355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Белов » Кануны » Текст книги (страница 16)
Кануны
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:23

Текст книги "Кануны"


Автор книги: Василий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)

VI

Игнатий Сопронов и счет потерял скитальческим дням. Судьба не жалела его, гоняла по свету. После того как его обвинили в троцкизме и выбрали на его место лесного объездчика Веричева, Сопронов не захотел оставаться в волости, сложил котомку и уехал на лесозаготовки. Он и сам не знал, чего ему надо… Душа коченела на морозных лесных делянках, выветривалась на пронзительных сплавных сквозняках. А тело давно притерпелось к морозу и голоду. Ночуя то на приставных скамьях, то на блошиных барачных нарах, Игнаха привык спать вполглаза. Старый ватный пиджак служил ему и подушкой, и одеялом. Сменная пара белья в котомке вся изорвалась, и стирать было, считай, нечего. Еще бумажник с документами и складной с железною ручкой нож – вот и все сопроновское имущество.

Хотелось домой, к жене, но Сопронов по-детски капризно отгонял от себя эти мысли. Он отработал три зимних месяца в лесу, где-то за станцией Коноша, потом взял расчет, снялся с учета и уехал еще дальше. Его приняли рабочим на баржу, которую фрахтовало у пароходства какое-то военное ведомство. Баржу с разными грузами таскали по Мариинской системе. Ходили в Петрозаводск и до Вытегры.

В конце июня в Ленинграде Сопронов закончил очередной рейс. Обычно деньги на всю обслугу баржи получал старший матрос, но в этот раз Игнаха сам отправился в контору, чтобы получить деньги и взять увольнение.

Сопронов долго ходил около пристаней, искал контору. В конторе его послали в другой конец города в главное ведомство. Игнаха потратил на хождение целый день. В низком, барачного вида здании он долго искал кассира. Кассир послал его к бухгалтеру. Бухгалтер, явно еще старорежимный, спросил фамилию, потер очки и без задержки выписал расходный ордер.

– Теперь к Петру Николаевичу, – сказал он. – На подпись.

– А куда это?

– Налево, вторая дверь. Там увидите.

Сопронов нашел нужную дверь. На картонке, прибитой к верхней филенке, печатными буквами, но от руки было написано:

«Гириневский П. Н.»

«Этот», – подумал Игнаха и без стука вошел в маленькую оштукатуренную, давно не беленную комнатку. Тут пахло табаком и остывшим с зимы печным зноем. Игнатий так устал за день, так вымотался, что даже не проявил всегдашнего любопытства и не стал разглядывать начальника.

– Так, что у вас? – человек за столом был в военной форме, но без знаков различия. Рыжеватые, почти белые усы неловко топорщились под носом. Начальник размашисто подписал ордер. Игнат Сопронов взял бумажку, и его словно с ног до головы окатили крутым кипятком.

– Так. Пожалуйста, – сказал начальник, но Сопронов не уходил, глядел прямо в лицо. Начальник поднял глаза и тоже словно бы онемел. Белые его усы дернулись, как у кота.

Оба напряженно и тупо глядели друг на друга.

– Вот тебе и так, – сказал наконец Сопронов.

Игнатий Сопронов вышел, придерживая на плече пустую котомку. Закрыв дверь, он еще раз разглядел бирку. Потом открыл печку, выходящую устьем в коридор, нащупал в золе уголь и вымарал на табличке шесть последних букв. Теперь на дверях красовалось короткое «Гирин».

…Он получил деньги, съездил опять в ту, первую, контору и выправил там справку с места работы, накупил харчей и незаметно для себя оказался на Николаевском вокзале. Ночью он взял билет и отбыл в родные места. Игнатий Сопронов сделал так против своей же воли, но не замечая этого, видать, бездомная жизнь вконец ему опостылела.

* * *

Уком размещался в двухэтажном каменном купеческом доме. Здесь было прохладно и тихо, полуденная жара не проникала сквозь толстые стены.

Измотанный дорожной суетой, не заезжая в деревню, Сопронов прибыл в уезд и решил сходить к зав. АПО[3]3
  АПО – Агитационно-пропагандистский отдел уездного комитета партии.


[Закрыть]
Меерсону. На душе у Игнахи скребло от того, что вновь ни с чем приходилось возвращаться домой. Он втайне от себя рассчитывал на какую-нибудь новую должность, потому что больше всего боялся деревенских насмешек. Ведь в Шибанихе, Ольховице да и во всех деревнях помнили, как он куда глаза глядят уехал от своего позора.

