Текст книги "Кануны"
Автор книги: Василий Белов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– Идут, ведь сюды идут-то.
– Трое! Все и с револьверами!
– Яко дождь на руно.
– Нет, двое, третий Микулин.
– Четверо!
Старики всполошились.
– Митрей, а Митрей! – засуетился дедко Клюшин. – Чево заводить-то будем?
– Нам бы тебя-то не подвести.
– Давай, робятушки, залезай!
– Кузьма, где у тебя ключ? Подай мужику! Поторапливайся!
Дедко Никита Рогов проворно заволок в амбар Павла Сопронова, туда же быстро перебрались дедко Петруша Клюшин, Носопырь, Кузьма, по прозвищу Жук, а заодно и старик Новожил. Митька быстро захлопнул двери, сунул в пробой замок и сел на пороге. Даже не все и заметили, как старики исчезли в амбаре. Зырин играл, ольховские и ибановские девки плясали, не обращая внимания на баб, обсуждающих девичьи наряды и все остальное.
Говорят, что не работаю
Работы полевой,
Размолоденькая девушка,
Сохой и бороной.
Навеку я не училася
И в школе не была,
Меня так родима маменька
Учену родила.
Задушевная подруга,
При разлуке тут и будь,
Ты лени воды холодныя
На белую на грудь.
– Здравствуйте, товарищи! – громко за всех четверых поздоровался высокий молодцеватый Ерохин.
– Поди-тко, здравствуй!
– Проходи ближе-то, проходи.
– Вот добро, мужик незаносливый.
– А чего заноситься? – сказал Ерохин и подтянул сапоги.
– Дак давай попляши-ко, ну-ко.
– Ой бы, уж поглядели бы!
Ерохин неожиданно вышел на круг. Девки остановились и смешались с толпой, а Зырин заиграл чаще, все сгрудились.
– Давай! – крикнул Ерохин кому-то, может быть, самому себе. Он топнул не одной ногой, а сразу обеими, как делают самые залихватские плясуны. Потом ловко пошел по выбитому до черноты дерну, выкидывая ноги в стороны и хлопая по голенищам ладонями.
«Асса! Асса!» – с придыхом выкрикивал он, прошел круг, пустился вприсядку и вдруг остановился напротив неодобрительно глядевшего Меерсона и топнул, что означало, что теперь плясать должен он.
– Выручай, агитпроп!
Вокруг одобрительно зашумели:
– Давай! Давай!
– Надо выручить.
– Это как так?
Меерсон сконфузился, снял очки и начал их протирать, а секретарь отошел, видимо, довольный. Уж кто-кто, а он-то знал, какой из Меерсона плясун…
Гармонь стихла.
– Вот так! – Ерохин снял фуражку и вытер платком белый вспотевший лоб.
– Добро, ой, добро! – хвалили секретаря женщины. К нему совсем близко подошла древняя бабушка, восхищенная, поцокала языком:
– Дак ты, золотой, у кого гостишь-то?
В ту же секунду в амбаре началась возня и раздался сильный стук. Ерохин зорко оглядел притихший народ.
– В гостях-то надо бы как люди, а дома как хошь! – послышался чей-то голос.
– Пошто старики в амбаре? По какому закону? – зашевелилась толпа.
– Кто это тут законник? – Ерохин переменился в лице. – Кто бросает эти кулацкие реплики?
– У вас чуть немножко – и кулак.
– Отпусти, андели, стариков-то, – бабы тоже заговорили. – Эко дело – соплюна выпороли.
– Да его отец и хлестал-то.
– А вот мы сейчас узнаем, кто хлестал, – сказал Ерохин. – Товарищ Микулин! А ну, освободить арестованных!
Микулин взял у Скачкова ключ. Он как будто не заметил незамкнутого замка, поотпирал для виду и распахнул двери амбара. Оттуда один за другим начали выбираться довольные пленники.
Откашливались, смущенные, поправляли рубахи и опояски.
– Слава те господи! – перекрестился дедко Клюшин, а Жук сразу же тайком завернул за угол и бегом ударился от амбара. Никита Рогов и старик Новожилов вынесли на лужок Павла Сопронова, последним выбрался Носопырь и тоже перекрестился.
– Дедко, а тебя-то за что?
– Наверно, за Таню. Изобижает, вишь.
– Отстань! Не греши. – Носопырь отмахивался.
– Ну? – Ерохин вплотную подошел к старикам. – Вот ты, дед. Что скажешь насчет активиста Сопронова? Порол?
Дедко Кдюшин смутился:
– Да вить нихто и не знал, что активист. Селька и Селька.
– А ты? – спросил Ерохин старика Новожилова.
– Держал маленько.
– Я порол! – не дожидаясь очереди, крикнул Павло. – И буду пороть, пока он, дьяволенок, не накопит ума. Это что, товарищ начальник? Аль уж родной отец ни при чем? Мой парень! Я ему, прохвосту, еще и не так! Я ему покажу, как стекла бить, позорить отцову голову!
– А ежели он тебя? – засмеялся Ерохин.
– Тогда кунды-мунды складывай. Да прямиком на погост! Аминь!
– И делать тут больше нечего! – подтвердил Новожил.
– Ну вот что, граждане старики. Думаю, что вы извлекли урок. Отпускаю всех по домам, но предупреждаю впредь!
– Вот те раз!
– Выходит, мы же и виноваты?
– В чем гвоздь вопроса на данном этапе, товарищи? В том, что враги пролетарского дела мешают нам всякими мерами. Вот взять хотя бы и вашу данную местность. Я как член чрезвычайной тройки предлагаю осудить бывшего благочинного и бывшего помещика Прозорова.
– Товарищ Ерохин, это чево севодни у нас, собранье аль сход?
– Митинга.
– Слушай, коли говорят.
– А ежели усташинцы налетят?
– Да неужто усташинцев испугаемся? С такими-то командерами…
– Тише, товарищи! – Микулин остановил возгласы.
Ерохин продолжал:
– Товарищи! Благодаря наличию бывшего помещика и бывшего благочинного в вашей волости усиливается деятельность по вредительству в мероприятиях Советской власти! Мы не можем и не должны терпеть данную обстановку, необходимо ликвидировать последние очаги буржуазной опасности.
– А чего оне сделали?
– Один еле жив, а другой – кому он мешает?
– А чего жалеть-то его? Хватит, побарствовал! – крикнул Гривенник.
– Ти-хо! Слушаем.
– Вы спрашиваете, что они сделали, – продолжал Ерохин. – Так я вам скажу, что они сделали! Гражданин Сулоев, товарищи, постоянно сеет вокруг себя религиозный дурман. Это он забивает верующим нестойкие головы. Мы не потерпим в своих рядах чуждую пропаганду.
Толпа опять зашевелилась, бабы завздыхали, послышались новые голоса:
– Здря!
– Сколько годов нужен был, теперь не нужен.
– Да и церква-то на замке!
Второй член тройки, Меерсон, поднял руку:
– Предлагаю, товарищи, через губисполком ходатайствовать перед ВЦИК о выселении бывшего благочинного Сулоева… – Он достал из сумки заготовленную бумагу. Никто не перебил его, все сразу притихли. Только сзади толпы сдержанно отбояривалась от ребят какая-то девка да в воздухе на лету свистели стрижи. Меерсон развернул бумагу:
– Принимая во внимание, что бывший благочинный Ириней Сулоев ведет злостную религиозную пропаганду, к мероприятиям Соввласти относится отрицательно, ходатайствовать через губисполком перед ВЦИК о его выселении с данной местности. Принимая во внимание, что гражданин Прозоров В. С. в прошлом дворянин, лишен избирательных прав, до революции имел крупную дачу леса, к мероприятиям относится враждебно, проживает на нетрудовые доходы, по наведенным справкам, в прошлом никаких революционных заслуг за ним не имеется, просить ВЦИК о лишении его земли и имущества и выселении за пределы губернии.
Бабий шепот прошелестел по толпе. Мало кто слышал приглушенное короткое рыданье в девичьем ряду. Девки подхватили Тоню и увели, а к Ерохину проворно подскочил дед Никита.
– И не стыдно тебе? Тьфу, прости меня, господи!
– Как фамилия? – Скачков наклонился к Микулину.
– Фамиль-та? – дедко Никита подскочил ближе. – Да моя-то Рогов, а твоя как?
Маленький дед Никита, выставив белую бороду, наступал теперь на Скачкова, и тот пятился от него. Этот старик в синей рубахе то семенил на своего неприятеля, то опять поворачивался к народу, тряс кулачишком.
Вера в слезах выбежала из толпы.
– Дедушко, дедушко…
Она отгородила его, стараясь увести подальше, но Ерохин с Микулиным уже уходили, быстро шагали в сторону исполкома. Скачков оглянулся на расходившегося деда Никиту.
– Этого бы надо… А, Яков Наумыч? Что делает!
Меерсон ничего не сказал.
– У меня вот к тебе вопрос, Яков… – продолжал Скачков.
– Что?
– Вопрос, говорю, есть. Тели… Тили… Как его? Да, значит, телигрим… Телигрим, есть ли такое слово?
– Телегрим? Не знаю. Пилигрим есть.
– Оно чего означает?
– Странник. А что?
Скачков хмыкнул. Оба заторопились вслед за Ерохиным. Толпа у амбара тоже быстро таяла. Гармонь взыграла было опять, но тут же затихла, словно бы захлебнулась.
* * *
Ольховский священник и бывший благочинный Ириней Константинович Сулоев умирал в своем небольшом чистеньком доме над речкой по-за деревней. В двух пустых, не оклеенных шпалерами комнатах было прохладно, тихо, пахло травами и легкой свечной гарью.
Теплый полевой ветер ласково шумел листьями подоконных берез, шевелил занавески на окнах.
Кровать была передвинута ближе к окну. Отец Ириней умирал, не теряя речи и памяти. Правда, от удушья и слабости он говорил редко и едва слышно, да головокружение часто и незаметно переходило в забьггное неопределенное состояние, отчего память покрывалась какой-то зыбкой завесой. Уже несколько суток он ничего не ел и не спал. Две нищенки, горбатая, маленькая Маряша и дородная шибановская Таня, которые приглядывали за умирающим, ночевали на кухне и пили чай. Они пробовали кормить отца Иринея с ложки, но он лишь слабо улыбался:
– Не надобно, нет. Христос с вами.
Вчера, в казанскую, ольховские женщины наносили отцу Иринею пирогов, студню и ендову хлебного сусла. Все стояло нетронутым в кухне, прикрытое холщовой скатертью: отец Ириней не знал, что нищенки пили чай «со своим сахарком» и «со своими сухариками».
Ночью перед грозой ему стало особенно тяжко, подступало удушье, руки и ноги похолодели и потеряли чувствительность. Он смутно слушал гул большого гулянья, и страх, какая-то неумолимая горечь все время не покидали его, хотя он не мог осознать этого. Он знал только, ясно чувствовал, что эта горечь была не от того, что он умирал, а от чего-то совсем другого, непосильного для его теперешнего сознания. Когда началась ночная гроза, отцу Иринею стало легче.
Он долго лежал так, с ясным умом и почти не ощущая себя.
– И ныне, владыко, да покроет меня рука твоя, – шептал он. – Да приидет на меня милость твоя яко сметеся душа моя и болезненна есть во исхождении своем от окаянного моего и скверного тела сего да некогда лукавый супостат совет срящет и препнет во тьме… За неведомые и ведомые в житии сем грехи мои милостив будь, да не узрит душа моя мрачного взора лукавых демонов, но да примут ее ангелы твои светлые и пресветлые…
Так шептал он, не замечая того, что шепот переходит в голос, а голос постепенно крепнет.
Горбатая Маряша, дремавшая на скамейке в кути, очнулась от этого голоса, устыдилась своей дремы и стала молиться. За ней потянулась и шибановская Таня, обе усердно клали поклоны перед образом Николы Зарайского.
Так пришло утро. Богатый теплом, светом, зеленью и птичьими кликами восход обозначился за стеной.
Отец Ириней, вновь ослабевший, шевельнул рукою, подозвал Маряшу. Нищенка по движениям его бескровного рта и по взгляду поняла, что он хочет ближе к окну. Старушки посоветовались, перетащили кровать, неохотно открыли окно и сдвинули занавеску.
Теперь умирающий лежал совсем близко от березовой зелени. Комната потеряла свою замкнутость, свежий, пахнущий росой, но все же сухой воздух веял вокруг.
Восходящее солнышко с ласковым ликующим безмолвием затопило подушку, пронизало бесплотные детские пряди седых волос, осветило выпуклый лоб отца Иринея.
Он уже не ощущал солнечного тепла, но глаза и слух были еще ясны. И он так остро увидел перемещающуюся солнечную листву, оттеняемую синей бесконечностью неба! Воздух шевелил эти первородно-свежие, будто масленые листья. Все еще не обретшие летней грубости и пепельно-бледной изнанки, они лоснились и словно на глазах напрягались клейким соком.
Так много их было рядом, в виду, а сколько их, бесчисленных, шумело еще дальше, вверху…
В деревне зычно и деловито трубили коровы, тут и там блеяли овцы. Отдельное блеяние порой замыкалось на половине от жадно схваченного травяного пучка. Над окном неутомимо хлопотали касатки.
«Господи! – отец Ириней хотел протянуть рукою в окно, но рука упала на подоконник. – Благодарю тебя, господи…» Это минутное сближение с бесчисленною листвою и безбрежностью синевы, это краткое общение с проникающим солнцем, с воздухом обновили его и совсем обессилили, и он ощутил смерть. Сейчас он ненадолго познал свое полное слияние с миром, он знал, что это слияние и есть смерть; знал, что исчезнет легко, без упреков к Богу и людям. Когда-то в дни своей молодости он тоже грешил и порочил окружающий мир, задавая себе вопросы: «Что есть Бог?» Да, да, он помнит, как, исходя злобой бессилия, покушался на великую тайну, искал оправдания и смысла всего, сущего. «Велик грех! Нелеп и страшен…» Отец Ириней шевельнул губами. Горбатая Маряша ласково, как на дитя, глядела на умирающего.
– Что, батюшка? Чего надо-то?
Он улыбнулся и еле заметно покивал головой, как бы говоря, что ему хорошо и ничего не надо. Маряша отошла, и отец Ириней опять поглядел на березовую листву вблизи, на сквозную небесную синеву. Она, эта синева, была еще яснее и бесконечней. И чем дальше он глядел сквозь листву, в эту безбрежность, тем меньше ощущал себя и тем равнодушнее становился к болям в своем дотлевающем теле. Он закрыл глаза, но небесная безбрежная даль все равно не исчезала. Сейчас она переливалась в такое же безбрежное отчаяние, в безмолвный вопль, во что-то темное, страшное и всепоглощающее. Отец Ириней задвигался, руки конвульсивно заперемещались на одеяле, дыхание стало прерывистым и коротким.
Маряша и Таня засуетились.
– Господи, царица небесная, матушка…
– Харчит вроде бы, трудится.
– А ведь и не соборован, Татьянушка! Ой, беги за народом, ради Христа! Да отца Николая-то поищи, может, и тут.
Таня проворно пошла искать шибановского священника, чтобы успеть отсоборовать умирающего. Она нашла его в праздничном хороводе около исполкомовского амбара. Подначиваемый ребятами, он собирался плясать. Она шепнула ему несколько слов, и он враз отрезвел, покорно пошел за нею.
Странно, что отец Ириней сквозь черноту и отчаяние, сквозь что-то необъяснимо-важное, окутывающее его, ясно слышал все, что говорили нищенки и шибановский священник отец Николай Перовский.
И если б он смог сопоставить то, что они говорили и делали, с тем, что происходило с ним, он понял бы несоизмеримость того и другого. Но ни сопоставить, ни осознать окружающее он уже не мог и, как ему казалось, не хотел, он переживал что-то свое, ничему не подвластное и единственное. Но что это было? Он уже не мог ни объяснить, ни оформить в слова даже этот вопрос. Его сознание и вся его память сужались, ограничивались и скапливались в пучок, направленные в одну точку, и эта непонятная, но невыразимо важная для него точка казалась теперь самой главной и единственной. Ему хотелось понять ее и открыть тайну ее важности, а все остальное ощущалось таким ненужным, чужим и мизерно-неуместным.
Он слышал, как люди двигались рядом, как на столе было поставлено блюдо с ржаным зерном. Отец Николай положил рядом крест и Евангелие, а Маряша зажгла и поставила в блюдо свечи.
Уже читалась молитва на освящение елея. Народ прибывал, многие стояли со свечами в руках. Умирающий ощутил свое последнее удивление: это ведь он умирает и это его соборуют, он, который творил этот обряд сотни раз. Что же такое он?
И отец Ириней впервые в жизни ощутил себя в третьем лице.
Это было так нелепо, так мучительнося и открыл глаза.
Перовский стоял над ним и, мигая красными глазами, произносил молитву. Сознание отца Иринея прояснилось, он на минуту вернулся вспять, к самому себе, ко всему окружающему и зашептал. Отец Николай наклонился ниже.
– Простите… – разобрал он скорее по движению губ умирающего, чем по его голосу. – Простите меня, отец Николай… что не дал благословения… что…
Больной, теряя сознание, замолк, провалившиеся глаза потухли и скрылись. Отец Николай продолжал читать, беря после каждого чтения лучинку с намотанной на нее белой тряпочкой и помазывая елеем лицо, руки и грудь умирающего. Мутные редкие слезы скатывались по лицу в рыжую бороду. Николай Иванович глотал окончания молитвенных слов. Не дождавшись седьмого помазания, не раскрыв Евангелия над головой соборуемого, он приложил крест к остывшим губам отца Иринея. И отошел – сутулый, громадный, встал в угол, потом прошел в прихожую-кухню…
В комнате набралось много людей, все тихо молились. Отец Ириней еще минут десять неподвижно лежал, потом вдруг шевельнул левой, после правой рукой, выгнул шею, тихо всхрапнул и вытянулся.
Все было кончено, кто-то из женщин запричитал. Горбатая Маряша сложила руки умершего.
Таня уже щепала лучину, чтобы согреть самовар для обмывания. Люди расходились, крестясь и вздыхая.
Отец Николай окаменело сидел в кухне-прихожей, когда в раскрытых дверях встали двое. Беспомощно и близоруко моргая, Меерсон платком протирал очки, за ним, вытягивая шею, стоял Скачков.
– Квартира Сулоева?
– Да. – Отец Николай медленно повернулся к ним. – Что вам угодно?
– Где он?
Отец Николай молчал.
– Есть решение схода о выселении благочинного Сулоева из пределов волости.
– Решение? Решение ваше не действительно… – сказал отец Николай. – Вы опоздали, молодой человек!
Голос сорвался было, но отец Николай пересилил себя:
– Да… опоздали… ибо уже переселен отец Ириней…
– Куда он переселился? – Меерсон повернулся к Скачкову. – Найти! Догнать немедленно! Где Микулин?
– Вам не догнать… – хрипло проговорил Николай Иванович.
– Пуля догонит, – сказал Скачков весело.
– Паскуда… – Николай Иванович вскочил, заслоняя вход в комнату. – Прочь!
Он сграбастал в одну руку Скачкова, в другую Меерсона, стукнул их головами и поволок в сени. На крыльце он развернулся, ударил каждого по очереди коленом под зад. Меерсон кубарем полетел с крыльца, а Скачков устоял на ногах, но чуть не ткнулся носом в дровяную поленницу. Опомнившись, он расстегнул кобуру, в то же время из-за палисада вывернулся председатель Ольховского ВИКа Микулин, метнулся на крыльцо. Как-то по-домашнему, негромко хлопнул скачковский «бульдог». Николай Иванович оттолкнул Микуленка, спрыгнул с крыльца, схватил стоявшее у заборчика коромысло и со свистом взмахнул им в воздухе. Скачков, Меерсон и Микулин отпрянули в угол. Они начали совещаться, что делать дальше.
Николай Иванович тоже остановился. Он думал что-то. Плюнул, замотал большой рыжей головой и поискал взглядом обидчиков:
– Ладно… Не упекли еще? – Он захохотал. – Ну да что… Всё одно упекёте. Только, чур, не трогать до вечера! Приду сам…
Он хотел еще что-то сказать, но раздумал, махнул рукой и прямо по грядкам пошел к дому Данила Пачина.
* * *
Под вечер отца Николая на укомовской лошади увезли в уезд. Незадолго до этого Митька Усов на двуколой коммунарской телеге, охраняемый Скачковым, увез Владимира Сергеевича Прозорова. Зав. АПО Яков Меерсон и секретарь укома Ерохин поехали верхом.
XIII
В начале сентября 1928 года заведующего уездным финотделом Степана Ивановича Лузина письмом вызвали в Вологду.
Дождливым и темным вечером Лузин на уисполкомовской бричке добрался до станции.
У переезда Степан Иванович отпустил ездового и пошел к станции пешком. Все время моросило, лузинский макинтош спасал только от проливного дождя. Было зябко.
Степан Иванович с портфелем в руке торопился вдоль линии, когда его окликнули:
– Степан Иванович?
Лузин оглянулся. Человек пять мужиков грузили лесом платформу. Они закатывали веревками еловые бревна. Большая громоздкая фигура приблизилась к Лузину, и он узнал шибановского попа. Встреча была неприятной для Лузина.
– Вы, что ли, Перовский?
– Мы! – отец Николай подошел, но у него хватило такта не здороваться за руку. – Закурить нет ли?
Лузин уже два месяца не курил, но папиросы в кармане носил.
– Вот благодарствую! – обрадовался отец Николай, раздирая пачку большими замерзшими пальцами. – Замерз яко пес.
– Вы что тут? – Лузину хотелось уйти, но он не мог уйти. – Где охрана?
– А мы без охраны! – сказал отец Николай, прикуривая. – Нам бежать некуда…
– Ну, ну.
– Не бывали в Ольховской волости? В Шибанихе! Наверно, моя матушка-попадья уже замуж вышла… – поп засмеялся, закашлял. – Вы за что, Степан Иванович, меня упекли?
– Заслужил, видать.
– Хм… заслужил, – отец Николай горестно покачал головой и твердо, глядя в упор, проговорил: – Помяните меня на этом месте, Степан Иванович, Игнатий Сопронов и вам покажет где раки зимуют. Не минует и вас чаша сия!
Отец Николай двинулся к платформе, откуда с любопытством глядели его новые сопричастники.
Степан Иванович, разозленный, ругая себя за то, что остановился, пошел к станции. Надо было тотчас забыть эту широкую, в мокром ватнике спину, эти громадные, замерзшие и оттого неповоротливые пальцы. И он сразу выкинул бы из головы эту нелепую встречу, если б опять не вспомнился Владимир Сергеевич. Прозоров был самым больным местом в душе Лузина. Он сознавал это с полной ясностью. Он хорошо помнил все разговоры и споры с ним, и то, что случилось, косвенно как бы доказывало правоту Прозорова в этих спорах и его, Лузина, неправоту. И это особенно ущемляло Лузина. Придерживая портфель, он открыл вокзальные двери.
Поезд вот-вот должен был прийти, у кассы кипела давка. Лузин по командировочному удостоверению, через дежурного, взял билет, вышел опять на перрон, где по-прежнему моросил дождь. Поезд наконец пришел, и Лузин кое-как пролез в вагон. Сесть было негде. Степану Ивановичу уступил место какой-то любезный бородатый мужик, который поставил на полку свою сплетенную в виде сундучка корзину и улез наверх.
Уже смеркалось взаправду, а поезд все еще почему-то стоял.
Люди недоумевали и делали предположения, обращались к кондуктору, тот ничего не знал. Прошло минут двадцать. Степан Иванович вышел к подножке, чтобы выяснить, в чем дело. Дождь, теперь уже в темноте, по-прежнему моросил, в двери вагона дуло холодом. Лузин услышал шум в темноте у вокзала, какое-то движение, но тут поезд пошел. Мокрый железнодорожник на ходу вскочил на подножку. Он занял место Степана Ивановича. Лузин долго стоял в тамбуре, потом прошел в вагон и вдавился между железнодорожником и какой-то ядреной женщиной.
– Дак чево сделалось-то? – спрашивал железнодорожника мужичок со второй полки.
Железнодорожник рассказал, почему задержали поезд. Оказывается, кто-то угнал со станции маневровый паровоз, застопорил путь.
Пока догоняли паровоз на дрезине и разбирались, что и как, поезд не мог следовать дальше.
– Ох, хой, хой! – дивился с полки мужик. – Дак это кто такой фулиган?
– Говорят, поп.
– Да ну?
– Из арестованных, – объяснил железнодорожник. – Лес грузят на станции. Он, значит, поп-то, видать, замерз, промок на дожде. Ну, и вздумал погреться, полез в паровоз.
– Ишь, нашел место.
– Неужто совладал с паровозом?
– А долго ли? – железнодорожник закурил. – Реверс там, пар пустить. Он, видно, ручку-то покрутил, ну, паровоз и пошел. Ладно хоть недалёко уехал.
– Так машинисты-ти где были?
Железнодорожник не ответил, может, он и был машинистом. Но мужика со второй полки очень заинтересовало все это, он не унимался:
– Дак он чего, и остановил сам?
– Сам. Наверно, обратно крутнул, ручку-то. На дрезине подъехали, он вылезает, весь вымазался, хохочет. Что, говорит, испугалися? Я, грит, хотел вперед, к светлому будущему.
– Вот будет ему вперед.
Степан Иванович слушал с любопытством. Стало как-то веселее, когда он представил попа Рыжка командующим на паровозе. «Ну и верзило! – подумал Лузин. – Кто бы еще додумался?»
Вагон качало из стороны в сторону. В его душной утробе, освещенной свечным фонарем, колыхались неспокойно спящие люди.
К ночи сморило всех, настигло, угомонило… Спали кому как повезло: кто лежа на полках, кто сидя вплотную на лавках, а кто и на полу, ничком, либо на корточках. Поезд шел нехотя, словно не желая мокнуть под дождем в темноте осенних полей. На каждой паре рельсовых стыков вагон клевал носом, дважды сотрясался, и колесный стук мешался с храпением спящих. Пахло просыхающей парной одеждой, сапожным дегтем, воздух был несвежим. Степан Иванович сидел между все еще мокрым железнодорожником и обширной бабой, которая, перемогая сон, никла большой головой, задремывала, но тут же, спохватившись, пробуждалась опять.
Лузин тоже хотел было поспать хотя бы и сидя, но мысли, цепляясь одна за другую, не пускали дремоту. Он не знал, зачем его вызвали в губком, чувствовал, что вызов не сулит ничего хорошего.
Перебирая в уме последние месяцы, он делал предположения, вспоминал. Что бы это могло значить? Он припомнил последнюю стычку с Меерсоном, который обвинил его, Лузина, в потворстве середняку и в недостаточной жесткости в деле выявления скрытых доходов. Однако Лузин не мог обвинить себя в этом. Уезд был на лучшем счету в губернии не только по налогу и самообложению, но и по займу. Отношения с Меерсоном особенно обострились после того, когда Лузин, узнав об аресте в Ольховице, пытался помочь Прозорову.
Прозоров в письме из уездной камеры обратился к Лузину за помощью, объяснил, что произошло, недоумевал и возмущался. Он не упоминал в письме о своей прошлой, известной Лузину революционной деятельности, и это Лузина особенно зацепило, заставило обратиться к Меерсону. Но Меерсон лишь обвинил Лузина в потворстве бывшим буржуям. Прозоров был отправлен в Вологду. И вот теперь Степан Иванович ощущал не то чтобы угрызения совести, но какую-то неловкость, недоговоренность. Сейчас он ничуть не жалел шибановского попа, который ездит на паровозе. Но арест и высылка Прозорова как-то раздражали его. Он все время пытался забыть об этом случае.
И никак не мог забыть… То ли от постоянных недосыпаний и усталости, то ли от монотонного стука и укачивания Степан Иванович наконец заснул, все отодвинулось куда-то и размылось.
Он не знал, сколько времени длилось это состояние. Проснулся от странной устойчивой тишины. Поезд безмолвно стоял на какой-то станции, только далеко впереди слышалось редкое отчихивание паровоза, даже храп спящих пассажиров был теперь редким.
В тишине, совсем рядом, негромко и не спеша разговаривали. Мужской голос, по-домашнему хрипловатый, слышался в тишине.
Кто-то другой поддакивал, слушал.
– А вот один раз дело было…
– Да.
– Под Кадниковом…
– Да, да.
– Мужик-то, значит, пил. Так пил, что никогда не просыхал. С чего уж он, право, не знаю. Все пропил.
– Это оно так.
– Начал из дому таскать…
– Последнее дело.
– До чего допился, ни снять, ни оболочи. Ничего нету. Сидит, эх, говорит, за рюмку бы душу черту отдал. А черт, он ведь что? Как тут и был. Рыло выставил: «Давай!» – «Больно, парень, дешево, мужик-то говорит, за рюмку-то». – «А дешево, дак и говорить нечего, у меня делов хватает». – «Ладно, не убегай, больно уж занослив, – мужик черта остановил. – Вот месяц будешь вином поить, душу отдам». Сговорилися. Дело пошло. Мужик пьет, черт вино припасает. Подходит, значит, срок, мужик затужил…
– Знамо дело.
– Оно так, хоть кого возьми, – слушатели выражали сочувствие.
– Женка спрашивает: «Чего невеселой?» – «Да вот, душу пропил, не знаю, чего и делать. Идут остатние дни».
– А та чего?
– Да, да, чего баба-то?
– Баба заругалась сперва: «Леший тебя дернул! Головы-то нет. Давай, грит, душу-то мне». Мужик радехонек. Подал. Баба душу на сохранение взяла, под замок заперла.
Лузин совсем проснулся, слушая рассказчика.
– Тридцатого числа черт бежит к мужику, копытами стукает. «Подавай, про что говорили!» – «Нету». – «Куды девал?» – «А вон с женки спрашивай». Черт к бабе: «Где мужикова душа?» Баба говорит: «А три задачи исполни, не скажу слова, отдам». – «Какая первая?» Она блоху изловила: «Вот, научи пешком ходить». Черт и давай блоху учить. За ноги-то ее дергает, блоху-то, ноги у нее перестанавливает. Как отпустит, блоха фырк! И нет. Фырк – и нет. До чего доучил – сдохла. «Ну, какой сухорукой, – баба говорит, – пичкался, пичкался, а толку нет». – «Какая другая задача?» Баба волосину с лобка выдернула: «Сделай прямую!» Черт давай стараться. Так и сяк волосину прямит, утюгом-то гладит. А волосина все колечком…
Послышался придушенный сдержанный смех, рассказчик притих на время. Третья задача была совсем неприлична. Но все было так всерьез обрисовано, что Лузин тоже едва не расхохотался. Мужики негромко в меру посмеялись, притихли, видать, стыдясь.
– Вот. А ты говоришь.
– Чево?
– Да это…
– Чево этого?
– А, ладно. Проехало.
Поезд и впрямь пошел. Оказалось, что про три задачи слушали не только соседи, потому что заговорили сразу не в одном месте. Степан Иванович заметил про себя, что разговор завязался и с другой стороны. Из-за стука колес он не мог разобрать все точно, но было ясно, что эти соседи обсуждали что-то серьезное. Один доказывал, что нынче можно жить и рук не мозолить, другой не соглашался, а третий поддакивал и тому и другому.
– Пошто мне на земле работать? Маяться-то? Уйду на лесозаготовки, там хоть знаешь, за что робишь.
– А и примут. Ведь то и требуется.
– Всех бы переводили на жалованье, и дело с концом! По справедливости.
– Вон все про колхоз твердят, – включился другой голос. – Да мы и сами колхоз-то учредили. И быка сообща завели и кредит. Ан нет, это не тот колхоз. Вы, говорят, дикий колхоз, вступайте в другой, у вас коллектив не тот.
По вагону с того конца шел кондуктор, легонько стукал футляром для флажка по ногам и по спинам спящих.
– Вологда, граждане, скоро Вологда.
Люди окончательно запросыпались, зашевелились, вагон оживился от зевков и от кашля.
– Сенокос видел во сне, – объяснил мужичок, спавший на средней полке. Он хотел, видимо, перекреститься, но раздумал, слез, расчесал бороду адамовым гребнем. Снял с полки скрипучую корзину, сплетенную в виде сундучка.
Поезд остановился. Лузин с портфелем под мышкой спрыгнул на скрипучую, посыпанную шлаком бровку. Дождя здесь не было. На Вологде-I мерцали редкие электрические огни. Но напротив вокзала было еще светлее.
На перроне стояло десятка два рабочих, видимо, из ТМВ, как сокращенно именовались Вологодские мастерские тяги. «Что это? – с недоумением размышлял Степан Иванович. – Кажется, митингуют среди ночи». Вдоль перрона стояло по стойке «вольно» подразделение 10-й расквартированной в Вологде дивизии. За редким милицейским оцеплением виднелась группа губернского руководства.
В длинной шинели ходил подив 10-й Степанов. Сутуловатый, низкорослый секретарь губкома Иван Михайлович Шумилов разговаривал с Фоминым – заведующим отделом по работе в деревне. Лузин хорошо знал Шумилова еще по совместной работе в Устюге. Они считали себя друзьями. Кругленький, словно мальчишка, Фомин, в светлой, окладистой, но редкой бородке тоже был низкоросл. Рядом с Фоминым стояла толстенькая симпатичная зав. женотделом Нижник – всеобщая любимица губкомовцев.
Степан Иванович подошел поближе, гадая, что бы это могло значить. Милиционер остановил его:
– Товарищ, сюда нельзя! Стойте здесь.








