412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Оглоблин » Кукушкины слезы » Текст книги (страница 14)
Кукушкины слезы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Кукушкины слезы"


Автор книги: Василий Оглоблин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

– Даже принцесса? – изумился офицер.

– Там уси е.

Офицер распорядился выдать всем по бутылке виски, суточный паек питания, накормить горячим и отправить в тыл, в ближайший полевой госпиталь. Уцелевшие, а их было человек семьдесят, не веря чуду, пошли тесной кучкой за офицером и все время озирались на костры. Их погрузили в «студебеккеры» и увезли. А наверху, обочь дороги, в изножье у лесистой горы, была вырыта солдатами Бакукина стометровая траншея, в нее сложили гору несожженных трупов, закопали под залпы артиллерийского салюта, и вырос длинный холм каменистой тюрингской земли – еще одна безымянная могила, каких раскидано по всей Европе, по всей земле-матушке неисчислимое множество.

Колонна пошла дальше. Бакукин снова сидел на переднем сиденье джипа, положив автомат на колени, а в ушах все еще скрипел торопливый, дребезжащий бормоток русского парня, прошедшего через ад. И он был где-то тут, совсем рядом, этот ад – истекающий кровью Бухенвальд.

Глава седьмая

Над деревушкой Хоттельштедт, где по приказу был назначен ночлег и отдых, дрожало голубое зыбкое марево. Земля дышала умиротворенно и легко, источая животворный весенний дух. Сладко пахло прогретым наземом, и в воздухе с торжественным, с раннего детства знакомым Сергею, криком кружились стаи грачей. Бакукин очнулся от оцепенения и огляделся. Сгущалась вечерняя дремотная тишина. И вдруг в голубых весенних сумерках головной дозор колонны обстреляли из пулеметов и автоматов. Колонна остановилась, спешилась. Метрах в пятидесяти от дороги на небольшой лесной прогалине перебегали от дерева к дереву десятка два-три фашистов.

– Добьем гадов! За мной! – крикнул Бакукин и бросился к лесу.

Короткие стремительные перебежки, перестрелка – группа была уничтожена. Бакукин подходил от одного убитого к другому. Все они были в черной эсэсовской форме. Все офицеры. У них были два ящика со взрывчаткой, станковые пулеметы и канистры с бензином.

Последним из густого подлеска выбежал высокий сухопарый офицер. Бакукин вскинул автомат и ждал, наблюдая за эсэсовцем. Тот был страшен. Ворот кителя разорван, рукава засучены выше локтей. Он дико огляделся, с минуту постоял, сильно пошатываясь, и пошел рывками в сторону дороги. Не дойдя десяток шагов до колонны, он резко повернулся в сторону полянки, где валялись его убитые товарищи, и выстрелил из парабеллума себе в рот...

Колонна пошла дальше. Перед глазами Бакукина открылась величественная панорама. Горы расступились, и между ними глубоко внизу расстилалась подернутая вечерней сутеменью зеленая долина с бурной речушкой посередине, оседланной горбатым каменным мостом. В изножье у трех гор, чуть на возвышении, стоял большой белый дворец с массивными колоннами, а еще выше, на отножине густого темнеющего леса, робко прицепилась ажурная каменная часовенка с острым шпилем на куполообразной крыше. Судя по огромным белым крестам, это был госпиталь. Колонна свернула вниз, в долину, к белому дворцу.

И большой белый дом, и прилегающий к нему с задворков двухэтажный деревянный особнячок с мезонином в русском стиле, и ажурная часовенка, и озирающаяся из темной зелени густо натыканными черепичными крышами деревенька встретили запрудившие долину джипы, танки, самоходки, «студебеккеры» и массу крикливых вооруженных людей подозрительной тишиной. В долине, подернутой синей дрожащей кисеей, покоилось такое мирное, ничем не нарушаемое сумеречье, как будто не было и в помине ни войны, ни смерти, ни костров, на которых жарились расстрелянные заключенные из концлагеря Бухенвальд. Над темнеющей горой зажглась и несмело затрепетала первая неясная звездочка, от горной речушки поплыл в небо жидкий туманец, горы погружались в темноту.

Бакукин получил приказание обследовать дворец. Взяв с собой полувзвод автоматчиков, он стал осторожно подниматься по мраморной лестнице. Двухстворчатая массивная парадная дверь была распахнута. На зеркально сверкающем паркете вестибюля он увидел отпечатанные кровавые следы солдатских сапог. Огляделся по сторонам и сразу же увидел справа, около гардероба, убитую девушку. Она лежала навзничь, раскинув мраморно-белые ноги. Белый колпак с красным крестом валялся около неловко запрокинутой красивой головки, белый халат был в крови. На лестнице, ведущей наверх, в неудобной позе сидела, низко уронив седую голову, вторая женщина, тоже в белом халате и в белой косынке. В ногах у нее, на ступени, валялись шприц и неразбитая ампула. Ледяной озноб пробежал по спине Бакукина. Шевельнулась мысль: «Неужели и тут то же, что в каменоломне? Там были заключенные, а здесь? Кто же здесь? Раненые?...» Солдаты-негры дико озирались по сторонам и нерешительно следовали за командиром.

Они зашли в первую палату. На белых железных койках лежали пожилые люди в пижамах. Между коек растекалась кровь. Она еще не свернулась, не засохла. Люди были убиты совсем недавно. Первый – лысый тучный мужчина – лежал навзничь. Пижама была в крови. Бакукин склонился над ним и рассмотрел: удар кинжалом в сердце. Второй лежал на животе. Рана была чуть ниже левой лопатки. Тоже удар в сердце.

Сергей, не проронив ни слова, обошел с автоматчиками все палаты госпиталя. Везде было одно и то же. Только в конце длинного коридора, в левом крыле здания, где были расположены столовая и кухня, послышался легкий шорох. Все вздрогнули и насторожились. Но из глубины крыла, видимо, заслышав шаги, выбежала гладкая черная кошка. Она подошла к солдатам, мурлыча и взмахивая веером пышного хвоста, доверчиво потерлась о ногу Бакукина и села, устремив на пришедших пронзительные зеленые глаза. Больше ничего живого Бакукин не обнаружил. Весь персонал госпиталя и все раненые были уничтожены.

Тогда у Бакукина мелькнула догадка, что это поработали эсэсовцы, обстрелявшие их четверть часа назад в лесу, на повороте дороги, уничтожили всех, чтобы они не оказались в плену. Выходя из здания, он прочитал вывеску, которую почему-то сразу не заметил. В квадратной раме под стеклом было написано золотом по черному мрамору витиеватыми готическими буквами: «Госпиталь для высших офицеров вермахта».

Второй раз в течение одного дня столкнувшись с чудовищной фашистской жестокостью, Бакукин вспомнил о голотуриях, о которых читал где-то в свои короткие студенческие годы. В мире есть существа, способные уничтожать самих себя, называются они голотуриями и принадлежат к семейству иглокожих. Если тронуть голотурию, схватить ее рукою или наступить на нее, она судорожно сокращается и распадается на части. Фашисты не только напоминают этих странных существ, но они превзошли их в чудовищной изощренности самоистребления и истребления других.

Доложив об увиденном и выслушав в ответ: «Можете быть свободны, сэр», Бакукин отдал приказ располагаться в деревушке на ночлег, а сам пошел побродить вокруг мертвого дворца, чтобы хоть немного успокоиться от всех ужасов и тревог дня и спокойно подумать.

Над живописной долиной сгущалась дымчатая непроглядь. По еле приметной крутой тропинке Бакукин поднялся наверх, к часовенке. Небольшая площадка была заботливо притрушена желтым песком, по бокам площадки всходили первые весенние цветы. К часовне вплотную подступал зыбучий буковый подлесок, а с правой стороны, над обрывом, стелила падучие ветви тонкая белоствольная березка. Бакукин долго рассматривал всходящие цветы, вспоминая их название. Это были, кажется, анемоны. Он открыл тонкую металлическую дверь и вошел внутрь часовни. По бокам припадали к земле на коротких каменных лапах две тяжелые каменные скамьи, на передней стенке, в неглубокой нише, стояло мраморное распятие Иисуса Христа. Под распятием теплилась лампада. Язычки желтого слабого пламени трепетали. Их острые жальца касались голых ног распятого бога.