Сопронов остановился у стеклянной двустворчатой двери АПО. Он прислушался, различая голоса говорящих: Меерсон доказывал что-то кому-то. Сопронов с неприятным чувством узнал второй голос. Не кто иной, как бывший пред. Ольховского ВИКа Степан Лузин сидел у Меерсона. «Видать, повысили», – подумал Сопронов. Он не хотел не только говорить с Лузиным, но и видеть его, бесшумно отошел от двери, поднялся на второй этаж, надеясь попасть к самому Ерохину – секретарю укома. Девушка-синеблузница, видимо, исполняющая обязанности секретарши, записала фамилию и попросила подождать на коридорной скамейке.

Игнатий Сопронов вышел в коридор, сел, развязал котомку и поел хлеба вприкуску с постным, иначе фруктовым, купленным в Ленинграде сахаром. Потом ощупал бумажник с деньгами, хотел распороть внутренний пиджачный карман, где был зашит партийный билет, но раздумал.

На душе копилась тревога и пустота. Он ни за что на свете не хотел возвращаться домой в своем теперешнем виде. Хватит того, что было. И так после того собрания вся волость смеялась над ним. Хорош же оказался тогда и Яков Меерсон! Он не ударил палец о палец, чтобы защитить Сопронова. «Теперь вот и Лузин, этот чистоплотный оппортунист, в уезде работает, – подумал Сопронов. – Что творится… Но кого же поставили председателем в Ольховице?»

Его сморило на коридорной скамье. Он медленно, все ниже и ниже клонил нестриженую свою голову и, уткнувшись в угол, незаметно заснул. Сон его был странным и каким-то удушливым. Нелепые и обрывочные картины, переметанные по месту и времени, сменились вдруг четким и тягуче-тягостным видением: он, Сопронов, ходит по отцовскому дому. В доме никого нет, все пусто, а он ясно слышит, как на верхнем сарае шумит и веет июльский ветер, и ему, Сопронову, мучительно хочется спать. Ему просто невыносимо хочется спать, а он все ходит и не может, не знает, где бы прилечь. Он не находит этого единственного необходимого места и все ходит по дому, ходит на сарае, по лестнице, в летней избе и в зимовке, он даже хочет влезть на чердак. Когда же он найдет то, что ищет, что исчезает, ускользает от него? Кажется, вот-вот – и он нашел это место, где можно наконец прилечь и уснуть. Уснуть сладко, надолго. Но нет, все не то, все совсем не то, и он вновь тяжко ходит по дому.

Дальний и такой неуместный, ненужный, словно из другого мира голос послышался ему, мешая сосредоточиться и найти то, что так мучительно хочется отыскать.

Он очнулся, девушка-секретарь будила его, трогая за плечо:

– Товарищ Сопронов! Слышите, товарищ Сопронов? Проснитесь же, вас приглашает товарищ Ерохин.

Сопронов вскочил, извинился.

Оставив котомку на скамье в коридоре, ладонями пригладил серые, непомерно выросшие волосы и прошел в приемную.

Девушка открыла ему дверь, он вошел в кабинет Ерохина со смешанным чувством почтительности, приятного подобострастия и сдержанной злобной решительности, готовой вырваться из него в любую минуту.

* * *

Бывший комиссар Шестой, сражавшейся на Севере самойловской армии, ныне секретарь укома Нил Афанасьевич Ерохин, поджарый, жилистый, носил военную форму. Он давно позабыл про свой возраст, лет своих не считал, зато хорошо помнил, сколько раз сам бывал за чертой, сколько буржуев и контриков отправлено за эту черту. Он не любил кабинетную бумажную жизнь и все еще был как на фронте. Там, на прохладной, кровью вскипавшей Двине, под Шенкурском, все было легче и проще. Рази и пали во вражье сердце, иди и рази интервенцию, если не хочешь на остров смерти Мудьюг. Тут уж, как он говорил, кто кого. Теперь все было не то и как-то невесело. Но Ерохин был не из тех, чья кровь закисает при первой оттепели. Он по-прежнему носил защитную, с глухим воротом гимнастерку, не расставался с командирской сумкой и биноклем. Ерохин был холост и ночевал то в кабинете, то в дальней деревне. А то и под одиноким стожком, в лесу, привязав за повод к сапогу запаленного укомовского жеребчика.

Уезд был велик, а Ерохин был один. Только теперь он начал понимать себе цену. Он появлялся в волостях всегда неожиданно, словно осенний ветер: весь в ремнях, с биноклем и полевой сумкой на левом, с наганом на правом боку. Ерохин осаживал жеребца около какого-нибудь зазевавшегося мальчонки и при его помощи вызывал на улицу первого жителя. Тот бежал искать местного активиста, и уже через полчаса мужики, бабы и ребятишки слушали горячую речь о мировой революции. Секретарь плавно подходил к республике и губернии, затем к уезду и волости и наконец к деревне, к отдельным ее жителям, к каждому лично. Он держал в голове сотни имен, фамилий, знал, кого надо брать лаской, кого угрозой, кого назвать по имени – отчеству, а кого и просто по прозвищу…

…Игнатий Сопронов зашел в кабинет, с угрюмой решительностью взглянул на секретаря. Ерохин встал и через стол, за руку, поздоровался.

– Садись.

Сопронов сел, намереваясь тотчас высказать свою просьбу. Ведь его никто не вызывал в уком. Он пришел сюда сам, чтобы посоветоваться насчет работы и будущей жизни. Однако Ерохин заговорил первым:

– Дайте мне ваш партбилет, Игнатий Павлович.

Сопронов отогнул борт бумажного старого своего пиджака, зубами выдернул нитку на зашитом внутреннем кармане, достал завернутый в коленкор партбилет. Бережно развернул и подал Ерохину.

– Так. – Секретарь долго разглядывал партбилет. – Так, так, Сопронов. Ты почему без разрешения уехал из Ольховицы?

Сопронова взорвало, но, сдержавшись, он сказал:

– Как это без разрешения? Я докладывал Меерсону устно и письменно.

– Почему уехал? Куда?

– Уехал на лесозаготовку. – Сопронов назвал место. – А почему, каждому ясно. Мне тоже надо кормиться, я не святой Антоний.

– Так, так. – Казалось, что голос секретаря отмяк и в серых, пронзительно-быстрых глазах засветилось добродушие. – Вы, товарищ Сопронов, четыре месяца не платили взносы.

– В лесопункте не имелось ячейки. В пароходстве я заходил к начальству, там сказали, где стоишь на учете, там и плати.

– Ты что, устава не знаешь? – вдруг крикнул Ерохин. – Партбилета не получишь как механически выбывший.

– Товарищ Ерохин!

– Все! Можешь идти. – Ерохин встал, кинул партбилет в сейф, захлопнул дверцу и повернул ключ.

Сопронов похолодел. Обида, усталость, скопленная за бродячие месяцы, и боль, и какая-то новая, еще не изведанная жалость к жене, к брату Сельке и отцу в один миг свились в один ком и остановились в сдавленном горле. Глаза Сопронова, не подчиняясь рассудку, точили плоский, бывший когда-то купеческим сейф и почему-то то и дело перекидывались с места на место, ища чего-то. Они остановились на тяжелом медном письменном приборе, изображавшем какие-то массивные башни. Он с трудом погасил в себе позыв схватить этот прибор и изо всей силы шарахнуть им в ерохинское лицо.

– Идите, товарищ Сопронов! Такие члены в партии не нужны.

Сопронов повел онемевшими плечами и, потрясенный, скрипнул зубами. Сжав кулаки, он поднялся было вперед и вдруг сразу обмяк, плечи его обвисли, и он, медленно повернувшись, пошел к дверям. В оцепенении вышел он в коридор и взял котомку. Он не помнил, как очутился на жарком укомовском дворе и как ступил на траву.

Горячие камни единственной в городе мощеной улицы, горячие железные крыши домов и нагретые солнцем прутья садовых решеток – все исходило жарою и горьким зноем, как исходила зноем задыхающаяся душа Игнатия Сопронова. Ноги в полыхающих жарой сапогах тоже горели, сопревшие вконец портянки прели вместе с кожей и мясом. Голова разламывалась от боли. В руках и ногах растекалось опустошающее бессилие. Сопронову ничего не хотелось.

Он вышел по дороге в полевом безлюдье, переполз обросшую конским щавелем канаву и почти без памяти ступил в тень каких-то строений. Кажется, это были чьи-то склады. Он запомнил лишь чалую лошадь и одрец, груженный сушеным ивовым корьем, стоявший неподалеку. Он все же снял сапоги и лег на траву, поглядел в огромное синее небо. Какая-то неуловимая, все время ускользающая мысль не давала покоя и толчками заставляла осознавать окружающее. Что это? Он силился изловить ее и осмыслить. Ах это… Да, это вот… Зря он сдал свой наган, когда уезжал в лесопункт. Ему нужен наган, тот самый наган, с поцарапанною, истертою вороньбой. Да, да, наган. Но зачем ему этот старый наган? И вдруг он вслух выматерился. Нет, не для этого ему нужен наган. Еще поглядим, еще неизвестно. Еще все будет, много кое-чего еще будет, и он, Сопронов, еще встанет на ноги. Встанет… Встать, обуть сапоги и идти. Сто верст до Шибанихи не велик путь. Два дня – и дома. Сходить в баню, очухаться и все забыть, скопить силу в ногах, отойти, выстоять. Встать и идти, чего бы ни стоило…

Он хотел подняться, нашарить сапоги и портянки, чтобы обуться, но опять повалился на бок и потерял память. Сквозь нудное, тягостное забытье и боль в темени он услышал короткие чиркающие звуки. Кто-то песочной лопаткой наставил косу, откашлялся и начал косить. Коса была все ближе и ближе, и страх, что она вот-вот вопьется в разутую ногу, нарастал, охватывая душу, но Сопронов не мог освободиться от своего бессилия. Он хотел и не мог, забытье было сильнее того желания и страха.

– Ой, хой, хой! – Данило Пачин перестал косить. – Ты, что ли, Игнатей? Ты как это тут?

Сопронов все еще не мог очнуться. Он бессмысленно глядел на коренастую, в ситцевой рубахе фигуру Данила, глядел и не мог осмыслить.

– А я кошу и гляжу, вроде Игнатей. Так ты чего, заболел, что ли? – Данило отложил косу и присел к Сопронову. – Гляжу, человек в траве.

Сопронов зажмурился, тряхнул головой. Данило помог ему сесть.

– А я гляжу, понимаешь, вроде чего-то знакомое… Дак ты куда, не домой правишься-то?

– Домой… – Сопронов сплюнул горькую желтую и тягучую слюну. – Попить нет ли чего…

– Чичас. – Данило побежал. – Чичас принесу, у меня квас в буртасе. Данило сбегал к подводе, груженной корьем, и принес буртас и пирог.

Сопронов прильнул к берестяной кромке.

– Да ты пей, пей, – суетился Данило. – А я вот корье привез, а кладовщика нету. Покосить надумал на дорогу. А ты заболел, что ли? Вишь, под глазами-то ямы.

– Ничего…

– Вот чичас корье сдам, да и покатим. Завтра к вечеру будем дома. Пришел вроде кладовщик-то. Ты посиди, а я корье-то сдам!

И Данило побежал сдавать корье.

Через два дня Данило привез больного Сопронова в Ольховицу. Сюда на своей Рязанке как раз приехал по каким-то своим делам Савватей Климов. Он с помощью Пачина перенес Игнаху к себе, подостлал ему под голову сена, к вечеру привез в Шибаниху. Сопронова, в горячем жару, за дорогу опять совсем ослабевшего, вынесли из телеги и запод руки увели в дом. Вся ночь прошла в тумане и смуте. Под утро он, весь в холодном поту, опять очнулся, и сердце сжалось в комок от какого-то тягучего и неумолимого страха. Предутренняя звезда остро и безжалостно светила в прореху дырявой кровли. Он долго глядел на эту звезду, с трудом вспоминая все, что случилось. Виски и надбровья разламывались от боли. Он застонал и вдруг начал кувыркаться в темноте через голову. Жена его, Зоя, спавшая рядом на настиле сарая, в ужасе обхватила его руками:

– Игната, Игната!

Стараясь повалить его на постель, она ловила его руки. Но он был сильнее и смял ее, задергался. И вдруг как-то сразу стих, ослабевший и маленький.

Он спал много часов подряд…

К полудню он проснулся совершенно здоровым, хотя глаза совсем провалились. Он забыл, что произошло с ним ночью. Сидя за самоваром, он жадно ел горячие, только что испеченные налитушки, слушал.

Перебирая деревенские новости, Зоя рассказала о том, что хорошо бы вот купить Ундера. Судейкин продавал мерина.

– Сколько просит? – Игнатий оставил недопитую чайную чашку.

– Да, говорят, за полторы сотни отдаст.

У Сопронова было чуть меньше двухсот рублей, полученных в военной конторе. Но сейчас он вспомнил про встречу с Гириным, вновь обозлился, и мысль о покупке лошади показалась совсем ненужной. Нет, не для того он маялся в детстве. Не для того вступал в партию, узнал голод и холод, чтобы снова, как червяк, возиться в земле.

– Дак как, Игната? – не отступалась жена.

– А никак! – Сопронов скрипнул зубами. – Придет время, отдаст за так. Где Селька?

Селька с утра ушел на озеро, удить.

Когда Зоя рассказала о том, как старики выпороли Сельку, Сопронов вскочил сразу на обе ноги.

– Ну, гады! Топи баню, я в волость сбегаю.

Даже не повидав отца, он побежал в волость искать Митьку Усова, единственного, как ему думалось, честного партийца во всей Ольховской ячейке.

VII

День был жарок с утра. Душный парной ветер сдувал с лугов травяной настой, дурманил голову. Со всех сторон призрачно дыбились красноватые, словно подпаленные с боков облака. Птицы не пели в кустах и травах. Только два чибиса поднялись навстречу подводе и долго, суетливо кричали, летая над повозкой туда и сюда.

Карько, отбиваясь от оводов, вез мешки на двуколой телеге. Павел, доверившись мерину, шел позади, думал, прикидывал. Пятнадцать пудов зерна, пусть даже и по два рубля за пуд, это всего тридцать рублей. Можно рассчитать пильщиков. А дальше что? Мужики струсили, отступились… Правда, Ванюха Нечаев и Акимко Дымов согласились плотничать в долг. Но пильщики могут уйти сразу, как только получат расчет. Остановить, не дать уйти! Может, согласятся пилить за шерсть или за сапожный товар. В подвале еще есть сапожные крюки и две пары подошв. Попросить денег у отца, у Данила, тот только что свез ивовое корье.

Павел ужаснулся, вспомнив, что и самим хлеба осталось еле-еле до новины. В ушах все еще стоял бабий плач…

Мельница выкачала из хозяйства соки, подгребла под себя все. Это понимали и жена Верушка, и Аксинья. Когда сегодня Иван Никитич снял с гвоздя амбарный ключ и пошел нагребать в мешки последний ячмень, бабы ударились в слезы. Только когда дедко Никита притопнул на них ногой, они притихли. Но каково было Павлу глядеть на все это? Скрепя душу он погрузил мешки, поехал в Ольховицу.

«Ну, уж что будет… – подумал он сейчас. – Теперь некуда пятиться. Некуда, некуда…»

Он догнал повозку, надо было придержать мерина на крутом шибановском спуске. Но Карько, уляпанный от оводов дегтярными пятнами, хитро и ловко скосил спуск, не давая разгону тяжелой двуколке. Жалея потного мерина, Павел неожиданно вздумал выкупать Карька, а заодно решил окунуться и сам. Быстро распряг. Мерин почуял купание и терпеливо замер, дожидался, когда снимут упряжь. Омут был рядом, у моста. Павел наскоро и догола разделся и с головой плюхнулся в воду, вынырнул, заотфыркивался.

– Карько! А ну ко мне! В воду, Карько, в воду!

Мерин переступал с ноги на ногу, не осмеливаясь идти в воду.

– Ну? Карько! Ко мне! Сюда, Карько!

Мерин, набравшись смелости, бросился в омут, и воды сразу прибыло, она заплеснула поросший осокой берег. Крякая, храпя и отфыркиваясь, купались в омуте человек с конем… Павел прыгнул на скользкую лошадиную спину. Карько выплыл с глубокого места, и Павел направил его прямо под мост, где было меньше гнуса, долго шлепал по крупу, смывая пот. Конь благодарно косил глазом, приседал в воде. Павел спрыгнул с хребта, окунулся на быстрине и хотел выводить Карька, но случайно взглянул на свайные балки моста. Под настилом, между двумя балками, торчал какой-то предмет, завернутый в грязную парусину. Павел подъехал на Карьке, встал на его широкой скользкой спине и достал из-под балки что-то тяжелое. Развертывая парусину, затем промасленную бумагу, он уже знал, что это… «Черт. Наверно, еще с германской приволокли. Кто бы это?» Павел размахнулся. Почти новая трехлинейка с опиленным на две трети стволом и две обоймы патронов полетели в омут, в самое глубокое место.

Мерин с шумом разметал воду, вымахнул на берег.

Они быстро запряглись и поехали через мост в гору, освеженные речным купанием, сильные, довольные друг другом и понимающие друг друга. Павел вновь ощутил, как руки и ноги наливаются силой. Там, где екало сердце, опять, как и раньше, была радостная, приятная пустота, и вскоре он позабыл об опасной находке.

Ничто не остановит его, ничто не сможет остановить. Он сделает мельницу, выстроит свою деревянную думу, она будет махать широкими крыльями. Над всей Шибанихой. Над всем белым светом замашет, высокая, новая. С резным князьком на амбаре, с ласковым бесконечным шумом камней, она подымется на юру. Подымется…

Он въехал на взгорье и оглянулся, невольно подтянул вожжи, приостановил мерина.

По всей реке люди метали стога, белели бабьи рубахи.

Отсюда, с высокого берега, строительство было тоже как на ладони. Высокий прямой столп с четырьмя толстыми сдвоенными подпорами уже был опоясан бревенчатым, сужающимся кверху ряжем. Рядом на земле стоял готовый, но еще не покрытый тесом амбар – остов самой мукомольни. Когда он будет сделан до самой последней тычки, его разметят, разберут по бревнышку и тоже до последнего клинышка соберут заново, но уже на этом громадном столпе. И он будет крутиться на тонком, как у рюмочки, перехвате, подставляя ветру свои широченные махи… У Павла перехватило дыхание. Он прыгнул на воз, взмахнул ременными вожжами. Карько затопал по пыльной ровной дороге. Новая черемуховая дуга слегка прогибалась, но двадцатипудовая тяжесть двуколки была нипочем этому мерину.

* * *

Не заезжая к отцу, Павел привернул к лавке кооператива. Поставил мерина у коновязи, надавал клевера и зашел в прохладный полуподвал. В лавке было некуда ступить, только что привезли точильные лопатки и новые косы. Мужики выбирали их на звук, которая как поет, и на огонь, зажигая на косах спички. Павел поздоровался, отозвал продавца в сторону и попросил в долг бутылку «рыковки».

– С кем литки-то, Павло Данилович? – заоглядывались покупатели. – Не с Владимир Сергеевичем?

– Да хоть с кем.

– А вот Дугина, учительница-то в Ольховице, тоже хлеб спрашивала.

– Эта купит, у нее деньги есть.

– А почем пуд, Павло Данилович? – спросил продавец, подмигивая. – Давай мне по два с гривенником.

Сам Гривенник – Ольховский бобыль – стоял рядом и как будто ни о чем не догадывался.

– Да с Гривенником-то можно и по рублю! – заметила исполкомовская уборщица Степанида. – Куда шнырнул-то? Ведь не про тебя!

Гривенник, не слушая возгласов, незаметно вышел из лавки. Он подошел к возу, пощупал мешки и, подтягивая холщовые свои портки, затрусил к волисполкому…

Павел ничего не заметил, поговорил с ольховцами, поглядел косы и вырвался на улицу. Он отвязал Карька, намереваясь ехать на подворье Ольховской коммуны, где жил во флигеле Владимир Сергеевич Прозоров, обещавший купить десять пудов ячменя.

Саженях в десятке от коновязи была отворотка к магазее, куда мужики еще зимой сдавали зерно по чрезвычайным мерам. Это тогда комиссия, возглавленная председателем коммуны Митькой Усовым, ходила по деревням, выявляя хлебные излишки. Мужики прятали семенное зерно кто где: под лежанками, в банях и погребах. А шибановский мужик Лыткин, у которого была поговорка «Дело выходится, все плутня», спрятал мешок ржи даже на чердаке, но Митька с Гривенником залезли и туда, поискали и нашли рожь. Акиндин Судейкин выдумал песенку:

 
Все выходится не так,
Усов слазил на чердак!
 

– Эх! – Павел бросил вожжи на воз. – Вот тебе и дело выходится.

Он знал, сколько возов зерна отвез тогда в магазею Иван Никитич.

Павел только что развернул мерина, как из-за угла, хромая, вышел Митька Усов, за ним шагах в двух-трех ступал худой, совсем изнуренный Игнаха Сопронов, а еще дальше перетаптывался испуганно-возбужденный Гривенник.

– Стой, Рогов, – сказал Митька, не здороваясь. – Надо поговорить.

– Нам с ним не о чем говорить. – Сопронов подошел вплотную к двуколке. – А ну заворачивай!

У Павла задрожали губы, в груди страшно похолодело. Слабость разлилась по ногам. Глаза метнулись из стороны в сторону, отыскивая чего-то, они сами запомнили камень на тропке и колышек, прислоненный у коновязи. Но где-то, словно со стороны, отчетливо и спокойно звучали слова: «Стой, стой… Тихо, Павел Данилович, тихо…»

– Куда это мне заворачивать, Игнатий Павлович? – произнес Павел.

– В магазею! – белые сопроновские глаза щурились. – Дорогу знаешь.

– А вы-то? Вы-то с какой дороги?

– С той, с какой надо! Усов, заворачивай лошадь!

Усов нерешительно потянул за узду, но Павел так дернул, что Карько оскалился и, высоко взметнув голову, попятился. Вокруг уже скоплялся народ. В лавке сразу все стихло.

– А ты кто такой, товарищ Сопронов?

– Тебя, Рогов, это не касается.

– Как это меня не касается? Ты меня грабишь среди бела дня, а меня не касается… – Павел спрыгнул с воза, приблизился. – Ежели до этого дело дошло… Ты кто такой, такая мать, чтобы распоряжаться? Зови председателя!

– Кто я, разберемся после. А хлеб ты сдашь. По государственной стоимости. Усов, пиши акт! – Сопронов с ненавистью взглянул на Павла.

Вокруг стояла толпа, сзади слышались вздохи и голоса.

– Что делается…

– А Микулин-то? Где?

– А Микулина-то и нету.

Павел взялся за вожжи и хотел ехать, но худой, побледневший, с темными провалами глаз Сопронов подскочил к мерину. Павел поглядел на Игнаху, слабость в ногах прошла, сердце опять билось ровно. Гнев таял, исчезал, Павлу становилось отчего-то смешно, и странная жалость к этому худому бледнолицему человеку таяла в сердце.

Они стояли лоб в лоб и молча глядели друг на друга: Сопронов тревожно и с ненавистью, Павел спокойно, с какой-то грустной усмешкой… Они глядели так друг на друга, а все вокруг глядели на них, и мерин, брякая удилами, мотал головой, отбиваясь от полуденных оводов.

Митька Усов вдруг очнулся и вынул из пиджака какую-то бумагу.

– Ты, Павел Данилович, тут про закон спрашиваешь. Вот бумага насчет лишков… Имеем полное право.

– За четвертую долю отнимать полдела, – сказал кто-то из толпы, и Сопронов метнул в ту сторону многообещающий белоглазый взгляд. Но все зашумели, кто-то засмеялся, кто-то присвистнул:

– Истинно!

– Кто не пахал, не сеял!

– Товарищи! – Сопронов резко повернулся к толпе. – Отымание излишков есть крутая мера по прижатию кулацкого алимента!

– Это Пашка-то Пачин кулак?

– Нашел кого прижимать!

– Ты бы сперва митингу объявил.

– Сенокос ведь, робятушки! Делать, что ли, нечего?

Павел дернул за вожжи, и Карько стронул с места. Но Сопронов как коршун опять подскочил к мерину. Павел теперь бросился с воза, гневная боль и обида охватили его. Но чей-то спокойный голос оборвал это безоглядное и бешеное безрассудство.

– Игнатий Павлович? – Прозоров пробирался к подводе. – Чрезвычайные меры давно отменены.

– То есть как так? – Сопронов опешил.

– Вы, вероятно, газет не читаете… Впрочем, почту только что привезли.

И Прозоров поморщился, расправляя газету:

– Пожалуйста, посмотрите! «Комсомольская правда». Постановление о запрещении чрезвычайных мер.

Сопронов взглянул, вспыхнул и побледнел.

Люди зашумели опять:

– Вслух! Зачитать!

– Кем подписано?

– Подписано самим Председателем Совета Народных Комиссаров.

Сопронов повернулся и, забыв про Митьку, скоро пошел в сторону. Митька все еще сидел на камне со своей бумагой, он недоуменно глядел то вверх, то вниз, Гривенник исчез еще задолго до этого.

* * *

До позднего вечера по всем сторонам Шибанихи копилось мглистое грозовое удушье. Все-таки дождь так и не мог собраться. Солнце сошло во мглу багровым шаром. В лугах за Шибанихой встало много свежих стогов. Кое-где люди еще дометывали свои стога, когда Сопронов сходил в истопленную женой баню. В сердце было странно и пусто. Он сел за стол, дожидаясь послебанного самовара. Голова опять начинала шуметь. Или это угар от рано скутанной бани? Жена тормошилась в кути, ходики на стене отстукивали пустые секунды. Мухи стихали в избе вместе с сумерками. Сопронову вновь не хотелось ни о чем думать, его слегка поташнивало. Зоя вышла занять у соседей чаю, но в сенях сразу же заскрипели косые плахи: в дверях показался брат Селька с отцом на закорках. Павло Сопронов, сидя верхом на младшем сыне, охал и матерился сквозь слезы. Селька донес его до лавки, посадил, отпышкался и сразу к дверям.

– Ну? Принес, прохвост? – отец стукнул кулаком по столу. – Принес родного отца. По очереди кормят, сукины дети, как нищего. Эх, ноги бы мне, я бы вам показал, как жить.

Селька не стал слушать попреков, скрылся. Игнатий очнулся.

– Ладно, тятя… Не шуми…

– Не шуми! Нет, буду шуметь! Вырастил деток, мать-перемать, таскают как чурку. Дожил на старости лет…

Он заплакал, утираясь какой-то серой тряпицей.

Игнатий Сопронов встал, пошел к шестку, прикрыл вскипевший самовар и поставил на стол. Нарезал ситного, еще ленинградского, хлеба. Принес из кути картошки и толченого луку. Жены с заваркой все еще не было, но вот половицы в сенях вновь заскрипели. Сопронов подвинул отцу чашку с толченым луком.

– Ешь, тятька, вон Зоя идет. При ней-то хоть не реви.

Но в дверях была не Зоя.

В дверях стоял Павел – приемыш из Ольховицы, сын Данила Пачина. Теперь его все называют Роговым. Изумленно глядел Игнатий на пришельца.

– Проходи, Павло Данилович, – сказал Сопронов-отец. – И будет в избе два Павла, второй да первый.

Павел прошел, поздоровался со стариком.

– А ты, Игнатий, зря на меня, – твердо сказал он. – Ты ведь меня больше обидел, а я зла не помню. Давай выпьем… – Павел стукнул бутылкой о середину стола. – Поговорим.

Игнатий Сопронов молчал. Казалось, он был в сильной растерянности, глаза бегали, руки дрожали. Павел улыбнулся.

– Ты скажи мне… – Сопронов молчал по-прежнему. – Скажи мне, чего я сделал худого? Тебе, скажем, или Совецкой власти?

Сопронов молчал. Глаза его перестали бегать и забелели.

– Ты, Игнатии Павлович, меня врагом не сделаешь, – продолжал Павел. – Врагом я никому не был и не буду! Вот! Я весь тут. Наливай, дедушко.

– У тебя что, язык проглочен? – сказал Павло Сопронов, глядя на сына.

– Молчи, тятька! – обернулся к отцу Игнатий. – Не твое это дело.

– Цыц! Сукин кот! Ты как с отцом говоришь? Садись, Павло Данилович, не гляди…

Павел сел.

– Ладно, я в родню не напрашиваюсь. А врагом твоим тоже не буду, ты не жди этого, Игнатий Павлович.

– Будешь, – Сопронов ухмыльнулся. – Еще как будешь!

– Это почему так?

– А потому, что ты и сичас… Первый мой недруг! Это нам на роду было написано, врагами родились.

– Кто это такую дребедень на роду написал?

– Ты, Рогов, этого не поймешь.

– Да я что, дурак?

– Дурак не дурак, а сроду так. Сытый голодному не товарищ.

– Значит, я сытый, а ты голодный? Да я вон последний хлеб продал. Тридцать рублей выручил. А ты сколько принес заработку-то?

– Не в этом дело.

– А в чем?

Игнатий Сопронов не ответил. Од встал и заходил по избе.

– Ты, Игнашка, вот что! – дедко Сопронов опять стукнул кулаком. – Ты губу не вороти, а садись да выпей. И людей не смеши, мужик к тебе подобру, а ты к нему как нехристь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю