Текст книги "Кукушкины слезы"
Автор книги: Василий Оглоблин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
– Эх, покурить ба, – заговорил скрипучим баском человек с вологодским выговором, ковыряя для чего-то желтым ногтем в поддувале, – я, робята, до войны плотничал. Слезешь, бывало, с крыши, подсядешь к костерику, щепок посуше подбросишь, папироску достанешь, от уголька прикуришь, ах, скуснота, от спички оно не то. А тебе, слышь, парень, доктор-то, что, земляком доводится? – внезапно обратился он ко мне.
– Земляком, – ответил я не задумываясь.
– Оно хорошо земляка-то иметь, только, слышь, я б не хотел такого, как твой. Ты от него подальше. Ты молод еще, может, не смыслишь, то учу: подальше ты от него, боком, брат, эти земляцкие паечки могут выскочить. Ты, парень, подумай об этом, крепко подумай.
– Ладно, подумаю, – с готовностью пообещал я.
– Вон какой он у тебя, земляк-то, рыластый да румяный, словно баба сдобная али телка стельная. То он на нашей кровушке раздобрел. Ходит, с фашистами шушукается, а ты – земляк. Осел ты долгоухий. Скоро придет наш черед свое слово говорить, тогда все вспомним, и земляка твово не забудем, шалишь, не забудем.
Я промолчал. Палата погружалась в беспокойный больной сон. Густой смрадный воздух вместе с теменью набухал вздохами, хриплыми стонами, бессвязным бредовым бормотанием. От чугунной печки по стенам и потолку начали постреливать огненные блики, располагая сидящих вокруг нее людей к доверительности и откровению. Обращаясь больше к вологодцу, я попробовал продолжить разговор о докторе:
– А ты не допускаешь мысли, что не предатель он, а наш, свой.
Все посмотрели на меня с недоумением. Вологодец вспыхнул:
– Это ты брось! Нашенские дохнут вон, как мухи по осени, а у земляка твово рожа кирпичины просит. Тоже мне, сказанул – наш. Эва, придумал. Может, он и твой, но не наш. А кто ты такой – мы еще разберемся, паечки-то, небось, не зря подкидывают тебе, отрабатываешь, небось...
– Наши братьев не предают, – раздался из темноты глухой голос.
– Ты, парень, поосторожней заступайся за гада, не ровен час, хоть и пригрозил он, да мы не шибко пугливые.
– Не знаю, как это объяснить, – не унимался я, – но нутром чувствую, что не гад он. Только он умнее нас с вами, благороднее и смелее. Он и тут борется.
– Может, и борется, только не с палачами, а с нашим братом. Ну, вот что, ты его не выгораживай, а не то...
– Ладно, поживем – увидим, – примирительно закончил я, – гораздо все сложнее, чем вам кажется.
– Да уж сложней некуда, каждую ночь вон сотнями дохнем. Доживем ли?
– А не он, то, может, все бы давно сдохли.
Мне никто не возразил. Только вологодец посмотрел жалостливым и добрым взглядом и протяжно, вздохнул:
– Эх, закурить ба. Слышь, парень, вымани у земляка свово святого, кукиш ему в печенку, сигарету, страх курить хочу, как перед смертью.
– Ладно, выманю, – пообещал я.
В тревожном и тягостном больничном оцепенении таяли дни. Таяли и обитатели блока. Об истории с пайком хлеба и вечернем разговоре у печки никто не вспоминал. Унесли на носилках вперед ногами и того маленького человечка с детским личиком, который кричал: «Видассы, гадино?» Не говорили больше и о докторе Сулико. Только я заметил, что люди еще придирчивее и пристальнее стали всматриваться в непроницаемое лицо доктора, когда он приходил в блок, и смелее заговаривали с ним. Сама собой рухнула и стена отчуждения между мной и обитателями палаты.
Но доктор Сулико скоро вновь напомнил о себе. За это время я сдружился с вологодским плотником, командиром пехотного взвода лейтенантом Алексеем Шарапиным. Оказался он человеком добрым и сильным. Был он старше меня на двенадцать лет, но разница в годах почти не чувствовалась. Мы дружили крепкой, преданной дружбой, какой только могут дружить два русских человека в неволе, на грани смерти. Все было пополам: и крошка хлеба, подброшенная доктором, и глоток баланды, и думы, и сомнения, и надежды, и сигарета, выпрошенная у «земляка». Однажды, к неописуемой радости вологодца, Сулико принес нам целую пачку болгарских сигарет.
В тот день мы лежали на нарах, бок к боку, и перешептывались. День был сырой и холодный. Не было ни солнца, ни неба. Цепляясь за крыши бараков малого лагеря, тяжело и неуклюже ползли рыжевато-грязные тучи, словно клочья мокрой свалявшейся ваты, а из клочьев бесконечно и монотонно сыпал и сыпал мелкий колючий дождь. Время от времени налетал тяжелый, разбухший от сырости ветер, бился о стены барака, обессиленно падал в лужи. Лужи лихорадило и трясло.
– Ломает меня, брат, к дурной погоде, все косточки выкручивает. – Шарапин заголил куртку и показал. – Вот они, отметины.
Я ахнул. Живого места на теле не было, сплошные шрамы, глубокие и синие.
– Мертвым ведь был совсем, и надо же было выжить на муки и надругательство.
– Где это тебя так?
– Чудной человек. Где? На войне. В сорок первом, еще под Минском, минами накрыло, полгода госпиталя, выцарапался. В сорок втором осколок поцеловал, снарядный. От бомб тоже тут отметины есть, от штыка, от разрывной пули. Хватает. Последний раз, весной сорок четвертого, умирал совсем в поле, один, среди трупов, надо же было...
– Надо. Такие еще поборются...
Мы вздрогнули от неожиданности. В проходе между нар стоял доктор Сулико. Когда он подошел своей бесшумной походкой, мы не заметили. Огляделся по сторонам, взял мою руку, нащупал пульс.
– Я понимаю, что рискую, но иного выхода у меня нет. Могу я довериться вам?
– Как самому себе, доктор, – ответил Шарапин и приподнялся на нарах. – Говорите свою тайну смело, не выдадим.
– Тогда слушайте. Сегодня после обеда в блок поступит новый больной. Русский разведчик, так он будет представляться. Его нужно сегодня же уничтожить. Это – провокатор и сыщик гестапо. Обязательно сегодня. В вашем тифозном блоке в тайниках хранится часть оружия подпольной организации. Об этом у вас знают только два человека. Он подослан узнать, где именно оно хранится. Если он останется жив и выполнит свое задание, погибнет подполье, погибнем все мы. Поняли?
– Да, – ответили мы в один голос.
– Пусть он украдет пайку хлеба у товарища. Осудите его и уничтожьте. Все.
Опустив мою руку, он постоял у окна, прошелся спокойно из конца в конец блока, заглянул для чего-то в мертвецкую и, накинув на плечи офицерский плащ, вышел.
Мы с Шарапиным переглянулись.
– А не провокация это? – задумался Шарапин. – Да, брат, дела. Ну что ж, игра, пожалуй, стоит свеч. Ты полежи пока, а я пойду поговорю с верными ребятами. Ты не беспокойся, как за себя за них ручаюсь, умрут – не выдадут.
Вернулся успокоенный и довольный.
– Будем ждать гостя.
Раздали обеденную баланду. Поели. Облизали ложки. Полезли, кряхтя, на нары слушать дождь и ковыряться в памяти. Шарапин был угрюм и молчалив. При каждом скрипе дверей вздрагивал, поднимал голову, как-то незнакомо, пристально и испытующе смотрел на меня.
В предвечерье санитар привел нового больного. Это был человек средних лет, невысок, но коренаст, чернобровый и черноглазый, правая рука от локтя до предплечья была забинтована, серый грубый бинт набух сукровицей.
– Здорово, ребята, – сорвав с головы арестантскую мютце, поклонился он, – принимаете кандидатом в покойники?
– Примем, коль умирать охота, – ответил кто-то с нар. – У нас места всем хватит, долго люди тут не залеживаются.
– А я собрался надолго.
– Валяй.
Санитар указал новичку место на нарах и ушел в ревир. Новичок огляделся, похлопал ребром ладони по соломенному матрацу, оскалился:
– Перина-то пылью набита.
– Что, ай не привык? – спросил опять тот же невидимый голос.
– Не привык. Недавно я на курорте этом. Погорел, братцы. Разведчик, как и сапер, один раз ошибается. Сделал не тот ход – и баста.
С нар сползли к новичку несколько человек. Присели на скамью.
– Разведчик, говоришь?
– Ага. Был.
– И попался?
– Попался.
– Шпионов в лагеря не бросают, их расстреливают, либо вешают. За что тебя-то помиловали?
– Улик у них веских против меня нет. Заподозрили и для безопасности – сюда. Тут, думают, и подохну.
– Это тоже верно. С рукой-то что?
– А, пустяки. Ранили. Когда брали – подстрелили.
– Полежи, отдохни.
– Не из лежачих я. Пойду лучше знакомиться с ребятами.
– Айда, знакомься. Вечерницы-то у нас вокруг печки.
Быстро смеркалось. Дождь не унимался. Ветер усилился. Он неистово швырял в окна струи воды, отчаянно колотил в стены, топал по крыше. Когда совсем стемнело, ходячие по обыкновению сгрудились у печки. Подсел к огоньку и новичок. Говорили о том, о сем, вспоминали кто пельмени, кто вареники, кто тещины блины: голодной куме – еда на уме. Вологодец, тоскливо поглядывая на падающие в поддувало угли, вдруг внезапно спросил:
– А ты, браток, вроде на больного-то, на тифозного, и не похож, тифозные вон в бреду мечутся, а ты ничего, справный.
Новичок посмотрел на Шарапина тусклым равнодушным взглядом, пояснил неохотно:
– Докторам лучше знать. Сам эсэсовский врач осматривал, сыпь на теле обнаружил, говорит, на тиф похоже, в тифозный. Был с ним еще Сулико какой-то, русский похоже, здорово по-нашему чешет.
Шарапин принужденно улыбнулся, вздохнул:
– Эх, таперича закурить бы, страх хочу, как перед смертью.
– Где-то, браток, должно быть. – Новенький торопливо обшаривал карманы, вытянул смятую пожелтевшую сигарету, протянул, улыбаясь, Шарапину.
– На, отведи душу. На допросе в полиции офицер угостил, а я некурящий, сунул машинально в карман, уцелела.
– Елки-палки, вот удружил так удружил, – прикуривая от уголька, по-детски радовался вологодец. – Паршивая, немецкая, а все ж сигарета.
Не успел вологодец и затянуться толком, как к сигарете потянулись десятки рук, и пошла она по фронтовому обычаю по кругу. Новенький ухмылялся:
– Как Иисус Христос, всех одной сигаретой ублаготворил.
– Спасибо, погорчили в горле. У нас на Вологде говорят: «Ты мне раз удружи, а я тебе – тысячу». Фельдшер я, давай перебинтую руку, вишь сукровица просачивается.
Новичок встревожился. Бледно-зеленые лица сидящих вокруг насторожились.
– Да нет, не стоит, спасибо, да и темновато к тому же тут.
– А мы дверку у печки откроем, светло станет. Давай мигом перебинтую. Мне это – раз плюнуть, набил на фронте руку. Отблагодарить хочу за сигарету.
– Не надо, не надо, лучше завтра днем, при свете. – Лицо новичка побледнело, глаза умоляюще забегали по лицам сидящих.
– Нет, давай! – в голосе Шарапина прозвучала угроза.
Новичок побагровел, схватился здоровой рукой за больную, попытался встать.
– Сиди!
– Не дам!
– Нет, врешь! Дашь! Держите его, ребята, да рот подзажмите, не заорал бы.
Несколько человек повалили сильного, отчаянно брыкающегося человека, ладонями зажали рот. Шарапин быстро разбинтовал руку. Показал всем.
– Вот она, рана. Ни единой царапинки. Провокатор он, товарищи, сыщик. Обнюхивать нас подброшен.
– Вы не посмеете... да я... я...
– Посмеем. Все посмеем. Тут мы хозяева. Кляп ему в глотку!
– В умывальню!
– На суд его, гада!
– На суд!
Волоком притащенный в умывальник, окруженный плотной стеной разъяренных людей, предатель понял, что это – конец, и заговорил торопливо, икая и захлебываясь:
– Помилуйте, не убивайте... били меня, пытали... не вынес.
– Встань! Хоть умри как человек. Говори! Все говори! Как у попа на исповеди.
– У них где-то хранится оружие. Не исключена возможность, что в ревире, в тифозном блоке. Вынюхаешь – озолотим и отпустим на все четыре стороны, – так сказал мой шеф, звания и фамилии не знаю, в штатском он...
– Где твой шеф?
– В лагерном гестапо.
– Все?
– Говорит, следи за мертвецкой, особенно по ночам. Вотрись в доверие. Рассказывай про свои подвиги. Ночью стони, говори чепуху. Кричи. Поверят.
– Все?
– Все.
– Так. Предатели тоже один раз ошибаются, когда предают. Берите его, ребята! – приказал Шарапин. – И кончайте.
Через минуту он лежал посредине умывальника, накрытый грязной тряпицей. Неистовствовал ветер. Лаяли овчарки. Скользя и падая, ходил по крыше злой дождь...
Над землей разлетались буйные весенние ветры. Дни стали длиннее, яснее, и солнце чаще заглядывало в смрадный тифозный барак. Я заметно поправлялся, молодое тело постепенно наливалось бодростью. Невидимая рука по-прежнему ежедневно подсовывала дополнительную еду: то пайку хлеба, то «монашку» с баландой, то даже вареные картофелины и табак. Шарапину с каждым днем становилось хуже. Он почти ничего не ел, даже не курил, сильно обхудал с лица, нос заострился, большие добрые Руки стали беспомощными и костлявыми. За последние дни у него резко поднялась температура, и он почти не приходил в сознание.
За окном подрагивали мокрые весенние сумерки. В блоке было сыро и сиротливо. Холодно и сиротливо было и у меня на душе. Друг метался в беспамятстве, хрустко скрипел зубами, хрипло и страшно кричал и ругался. Часу в девятом словно из-под земли около нар вырос доктор Сулико. Промокший до нитки, взволнованный, он заговорил торопливым шепотом:
– Ни о чем не спрашивай. Тебя ищет гестапо. Сам комиссар Леклер. С этой минуты – ты голландец Макс. Макс Рейснер. Запоминай. Твой номер – три тысячи шестьсот тринадцать. Так надо. Выживешь – расскажу. Прощай!
И исчез так же неожиданно, как и появился. Я понял все: голландец Макс умер час назад. Его тело еще лежит на нарах, через двое нар от меня. Я хорошо запомнил его, когда он еще ходил, высокий, светловолосый, с длинными волосатыми руками, с мужественным лицом потомственного моряка или углекопа. Он редко говорил. В блоке почти не слышали его голоса. Я запомнил его улыбку. Она не сходила с бледных губ, добрая, грустная и как бы извиняющаяся. Он долго и молча умирал. Жизнь с трудом покидала его сильное тело.
Я взглянул в ту сторону, где на четвертом ярусе нар лежал Макс и отпрянул: два санитара, Владек и Влацек, поляк и чех, раздевали Макса. Его крупное костлявое тело, когда его опустили, глухо стукнулось о нары. А Владек и Влацек, стуча колодками, бежали ко мне.
– Рус камрад, быстро снимай свою куртку, быстро снимай свою куртку, быстро, быстро, одень вот эту и лежи тихо, спи, над тобой тучи сгустились.
– Зачем?
– Некогда, некогда разговаривать...
Они грубо вытряхнули меня из моей новой куртки, бросили мне грязную и рваную Максову и засуетились, толкаясь и спеша уже около Макса, натягивая мою куртку на его непослушное, уже остывшее тело. Меня начала прошибать дрожь: куртка голландца была холодной, словно в нее был завернут кусок льда. Едва санитары отскочили от Макса, как вытянулись в струнку.
– Ахтунг! Ахтунг!
По тесному проходу блока, разбрызгивая струи дождевой воды, стуча каблуками и скрипя мокрым плащом, топал лагерфюрер Редль в сопровождении лагерартца, доктора Сулико и нескольких эсэсовцев. Редль был возбужден и зол. Кадык на его тонкой длинной шее остро дергался, острые злые глазки лихорадочно метались по сторонам. Они подошли к нарам, где лежал мертвый голландец.
– Вот, господин лагерфюрер, – показал Сулико на верхний ярус нар, – он умер, как мне доложили, сегодня, час назад. Тиф. Пожалуйста, осторожнее.
Редль прыгнул на ребра нижних нар, пошарил карманным фонарем сначала по лицу мертвого, по крупной голове с выстриженной посредине полосой – «гитлерштрассе», затем провел светом по винкилю, по номеру, спрыгнул на пол, повращал вокруг маленькой головкой на длинной тонкой шее и остановил колючие глаза на Сулико.
– Да, доктор, это он. Счастливчик. Подох своей смертью. Он должен был болтаться в петле на аппельплаце. Убрать! В крематорий!
Эсэсовцы кинулись к Максу, сбросили его, словно полено, с нар, схватив за длинные ноги, отбросили на средину прохода.
– Эй, санитары! Прочь эту падаль!
Владек и Влацек схватили труп и поволокли его к выходу.
– Проклятые псы! – Редль обвел глазами палату, сплюнул и, скрипя мокрым плащом, затопал к выходу.
Сулико взглянул в мою сторону. Наши взгляды встретились, и мне на мгновение показалось, что в его глазах, в голубоватой недосягаемой глубине вспыхнула и потухла озорновато-лукавая улыбка. У выхода Редль остановился, еще раз всмотрелся в слоистый густой полумрак палаты и, нервно надевая перчатки, прокричал:
– Доктор! Завтра же сделать тщательный осмотр и разогнать всех! Лодыри! Ничего не делая, жрать хлеб фюрера! Доннер веттер!
А я опять углубился в себя. Я думал о том, как часто и смертельно рискует доктор Сулико. Как часто испытывает он судьбу. Когда-то она отвернется от него. И тогда... А такие люди должны жить во имя жизни. Когда в блоке все утихло, ко мне опять подошли санитары Владек и Влацек. Они переглянулись и на мои сухие плечи легли их руки.
– Ну, рус камрад, ты все понял? Ведь это приходили за тобой.
– Понял.
– Будешь жить, рус. Сегодня ночью в канцелярии крематория будет поставлена на твоей карточке жирная красная черта из правого верхнего угла в левый нижний, тебя уже нет и искать тебя больше никто не будет. В рубашке, видать, тебя мамаша родила. Запомни этот день, сегодня ты вторично народился на белый свет. О, пресвятая мадонна, когда же это все кончится?
Около полуночи буйно, словно вел пехотный взвод в атаку, умер лейтенант Шарапин, вологодский плотник и широкая душа. Жизнь шагала рядом со смертью.
...Обезображенное до неузнаваемости тело доктора Сулико мы нашли в день освобождения в одиночной камере карцера. Он лежал на бетонном полу, подтянув колени почти к подбородку и обняв себя скрещенными руками за плечи. Остриженная наголо крупная когда-то голова с копной ржаных волос казалась маленькой, ссохшейся. Желтая покоробленная кожа красивого лица морщилась глубокими складками, щеки глубоко запали, искусанные посиневшие губы были скорбно сжаты.
Пленный эсэсовский офицер рассказал на допросе, что доктор принял страшную мученическую смерть два дня назад.
С тех пор я не могу слушать нежную и печальную грузинскую песенку «Сулико», которую мне напевала в юности младшая сестренка Клара.
ПАЛЯНИЦА
Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла. Они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.
В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал: ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело. Кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все свои бумаги в поисках этого обрывка и – безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко... Паляница... Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого... Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая»... Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок; но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима; и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал...
...Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные дожди. Малый лагерь раскис, набух густой, тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.
В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и – в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, – думал я уныло, – там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и – поминай как звали».
В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий, мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».
Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:
– Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?
– Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.
– Русский?
– Да.
– Долго сидел?
– Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.
Луи опять вздохнул.
– Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого? Я обрадовался.
– Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?
– Макса в лагере, уже нет... Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии... – он замялся, но тотчас продолжал: – я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?
– Нет.
– Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь – сам пропал и меня подвел. Все понял?
– Понял. А Макс где?
– Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?
– Да.
Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.
– Гауптшарфюрера Вильгельма видел?
– Видел. Он сортировал при входе в блок.
– Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.
Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое, морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества.
Через час я был помещен в бокс и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, словно пески пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.
– И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу. – Поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. – Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй: па-ля-ны-ця.
– Па-ля-ни-ся, – повторял я.
– Нет, – вздыхал он, – язык у тебя толстый, его подрезать трошки.
– Язык как язык, – не сердился я, – а сказать по-твоему не могу.
– Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы...
– А чоб ви скисли.
– Тьфу...
Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.
– Ты не сердись на меня, – виновато говорил я, – стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига – отлично выговариваю, а вот эта самая ваша «палянися» не получается, не могу – и все, хоть язык вырви.
Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту:
– Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье – слышать, как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца, словно крот, под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются, – выть хочется. А эсэсовцы одно орут: «Карачо, карачо!» – темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки проходили. Работа каторжная, и палка над головой каждую минуту. Эсэсовцы тоже с нами под землей были, совсем осатанели, бьют и убивают походя. Забьют бедолагу какого, бросят в темный угол, лопат пять-десять породы сыпнут на него – и лежи, со святыми упокой. Двенадцать часов отышачил – и смена тебе идет, а ты – в ящик. Спели мы в ящиках продолговатых, на гробы похожих, тут же, недалеко от работы... Спустят сверху термосы с теплой похлебкой из брюквы, песочком приправленной, – похлебал, погрел желудок малость, пайку стопятидесятиграммовую назавтра припрятал, утром, перед работой, страх как есть хочется, вытянулся в ящике и лежи, не шевелись, чтобы лишней палки не схватить. А только лег – тут и провалился, в сон под землей сильно клонит. К концу первого месяца повысыхали мы, заржавели, будто селедки залежавшиеся. Многие с ума сошли, не вынесли. Многие калийную соль есть стали и пухнуть страшно, будто кто изнутри надувал их. Умирали в муках. Не захотел я смерти такой. Стал по ночам думать, как от ада избавиться. Полкилометра камня и земли над тобой. Один выход был – покалечить себя. Долго не мог решиться. Но вот утром увидели мы, что станки в шахту спускают, а тракторы развозят их по цехам. Хвостовое оперение ракеты «Фау-2» спустили. Эге, думаю, вот оно что: тут будет подземный секретный завод по производству ракет. Не бывать этому, ракеты на своих братьев я делать не стану, лучше смерть. И решился. Выбрал момент, когда эсэсовца за спиной не было, положил ногу на камень, второй, пуда на два, взял в руки, приподнял, зажмурился и трахнул. И там, где была ступня ноги – мокрое место осталось. Схватил ногу в руки и сел. Кровища хлещет. Тут же эсэсовец подбежал с руганью, с палкой. Кричал, бил, пинал. Подошел начальник команды гауптшарфюрер Рейхард: «Вас ис лос?» Что, мол, случилось, спрашивает. Говорю: «Камень с потолка обвалился и ногу покалечил...» Посмотрел Рейхард, сплюнул и гаркнул: «В утиль! В концлагерь! Прочь!» И вот, хлопче, я тут, с тобой, учим выговаривать паляныцю. А яка ж вона смачна та добра! А теперь давай спи, поздненько уже.
Я все еще был во власти его неторопливого рассказа, видел, как этот спокойный, с ласковым голосом человек уродует себе ногу, корчится от боли, а эсэсовец пинает его. Я уже начал дремать и вдруг вздрогнул от треска, вскинул руки, – Дубравенко перелезал через меня и спускался с нар.
– Степан, ты куда?
– Пойду в блок, у печки посижу, не спится что-то, растревожил с тобой душу.
– И я посижу.
– Як знаешь.
Догорающая печка лениво постреливала неяркими бликами, дышала скупым теплом. Дубравенко порылся в поддувале, вытащил ноздристый кусок остывшего шлака, повертел в руке, почесал им ладонь. Потом медленно размотал грязный, слипшийся бинт на ноге, поморщившись, оторвал конец бинта от раны и начал ковыряться в ней куском шлака, посыпая красное гноящееся мясо пеплом. Меня всего передернуло.
– Что ты делаешь? – изумленно спросил я.
– Рану, хлопче, подлечиваю, чтобы дольше не заживала.
– А вдруг заражение начнется?
– Чудак ты. – Он посмотрел на меня недовольным, раздраженным взглядом. – Начнется заражение – отпилят, и вся недолга.
– Я тебя не понимаю.
– Что ж тут понимать, хлопче? Нога должна болеть долго, для того я ее и увечил. Вот и все.
– Сам себя калекой делаешь?
– Так, глупый, надо.
– Ты офицер? – спросил я шепотом.
– Сказанул тоже, офицер... Да я и в армии-то не служил, и на фронте не был. Механик я по тракторам. В МТС работал, секретарем парторганизации, правда, был, перед самой войной.
– А как же сюда?
– Как все. Пришли ночью пьяные полицаи, схватили, в Киев, в тюрьму, из тюрьмы – сюда. Могли бы, конечно, в тюрьме расстрелять, как многих расстреляли, да, видно, какая-то пружинка у них не сработала – милость оказали, в концлагерь отправили. Здоровый я, пожалели: пусть, мол, поработает, а там сам сдохнет. Потом в Дорндорф, потом в утиль списали. Теперь утильным надо и остаться до конца войны, до полного их разгрома. Понял?
Он опять посмотрел на меня недовольно и стал усердно колупать шлачиной рану, отдирая куски сгнившего мяса и бросая их в поддувало. Из поддувала на его сосредоточенное хмурое лицо падали неяркие пятна света, и я видел его глаза, спокойные, мудрые, словно он не ногу калечил, а чинил валенок или коробку скоростей собирал.