– Лампаду зажечь не забыли, пролив столько невинной крови, – мрачным, чужим голосом прошептал Бакукин, – о боге вспомнили.

И Бакукин снова увидел жарившихся на рельсовых колосниках мучеников в полосатой форме и мрачно подумал о том, что люди почему-то самые страшные, самые дикие свои преступления против собратьев всегда прикрывают именем бога.

Глава восьмая

В ночь на двенадцатое апреля лейтенант Бакукин получил приказ командования проникнуть в концлагерь Бухенвальд и связаться с руководством подпольной армии восставших узников. До этого приказа один бронетанковый дозор уже прошел по территории бывшего расположения войск СС, и командованию стало известно, что власть в лагере взяли в свои руки восставшие узники. Начальник штаба полка, вызвав к себе лейтенанта, спросил:

– Мне известно, что вы хорошо владеете русским языком. Это так?

– Да, сэр, – ответил Бакукин, улыбаясь, – я русский.

– Русский? Самый настоящий?

– Да, сэр, самый настоящий.

– Да, да, что-то мне такое говорили о русском лейтенанте, припоминаю. Отличились в Вогезах?

– Да, сэр, в Вогезах.

– Да, горячее было время и не совсем приятное. Прекрасно. Какими языками вы владеете еще?

– Довольно свободно немецким, сэр. Кроме того, должен доложить вам, что я сидел в этом концлагере и у меня могут оказаться там друзья.

– Сидели в Бухенвальде? Когда?

– В прошлом году, сэр. Я сбежал из команды подрывников невзорвавшихся бомб. Команда называлась «калькум».

– Романтично, романтично... Превосходно, лейтенант, командование поручает вам сегодня ночью проникнуть в расположение концлагеря, связаться с командованием восставших, узнать о положении дел и договориться о совместных действиях по ликвидации остатков войск СС, рассеянных по окрестным лесам. Будьте осторожны. Наших частей впереди нет.

– Так точно, сэр, будет выполнено.

– Желаю успехов.

– Благодарю, сэр.

– Завтра в полдень я жду от вас рапорта.

– О’кей!

Взяв с собой автоматчика-негра и сунув в карманы две гранаты, Бакукин сел в машину, разложил на коленях карту местности и, шаря по ней снопом света карманного фонаря, объяснил водителю, куда ехать.

– Километров семь-восемь, не больше. Продвигайся осторожно, без света и особого шума, в лесах могут быть группы эсэсовцев.

Густо поросшая лесом гора смутно выделялась на фоне темного неба, и где-то далеко, по-видимому на ее вершина, мигали и гасли желтые светлячки редких– огней. Узкая каменистая дорога, часто петляя среди вековых деревьев, цепко карабкалась вверх. Лес по сторонам дороги стоял высокой стеной, подпирающей усыпанное звездами небо. Было тихо и душно, только невидимые в темени деревья трепетали молодой, только что распустившейся листвой да шуршала под колесами каменистая осыпь.

Через четверть часа езды дорогу преградил шлагбаум. Бакукин с солдатом выскочили из джипа и пошли на редкие огоньки. Уже начал обозначаться зыбкий, расплывчатый утренний полусвет, когда их громко окликнул часовой:

– Стой! Кто идет?

– Американский офицер связи, – ответил Бакукин обрадованно, довольный тем, что окликнули его по-русски и как положено по Уставу. – Доложите вашему командиру, что я послан командованием третьей ударной армии на связь с восставшим Бухенвальдом.

– Ждите, товарищ, извините, господин офицер, будет доложено.

Из темноты вышли трое вооруженных немецкими автоматами заключенных в полосатой одежде и деревянных колодках, окружили Бакукина и солдата-негра, с любопытством рассматривая их. То, что американский офицер говорил чисто по-русски, и то, что солдат с ним был самым настоящим негром, возымело действие.

– А ты, паря, здорово чешешь по-нашему, от своего-то и не отличишь. Не сибирячок ли случаем?

Бакукин рассмеялся, безошибочно узнав в рослом неуклюжем парне своего земляка-сибиряка по одному только «паря».

– Сибирячок.

– Елки-палки. Откуда ж родом будешь?

– Из села Подсосного, Красноярского края. Вот откуда, браток. Слыхивал?

– Слыхивал. Это так, скажу я тебе, от станции Ададыма по Минусинской ветке верст сто, не больше.

– Верно говоришь. То-то ж...

– Ребята! – обратился парень к своим товарищам. – Чудеса, да и только. Земляки мы, выходит, с господином американским офицером. Точно земляки, без греха, ежели он правду говорит. Я ж тоже оттуда. Как хоть зовут-то, величают тебя?

– Фамилия Бакукин, а зовусь Сергеем, Серегой.

– Потеха, паря, потеха. Имя наше и фамилия нашенская, сибирская. У меня даже кореш был Бакукин, только не Серега, а Кешка. Как понимать-то все?

– Долго рассказывать, ребята. Был я, как и вы, «рябчиком», потом бежал из команды «калькум», попал к французам, от них – к американцам, вот и воюю.

– Здорово! Ну, если так, то разреши товарищем называть.

– Конечно, о чем разговор.

– Ну вот что, товарищ лейтенант, теперь ты угости землячков крепким табачком, горло свое продерем, а то эсэсы здорово глотки закоптили. Мы тут прихватили у них сигаретишек, да дрянные, мякина, а у тебя, наверное, табачок-то крепкий, всамделишный.

Бакукин достал из нагрудного кармана пачку сигарет и протянул парню. Негр, улыбаясь, сделал то же. Ребята закурили, затянулись, крякнули:

– Вот это курево! Елки-палки, дух захватывает. Не хуже нашей черкасской махорки. Как сигареты называются?

– Честерфилд.

– Вот это курево!

– Вот спасибочки так спасибочки, отвели душу...

– Идемте, господин офицер, – пригласил вынырнувший из темноты заключенный, – товарищ командир батальона ждет вас.

– Какой он тебе, Ванька, господин? Он нашенский, на нарах с нами вместе валялся, баланду фашистскую вместе с нами ел, на аппеле на поверках стоял.

– Да ну?

– Точно тебе говорю, рядом со мной в сорок четвертом блоке лежал, на одних нарах, а ты – господин, ну и сказанул тоже, как в лужу...

– Заливай да оглядывайся, он вот всыплет тебе нашенских.

– Не веришь? Спроси. Серега, вправь ему мозги, пусть больше не обижает тебя, не называет господином...

Бакукин слушал и улыбался: вот он, русский человек, только что из волчьей пасти чудом вырвался, а уже балагурит, безобидно врет один другому...

Шли долго. Огибали длинные приземистые здания, выходили на аккуратно посыпанные мелким гравием аллеи, снова сворачивали в какие-то закоулки. Комната, в которую ввели Бакукина, напоминала канцелярию. С правой стороны, у стены, спали вповалку вооруженные люди в полосатой форме. В переднем углу за столом сидел, уронив в ладони крупную остриженную голову, большой широкоплечий человек. Сбоку на столе лежали немецкий автомат и две гранаты.

– Офицер связи третьей ударной армии лейтенант Бакукин, – отрекомендовался Сергей. – Прибыл по особому заданию штаба.

– А? Что? Да, да...

Сидящий за столом человек энергично вскинул голову, изумленно, широко раскрытыми глазами смотрел на вошедшего, встряхнулся, прогоняя сон, и вдруг усталое лицо озарила радость:

– Сережка, да ты, что ли?

– Я, товарищ капитан, собственной персоной.

– Вот это встреча! – Он вскочил из-за стола. – Черт подери! А говорят, чудес на свете не бывает. Да разве это не чудо? Садись, рассказывай. О делах потом. Я ведь тебя все это время мертвым считал. Ведь летом прошлого года ходили по лагерю слухи, что ваша команда «калькум» подорвалась на бомбе и вся погибла вместе с охраной. Враки, что ли, были?

– Не знаю, Алеша, может, и правда, что подорвалась. Я из нее сбежал. В конце июля прошлого года.

– Вот оно что. Счастливчик. А ребята все погибли. Это точно. Там же все немцы были.

– Все, кроме меня и чеха Влацека.

– Да, да. Говорили ребята из арбайтстатистики, что извещения о смерти на немцев были отправлены родственникам: «Погиб от взрыва бомбы». Думал я, что и ты погиб, а ты вон какой! Господин американский офицер. Умора... Командуешь-то хоть чем?

– Ротой, Алеша.

– Да ну? Роту доверили русскому?

– Доверили. Так случилось. Отличился в Вогезах. Орденом наградили. Роту дали. Командую, ничего. Язык только плоховато знаю. Учу. А ребята в роте отличные. Все негры.

– Ну и дела. Рассказывай, рассказывай все по порядку, дорогой ты мой человек...

...А когда над землей всплыло солнце нового дня, Бакукин и Русанов сидели в американском джипе, спускаясь с залитой светом горы Эттерсберг по той же каменистой дороге, по которой ехал Бакукин сюда ночью. Говорили и не могли наговориться.

РАССКАЗЫ

СУЛИКО

В ранней предгрозовой юности, казавшейся вечным весенним праздником, младшая сестренка Клара часто напевала мне нежную и печальную грузинскую песенку «Сулико»:

 
Я могилу милой искал,
Сердце мне томила тоска.
Сердцу без любви нелегко,
Где же ты, моя Сулико?
 

Но вскоре жизнь напомнила мне об этой песенке...

Проснулся я внезапно, так просыпаются только от сильного грозового разряда, расколовшего небо над головой. На липком холодном лбу лежала мягкая теплая рука. Больно слепила глаза белизна халата. Добрый голос звучал тоже мягко, ненадоедливо:

– Опомнился? Вот и хорошо. Сильный ты. Я знал, что ты воскреснешь.

Надо мной склонились большие серо-голубые глаза. Они ласково сияли теплым дрожащим светом, и казалось, грели, излучали теплые лучи.

– А?

– Говорю, хорошо. Ты все помнишь, что с тобой было?

– Помню. Секли на «козлах». Кнут. Профессор.

– Профессора уже нет. Он выдержал только сорок семь ударов. У него разорвалось сердце. А у тебя железное здоровье.

– Болит во мне все.

– Полежи, полежи спокойно, пройдет.

– Это – ревир?

– Да. Ты в ревире. А я – русский доктор.

– Сулико?

– Верно. Разве ты что-нибудь уже слышал обо мне?

– Слышал. Разное.

В глубине его светлых добрых глаз на мгновение вспыхнуло и тут же потухло что-то загадочное, словно он хотел впустить меня в свою душу, но вовремя опомнился и захлопнул двери.

Мы долго молчали. Он беспокойно оглядывался по сторонам.

– Как вас зовут? – спросил я.

– У меня, как и у всех нас, нет имени. Зови, как все, ты же знаешь мое имя – доктор Сулико. Помнишь: «Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска». Ну вот и все. А ты обязан выжить.

Он грустно улыбнулся, погладил слипшиеся волосы на моем лбу и ушел бесшумной походкой, высокий, спокойный.

Никто не знал его настоящего имени. В разношерстном, многоязыком лагере все называли этого человека – доктор Сулико. Одни произносили его имя любовно, с нежностью, другие – с плохо скрываемой неприязнью, третьи – с откровенной и грубой ненавистью. Многие исподтишка едко злословили в его адрес, называя и шкурой, и немецкой шлюхой; но стоило ему появиться, как все прикусывали языки, никто не посмел высказать своего негодования вслух.

Был он высок, атлетически сложен и очень красив. Что-то женское, даже девичье было в красоте его лица, в стремительном разлете бровей, в нежных вьющихся волосах цвета ржаной соломы. Особенно выразительными были его глаза, огромные, серо-голубые. Ходил он по палате гордой, независимой походкой, обычно заложив руки назад и, как правило, всегда в сопровождении немецких врачей. Его белое, с еле приметным румянцем лицо было всегда строгим и сосредоточенным. Говорил он мало, не торопясь, словно, прежде чем сказать, тщательно просеивал слова. Никто никогда не видел на его лице подобия улыбки или усмешки. И только в глазах, пристальных и усталых, пронзительно вспыхивала иногда такая острая печаль, что в них больно было смотреть. Немецкие врачи и даже крупные эсэсовские офицеры относились к нему с подчеркнутой вежливостью. Поговаривали, будто он искусной операцией воскресил из мертвых какого-то крупного фашистского главаря из Берлина. И многие еще легенды слоились вокруг таинственного имени русского заключенного.

«Но ведь он открыто прислуживает нашим палачам, он лобызается с эсэсовцами, водит с ними тесную дружбу, – грустно думал я, проводив его глазами, – значит, он наш враг, он подлый, ничтожный человечишко, ведущий ради спасения своей красивой шкуры двойную игру...»

Вскоре после ухода доктора Сулико к моим нарам подошел санитар и, глядя в потолок, сказал коротко:

– Ходить можешь?

– Попробую.

– Или подать носилки?

– Попробую сам.

– Тогда собирайся.

– Куда? – осмелился спросить я.

– Приказано в тифозный блок сплавить. Тиф у тебя обнаружен.

– Тиф? Какой тиф? Доктор Сулико только что...

– Сказано, собирайся. Да поживее. «Доктор Сулико, доктор Сулико», он и приказал перевести тебя, полуживого, в тифозный, холуй эсэсовский, а еще земляк называется.

И, опустив подернутые мутной цвелью усталые глаза, негромко выругался по-польски:

– Пся крев...

– Тьфу ты, черт! – бурчал я, собираясь. – Тифа мне только еще и не доставало. Пожалел волк кобылу – оставил хвост да гриву. Только прикидывается добреньким, по головке гладит, утешает, а сам и нашим и вашим, в тифозку приказал спихнуть, чтобы подох там быстрее...

Голому собраться – подпоясаться. Я застегнул на все пуговицы куртку, обул деревянные колодки, с сожалением оглядел палату, тихо и сносно тут было, и поковылял за санитаром.

– Значит, он приказал? – переспросил я.

– Он лично. С чертями якшается, а богу свечку ставит. Видел, как он жалел тебя, да жалость-то ихняя – плюнь да разотри, сволочи они все. А еще в белых халатах ходят...

Положили меня на четвертый ярус нар рядом с метавшимся в бреду австрийцем. Перед глазами низко нависал прокопченный дочерна потолок с живыми нитями паутины, слева и справа – стоны умирающих, посвистывал в щелях ветер, шлепал по крыше нудный дождь, и потекли обреченно и горячечно тифозные дни и ночи.

А на четвертые сутки жизни в тифозном блоке снова встретился с доктором Сулико. Случилось это ранним утром. Из подслеповатых окон по палате боязливо расползался чахлый свет сырого рассвета. Палата со стоном ворочалась, чесалась, надсадно и хрипло кашляла. Санитары тусклыми, равнодушными взглядами осматривали нары и выносили умерших за ночь. В такие минуты в палате стояла непроницаемая тишина, даже кашлять переставали, все приподнимали головы и прощались молча с уходящими.

Поворачиваясь с боку на бок, я почувствовал под лопаткой твердый комок. Засунул руку под свалявшийся тощий тюфяк, сердце остановилось – горбушка хлеба, тяжелая, арестантская, как есть комок сырой глины с погоста. «Странно, – вконец растерявшись, подумал я, – откуда появилась она под матрацем, ведь свою я съел сразу же, как получил вчера? Странно. Такого чуда со мной еще не приключалось. Правда, вот уже четверо суток я ломаю голову над тем, почему я оказался в тифозном блоке, прислушиваюсь к самому себе, ощупываю высохшее от голода тело, исполосованную палками и тупо болящую спину, нет, никакого тифа в себе не чувствую. Не знобит, не лихорадит, голова не болит, тошнот нет, сыпи тоже нет, тело не чешется. Какой тиф? Температура нормальная. Только слабость большая в теле, так это от голода и побоев. Что-то тут не так. Кто-то ошибся. Доктор Сулико? Я ничего не сделал ему плохого, мстить мне не за что. Странно все. Очень странно. А может быть, специально положил в тифозный блок; тут спокойно, эсэсовские врачи не заглядывают, заразный блок, свои из заключенных обслуживают, чех и поляк. Доктор Сулико, говорят, частенько заходит. Один, без немцев. И вот – горбушка. Откуда взялась?..»

Думая так, я машинально пощипывал пайку, бережно отправляя крошки в рот, и не заметил, как ко мне со всех сторон потянулись десятки голодных глаз. Очнулся я от пронзительного визга:

– Братцы, в мене пайку покрадено...

На верхнем ярусе соседних нар, подпрыгивая на остром заду и отчаянно загребая костлявыми руками воздух, визжал, как недорезанный поросенок, маленький скрюченный человечек.

– Рятуйте!.. Ось поклал учора пид голову и не-мае-е-е, не-мае-е-е. Що ж це воно робыться?

Палата притихла. Минуту длилось гробовое молчание. И вдруг нары взъерошились, вздыбились. Тяжелые, зловещие мутные взгляды остановились на мне, на моих руках, на пайке. Бледно-зеленые больные лица запылали лихорадочным румянцем. Леденящий ужас сковал мою душу. Я сообразил, наконец, что случилось: меня обвиняли в краже. Деревянным, непослушным языком я сказал твердо, но как-то виновато:

– Н-нет, ну что вы, я... я не брал...

– Вчерашняя? – ехидно проскрипело несколько голосов.

– Н-нет. Вчерашнюю я съел. Сразу же съел.

– А эту украл?

– У голодного товарища?

– Ну нет же, говорю...

– Э, брось темнить. Чудес тут не бывает. Признавайся честно: украл?

– Да что с ним...

А скрюченный человечек, как клешнями, перебирая ногами, уже прыгал на остром заду ко мне, выкинув вперед узловатые худые руки, изжеванное голодом и муками лицо сморщилось, как прошлогодний соленый огурец, закисшие глаза слезились.

– Видасси, гадино?

По палате пронесся угрожающий ропот. Десятка три ходячих, заполняя узкий проход между нарами, медленно приближались ко мне. Несколько сильных рук сорвали меня с нар, поволокли, подталкивая, к умывальнику. Чувствуя, что дело принимает скверный оборот, я рванулся, разметал по сторонам окруживших меня людей, бросился бежать к выходу. Мне загородили дорогу еще десятка два заключенных, сбили с ног, навалились, поволокли.

– На суд! На суд!

Густой, слоистый воздух барака наэлектризовался угрозой, стало темно, как вечером, по нарам прокатился мятущийся нарастающий гул, будто лес волновался перед надвигающейся грозой.

– На суд гада, на суд!

Я видел много раз эти дикие сцены. За воровство в лагере карают только смертью. Лагерное начальство не только не преследовало самосуды, но всячески поощряло и совершенствовало эти дикие нравы. Жертву поднимают над головами и с силой бросают на бетонный пол. Глухой стон несчастного прерывается хрипом, из горла хлещет кровь. Труп накрывают его же одеялом и угрюмо расходятся – правосудие свершилось.

Удары и пинки все злее, толпа зверела, теперь ее уже не остановит никакая сила.

Мысль у меня лихорадочно работает, но я никак не могу придумать себе оправдания. Действительно, откуда у меня мог появиться чужой хлеб? И почему и как они могли поверить мне, что я не вор, что я не брал у товарища его крохи? Я улыбаюсь напряженной идиотской улыбкой и повторяю одно и то же:

– Поверьте, ребята, не знаю, ничего не знаю, но я не воровал.

– Заткни ему...

– Перед смертью ужо сознаешься, вспомнишь, все вспомнишь.

В умывальнике торопливо смеркается. Это грязные, матовые от пыли и дождевых потеков окна плотно заслонили спины. Бетонный пол, холодный и влажный, тускло отсвечивает. Тяжелые слова падают откуда-то издалека монотонно и глухо. Я слышу и понимаю только его, маленького высохшего человечка с детским личиком, исхлестанным морщинами, с провалившимися в глазницы черными колючими глазами. В желтом кулачке левой руки зажата, как камень, общипанная мною горбушка. Мы стоим рядом, окруженные плотным кольцом гудящих человеческих, тел.

– Вин, тильки вин, бильше нэкому...

– Ты украл?

– Я не брал...

Я понуро смотрю на колени, остро торчащие из полосатых дырявых штанин. Их сотрясает мелкая частая дрожь. Я пытаюсь унять ее напряжением воли и не могу. Позорной смертью умирать страшно, а я сейчас могу умереть, и на мое мертвое тело с отвращением плюнут товарищи.

Кольцо отшатнулось, дернулось. Четыре цепких руки схватили меня, подняли высоко над головами.

– Смерть! – хрипит отшатнувшийся круг. – Смерть!

– Вы не сделаете этого, иначе...

Все поворачиваются на звуки спокойного властного голоса. Руки медленно опускают меня на пол. В дверях умывальника стоит доктор Сулико. Белый халат ослепительно отливает синевой.

– Это жестоко. Вы утратили человеческий облик. Объясните, что тут происходит?

Глаза его, обычно печальные, обводят всех пронизывающим злым взглядом.

Все расступаются к стенкам. Высохший человек с лицом ребенка опять переходит на поросячий визг:

– Пан доктор, вин покрав в мене пайку... поклав учора...

Спокойный голос прервал его:

– Вы просто забыли. Вы съели ее вчера, сразу же, как получили. Да, да, сразу же. Вспомните. А сегодня лжете мне, ему, вашим товарищам и себе тоже. Вы жалкий, подлый человек. Вы достойны строгого наказания. Но я прощаю вам. Это сделали не вы, это делает за вас голод. Давно в лагере?

– З грудня сорок першого, пан доктор.

– Да, да. С декабря сорок первого. Я прощаю вам. Только вы сейчас же извинитесь перед ним, – он указал на меня, – и перед всеми своими товарищами.

Маленький человек по-детски всхлипнул, опустил глаза и прошептал чуть внятно:

– Пробачте, братцы, я брехав...

– Идите. Добавочную пайку новичку приказал дать я. Он будет получать их и впредь. Ежедневно. Предупреждаю: если хоть один волос упадет с его головы – будете иметь дело с лагерфюрером Редлем. Вы меня поняли? С Редлем. Расходитесь!

Теплая рука мягко и нежно легла на мое плечо.

– Опоздай я на секунду – и тебя бы уже не было. Страшно было?

– Не помню. Все как в тумане. Страшно было уходить так, с позором...

– Да, да, позорная смерть страшна. Если суждено будет нам умереть, то умрем честной смертью и все вместе. Идите, ложитесь. Я вечером наведаюсь.

Весь день я думал о случившемся и о докторе Сулико, пытаясь как-то склеить воедино личное впечатление и его последние слова со злыми репликами, вполголоса бросаемыми товарищами ему вслед: предатель, немецкая шлюха, фашистский задолиз... «Нет, нет, – думал я, – это невозможно, чтобы в одной личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: «Если умрем, то честной смертью и все вместе...» Что они означают?»

После этого случая я стал догадываться, что в лагере есть подпольная организация, есть люди, которые борются, и доктор Сулико в этой организации, по-видимому, не последняя фигура. Нет, Сулико не предатель. Сулико – борец.

Эти мысли совершенно успокоили меня. Я вытянулся на нарах и счастливо улыбнулся в прокопченный, испятнанный бурыми потеками потолок.

После случившегося невидимая, но крепкая стена отгородила меня от товарищей. За весь день никто со мной не заговорил. Когда я подходил с «монашкой» получать обеденную баланду, все молча расступались и давали мне дорогу. Я постоянно чувствовал спиной тяжелые взгляды палаты. Стоило мне вечером подойти к печке, как все поднимались и расходились по своим нарам. Надо было поговорить с ними, что-то как-то объяснить. Но как? Я пока и сам ничего не понимал в том, что произошло.

Через несколько дней наведался доктор Сулико. Они не спеша прошли с немецким врачом Отто Гувертом по блоку. Сулико подошел к нарам, где лежал я, махнул рукой – лежи, мол, спросил тихо:

– Ну как, оттаял?

– Да, лежу вот, думаю.

– Думай, думай, это полезно.

И ушел прямой неторопливой походкой, о чем-то негромко переговариваясь с Гувертом. С нар их провожали сотни колючих, ненавидящих взглядов.

Когда в палате совсем стемнело, ходячие, по обыкновению, грудились около горячей чугунной печки, грелись, переговаривались вполголоса. Подошел к печке и я. Сел напротив дверки, протянул к теплу посиневшие руки. В поддувало, потрескивая и шипя, выпадали несгоревшие куски кокса, озаряя на мгновение сидящих у печки, и тогда грязно-серые лица казались неживыми. Долго молчали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю