Текст книги "Кукушкины слезы"
Автор книги: Василий Оглоблин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Он устало опустился на трухлявый пень, пристроив в ноги немецкий автомат. Опустились на щетинистую отавку поближе к кустам орешника и остальные.
– Мы им еще покажем кузькину мать в сарафане!
– А покажем ли?
– Покажем. Вот ты один. Но ты русский солдат. И ты идешь куда-то для того, чтобы драться с фашистом. А?
– Иду, – робко ответил Костя. – Ага, будем драться.
– Вот то-то же.
– Прямое дерево ветру не боится, – сказал хрипловато, глядя в небо, молодой долговязый лейтенант. – Только не гнись, боязнь куда и денется...
Милюкин посмотрел на говорившего. Лейтенант был ранен в голову. Заскорблый бинт густо пропитался засохшей кровью. Глаза с обгоревшими ресницами были плотно закрыты, дыхание хриплое, свистящее, в нос. Косте шибануло от его бинтов погребной гнилью и сырой оконной замазкой. С лейтенанта он перевел взгляд на остальных. В груди похолодало. Грязные, со скоробленной кожей на руках и лицах, густо заросших побуревшей щетиной, с провалившимися то лихорадочно сверкающими, то неподвижными глазами, в продубленных потом и грязью рыжих гимнастерках со следами своей и чужой крови, они, казалось, только минуту назад вырвались из пекла. На сапогах толстым слоем лежала взявшаяся коркой бурая пыль. Все были вооружены автоматами; у политрука, оттягивая поясной ремень, висел незнакомый Косте крупный пистолет в кожаной кобуре. «Немецкий, – подумал Костя. – Ух! Эти воевали и будут еще воевать, не по дороге тебе с ними, Константин...»
– В разведку ходил когда-нибудь? – прервал его мысли политрук.
– Недавно я на фронте. Из запасного полка.
– Хуторок по-над лесом видел?
– Видел.
– Не был в нем?
– Хотел было сходить, охлебиться маленько, да побоялся, тихо там, как в голбце.
Политрук поморщился, в междубровье дрогнула глубокая сердитая складка. Посмотрел на товарищей, растянувшихся под кустами.
– Устали все. Четверо суток не спали. Все идем. А ты отдохнул. Сходить надо в хуторок разведать, долго не задерживайся. А мы вздремнем тем временем.
– Могу, – с готовностью ответил Милюкин. – Зараз, что ль?
– Да. Пойди разведай. Будь осторожен. Не забывай – вокруг немцы. На вот на всякий случай, – он достал из кармана и протянул Косте лимонку, – это вернее твоего карабина. Давай!
«Давай! – зло подумал Милюкин, с ненавистью посмотрев на политрука. – Привык над нашим братом началить, я тебе дам, разевай хайло шире!»
Он поднялся, вскинул на затылок пилотку и зашагал к изомлевшему в знойной истоме хуторку. Зной наливался предвечерней густотой, солнце заметно клонилось к закату. Хуторок дремал. Милюкин постоял под березой, всмотрелся в прижатые к опаленной земле убогие избенки и, не обнаружив ничего подозрительного и опасного, торопливо зашагал к стоявшей на отшибе кособокой избе. В окне торопливо мелькнул белый платок, скрипнули тяжелые двери, на ступеньках его встретила, испуганно всплеснув голыми руками, молодая статная женщина.
– Откуда ты взялся, мамонька моя родная? – Ее большие серые глаза наполнялись слезами. – Заходь, заходь, голубчик.
– Из лесу. Немцы есть?
– Нету, миленький, нету, никого нету, одни бабы да ребятишки. Вчера прошел немец. Там, по шляху. Весь день до самисенького вечера шли. И все танки да машины, да чудища разные, смертынька наша. Да заходи, заходи, отдохни малость, а я соберу тебе подвечерять.
– Живете-то как?
– Наше житье – вставай да за вытье! Что делать-то думаешь? – В глазах ее сверкнула робкая надежда. – Куда уж ты один-то, оставался бы у меня, опнулся малость. В случае чего – мужем бы назвала, выгородила бы от беды-то. А?
Из-под вскинутых в красивом изломе тонких черных бровей на Костю с тревогой и удивлением смотрели большие серые глаза, подернутые дымной поволокой. Выражение их быстро чередовалось: испуг сменился нескрываемой радостью, широко, радостно распахнутые, они вдруг сузились в ласково-тревожном прищуре, и теперь в них вспыхивало и играло женское любопытство.
Но Костя был нетерпелив и зол. Немецкий автомат в ногах у политрука и каркающий, срывающийся голос долговязого лейтенанта торопили и подстегивали его.
«Не до баб теперь, – поторапливал он себя, жадно посматривая на ее высокую грудь, – не время, буду живой, бабенки от меня не уйдут... Вот и к ней же в гости заявлюсь, тут не дюже далеко, а баба она добрая, аппетитная...»
– Одежа какая-нибудь есть?
– Идти хочешь?
– Надо, надо к своим пробираться, такая война идет. В этой шкуре я не дойду, сцапают.
– И то верно, миленький ты мой. Найду, найду одежинку, где-то костюмишко мужнин лежит, маловат разве будет. .
– Давай, давай что есть, спешу я.
– И ноченьки не переночуешь? Вон и вечереет уже, куда на ночь-то глядя? Баньку бы истопила для тебя, золотокудрый. Садись-ка подвечеряй, пока я одежинку тебе сыщу.
– Как звать-то? – с жадностью хлебая теплую молочную лапшу, спросил Милюкин. – Давно домашней лапши не едал. Вкусная.
– Ульяной... А хуторок наш Красивым Кутом зовется. Посмотришь на вас, сердешных, сердце кровью обливается... Одни вот остаемся, а вокруг – враг. Я третий год без мужа, одна-одинешенька...
Но Милюкин не слушал ее, он нервно посматривал на лесную опушку, туда, где остались те шестеро, и торопил себя, торопил. Ульяна вынесла из-за занавески диагоналевые темные брюки, такой же пиджак, почти новую розовую косоворотку, желтые тупоносые туфли и соломенный брыль. Положила все на лавку, сказала дрогнувшим голосом:
– Вот все, что от Василия осталось, бери, одевай, золотокудрый.
– Коса в хозяйстве есть?
– Найдется и коса.
– Неси, Ульяна, косу. Так-то оно безопаснее, будто молодую отавку косить иду. А это, – он указал на карабин и лимонку, – прихорони, авось, и сгодится.
Через пять минут, переодетый во все гражданское, Милюкин стоял во дворе с косой на плече, в левой руке держал узелок с хлебом, луковицей и салом – косить собрался. Ульяна окаменела в дверях, вытирая уголком платка горькие, безутешные бабьи слезы, а когда Костя, улыбнувшись ей, шагнул со двора, голова ее беспомощно откинулась и глухо стукнулась о дверной косяк.
– Храни тебя бог, родимый...
Милюкин еще раз оглянулся на лес, из которого пришел, и торопливо зашагал в противоположную сторону.
На седьмые сутки он подходил к Алмазову. Над селом висела глухая ночь. В низком небе тускло попыхивали стожары. Тонкий месяц подстригал макушки столетних осокорей на берегу Ицки. Бездомно и сиротливо плакал кулик на болотнике, где-то далеко, ка другом конце села, жутковато выла собака. На пригорке Милюкин присел, долго вслушивался в неясные, расплывчатые звуки ночи, а когда на небе проступила предутренняя отбель и с Ицки потянуло сыростью и прохладой, встал, выпрямился.
– Ну, а таперь по-другому поговорим, крали козырные, – крикнул он и, сплюнув, погрозил селу кулаком.
Глава девятаяА Надя Огнивцева этим тихим августовским утром сидела над метавшимся в бреду тяжело раненым лейтенантом, прикладывая к его пылавшему воспаленному лбу влажную примочку. Ухаживая за другими, она неотступно думала о муже, стараясь представить себе, где он и что с ним, а может быть, он уже убит или умер от ран, как умирают у них ежедневно, ежечасно. С Алмазовом связи тоже не было. Село еще в июле захватили фашисты. К тоске и тревоге по мужу добавилась тревога за детей. Слухи с захваченных территорий поступали тревожные, страшные. Фашисты лютовали. Пришедшая недавно с той стороны молодая женщина рассказывала им с Зоей Васильевной: на проселочной дороге кто-то убил немецкого мотоциклиста. Через два часа нагрянул батальон карателей. Жителей всех трех соседних деревушек от мала до велика согнали в овраг, и всех до одного расстреляли: старух, стариков, детишек постарше, всех, всех. Она уцелела чудом: свекровь послала ее в погреб за квасом. Вечером, когда деревня сгорела дотла, а каратели уехали, она ходила к оврагу... Она не плакала. Слез не было. Она только смотрела куда-то, а что там видела – неведомо... Ей было не больше двадцати лет, но она не могла улыбнуться...
Только что миновали прифронтовую полосу. Поезд, набирая скорость, уходил в необъятные просторы России. Плывущие мимо перелески сверкали еще невысохшей росой, в ненагревшемся воздухе была густо разлита ясная и мягкая звучность, в ложбинках еще лежали, вздрагивая, влажные голубоватые тени. Надежда Павловна, постояв у окна, села за столик и жадно набросилась на свежие газеты.. Развернув «Красную звезду», она обомлела: со средины второй полосы на нее смотрел Алеша. Под портретом была большая корреспонденция, подписанная писателем К. Симоновым.
– Он жив! – не помня себя от радости, от неслыханного счастья, закричала она. – Он жив, он герой, он уже майор!
Потом, немного успокоившись, она несколько раз перечитала фронтовой очерк Симонова:
«Летчик-истребитель энского авиаполка майор Алексей Огнивцев отважно ринулся в бой один против шестерки фашистских «мессеров» и впервые в истории отечественной истребительной авиации совершил на своем МИГе двойной таран и уничтожил в неравном воздушном бою три фашистских стервятника. Сначала сбил одного, а когда кончились патроны, отважно пошел на таран. Второй «мессершмитт» таранил плоскостью по хвосту, в хвост третьего ударил мотором. Три вражеских машины, объятые пламенем, полетели на землю, а отважный летчик, совершенно невредимый, выбросился из пылающего самолета на парашюте...»
– Западный фронт, – еле слышно прошептала Надежда Павловна. – Мы только что были на Западном. Он так велик, этот Западный фронт. Но я разыщу тебя, Лешенька, родной мой, непременно разыщу.
Совершенно бесшумно в купе вошла Зоя Васильевна. Надя бросилась к ней:
– Зоя Васильевна, голубушка, посмотрите, это – мой Алеша.
– Да!
– Да, дорогая моя, он совершил двойной таран, он герой. Вы говорили «наши знаменитые соколы». Помните? Вот они, наши соколы, Двойной таран. Один бросился в бой против шестерки вражеских «мессеров»... Почитайте. Нет, лучше я сама...
Надя уже спокойно и неторопливо прочитала очерк Симонова.
– И уже майор. Два месяца назад был капитаном. Боже, какое счастье. Я обязательно разыщу Алешу, вот только вернемся и разыщу...
Счастливая, возбужденная, она опять прильнула к окну, долго и грустно смотрела на мирные картины родной земли. Из оцепенения вывел ее голос Зои Васильевны:
– Надя, немедленно идите отдыхать. Слышите?
– Хорошо, Зоя Васильевна...
Разбудил ее тупой толчок. Открыв глаза, она никак не могла сообразить, что происходит. Воздух был насыщен сверлящим, режущим свистом и воем. Она кинулась к окну и отпрянула в ужасе. Эшелон горел, а над ним в бреющем полете проносились самолеты с черными крестами.
Над землей висел протяжный хриплый стон.
Утратив представление о времени, она стаскивала с какими-то людьми уцелевших раненых в балочку. Их было немного. Зоя Васильевна осталась там, на насыпи, среди обломков вагонов и изуродованных, обгоревших трупов. Солнце немилосердно палило.
Откуда-то подошли две полуторки с изрешеченными осколками бортами. Усатый майор, выскочив из передней машины, пророкотал густым осипшим басом:
– Грузить только тяжело раненных. Только тяжело. Ходячие и персонал могут идти куда угодно. Таков приказ.
– То есть как – куда угодно? Мы – раненые, здоровых тут нет, – попробовал было возражать политрук с забинтованной головой.
– Таков приказ. Добирайтесь до ближайшего госпиталя.
Надя хотела было пристроиться на одну из машин, но усатый майор закричал на нее, багровея:
– Куда? Вы же здоровы. Добирайтесь до ближайшего госпиталя своим ходом. Я же сказал.
Машины ушли. И Надежда Павловна покорно пошла «своим ходом».
Первую ночь она ночевала в поле под открытым небом. Гимнастерка и юбка были порваны и густо залиты чужой кровью. Ночью она часто просыпалась от свежести и тревоги, прислушиваясь к далекому, но все нарастающему гулу. Где-то высоко в небе, невидимые, опять шли самолеты. Взошло солнце, но тут же спряталось в тучу. Начал накрапывать дождь. Она увидела на большаке их колонну. Танки, бронетранспортеры, тупорылые машины, орудия, колонны мотоциклистов. Гул. Грохот. Лязг. Стоном стонала земля. Надя долго смотрела им вслед прищуренными от ненависти глазами и, уткнув лицо в мокрую траву, беззвучно заплакала. Выплакавшись, она встала, огляделась и пошла в противоположную от шляха сторону бездорожьем.
Она достала полосу из газеты «Красная звезда», посмотрела в глаза Алеши и спрятала кусок драгоценной газеты под бюстгальтер. «Если найдут, – подумала она, – пропала. Такой газеты они мне не простят».
В небольшом степном хуторке она сменила свою рваную форму на простенькое вылинялое ситцевое платье, попросила поесть и, поблагодарив за все молодую растерянную женщину, вышла в путь.
Хмурым осенним днем подходила Надежда Павловна к Алмазову, исхудавшая, измученная, постаревшая. Злой разгонистый ветер волнил в обмелевшей Ицке темную воду, свирепо гонял по буераку опавшие с осокорей и ракит листья. Метались под порывами ветра почерневшие тополя, тонко и скорбно поскрипывали голыми ветвями. Село поразило ее пустотой. На мокрых улицах было безлюдно и сиротливо, потемневшие избы нахохлились. И ни одного голоса, ни одного живого звука, глухо и пустынно, как в голом осеннем лесу. Она шла прижавшейся к плетням тропинкой, часто оглядываясь, вслушиваясь в ночную тишину. Не было в душе ни радости от скорого свидания с детьми и матерью, ни чувства облегчения от того, что скоро ступит за родной порог, а было тревожное ожидание какой-то непоправимой беды, страшного горя. Вот и знакомый дом с голубыми резными наличниками, с облезлым петухом на осевшей крыше. Сад стал будто меньше ростом, ветви на разлапистых яблонях – чернее. «Все, все не так, все не то, – горько подумала она, – куда что подевалось?»
Мать приметила ее еще на улице, выбежала на крыльцо, всплеснула сухонькими руками, зашептала, запричитала:
– Пошто ты воротилась, доченька? Ох, пропала твоя головонька, про-па-ла-а-а-а. Ну, пойдем скореича в дом, пока не видит никто.
В избе засуетилась, посыпала говорливым бормотком:
– Уходить, уходить тебе надо, Наденька, как потемнеет, так и уходить. Два раза заявлялись они за тобой. «Где капитанская шлюха, где стерва большевистская? Куда ее попрятала, ведьма старая?» Костя-то, Костя Милюкин, сосед наш... за главного у них в полиции, гад ползучий, оборотень...
– Разве он не на фронте?
– Какой там фронт? Невдолге, как ушли наши, и объявился. Ходит теперь по селу в пальто кожаном, содрал, знать, с кого-то. Рожа красная, пьяная, винтовка за плечом. Из грязи да в князи. Грозит каждодневно: «У, ведьма красная, с глаз вон, запорю, сгною заживо!.. А ты-то, ты-то, кровинушка моя, почернела, похудела, высохла вся, ровно оплетье картофельное. Пошто ж не ушла ты? Пошто вернулась?
– Не могла я, мама, кругом они.
– Они, доченька, они, душегубы. Долго ль так-то будет?
– Утомилась я, отдохнуть бы малость. Дети-то как? Здоровы ли?
Надежда Павловна на цыпочках прошла в горницу, где спали Оленька и Сережа, посидела у кровати, повздыхала. Думала ли она, что так вот от родных детей бежать ей придется, а куда бежать?
Рука ее потянулась к Олиной головке и отпрянула: не надо сердчишки детские бередить.
Слезы подступили к горлу, перекатились сухим комом. Но заплакать она уже не смогла. После той ночи у горящего эшелона и серого утра с тягучим дождем, когда она оплакивала прошлое в мокрой траве неподалеку от израненного большака, слез у нее уже не будет. Скипелись они где-то там, в середке, и болеть ей теперь своим ли, чужим ли горем с сухими пылающими глазами.
– Улицей не ходи, – наставляла мать, задами, к омшаре. Омшарой ступай до горбатого оврага, оврагом иди подоле, а там и на дорогу какую ни есть выходи.
– Ладно, мама, ладно.
Надя раньше не представляла, как это можно ненавидеть. Сердце ее всегда было переполнено любовью к людям, нежностью и живому, а глаза счастливо улыбались. Теперь в том же сердце скопилась ненависть, а в глазах притаилась печаль.
– Сказывай: харчишки детишкам раздобыть иду, голодные, мол, они в городу поджидают. Много теперя ходит по селам таких-то, вещишки на хлеб и соль меняют...
И ке договорила. Обе оглянулись на шум. В дверях, поигрывая плетью, стоял Милюкин.
– Кхм... кхм... говаривала покойная бабка Лукерья, как откачали меня утопшего: «В рубашке ты, Константин, родился и воскресе из мертвых». Не ошиблась. Везучий Милюкин. С приездом аль с приходом, Надежда Павловна? Душечка моя, нижайший поклон, кралюшка моя козырная! Поджидаю. Давненько поджидаю.
От громкого голоса проснулась Оля. Вспыхнули, засверкали радостью глаза. Бледные ручки потянулись к матери.
– Спи, Оленька, спи.
Милюкин подошел вплотную. Желто-бурые, в багровых прожилках белки глаз дико сверкнули. Широко размахнувшись, он ударил Надю плетью по лицу.
Глава десятаяВ центре села Алмазово, рядом с окривевшей, припавшей на один бок деревянной церковью, красиво вписываясь в просторную площадь, большую и пыльную, заросшую по бокам подорожником, стоял старый поповский дом. Вечерами он удивленно распахивал двенадцать больших ярко освещенных окон в резных наличниках на шумливое село, а в обычное время окна словно зажмуривались, дремали, думали тягучую, одним им известную думу. В последнее время в давно уже конфискованном поповском доме находилась контора райпотребсоюза, а сейчас, после прихода немцев, в нем разместилась комендатура. Ромашка смутно помнила то далекое время, когда она еще совсем маленькой девочкой жила в этом доме. В конце двадцатых годов церковь, где служил ее отец, была закрыта, поповский дом конфискован, и они поселились в маленьком уютном домике на две комнатки на отшибе села, подальше от людей. Жили тихо, неприметно. Бывшая попадья Феоктиста Савельевна, ее мать, все добрела и раздавалась вширь; тощий отец Влас сох, хирел; из Зиночки вытягивалась стройная красивая девушка. После неудачной любви с Николаем Зина вернулась к матери.
С приходом фашистов Ромашка притихла, увяла. Она не выходила из дому, слоняясь целыми днями по прохладным тенистым комнаткам с низкими потолками, где поселился новый жилец – страх. Страх перед завтрашним днем. Он был отвратительным, липким, выпирающим из всех пазов и щелей; он, словно тень, преследовал Ромашку по пятам. Тягостное предчувствие какой-то неотвратимой беды не покидало ее. Бояться фашистов ей было нечего, она – дочь попа, к тому же пострадавшего от власти: в тридцать седьмом году он сидел, правда, недолго. Но ярлык «врага народа» прильнул к нему и остался до конца его дней. Может быть, поэтому и пил он без меры. Еще в детские годы, начиная осмысливать жизнь, Зина поняла, что народ русский не любит попов, эта нелюбовь впоследствии слепо перешла и на нее, поповскую дочь. После разрыва с Николаем Аделаида Львовна лишила ее любимой работы, вскоре Зину исключили из комсомола. Ее короткая биография была сплошь испачкана черными, грязными пятнами, и стереть эти пятна было невозможно. Зина все понимала. Она покорно носила лоток с мороженым и улыбалась всем виноватой, заискивающей улыбкой. И никто не знал, какая буря клокотала в ее чистой душе и искала выхода. Вся ее натура упорно сопротивлялась тому фальшивому, гнетущему положению, в котором она оказалась. А сейчас добавился еще и страх перед завтрашним днем; и она была бессильна что-либо предпринять.
Она – дочь попа, дочь врага народа, выброшенная за борт по политическим соображениям молодая учительница, знает немецкий, почему бы ей не служить новым хозяевам? Одна мысль о позорном услужении врагу приводила ее в ужас. Когда мать однажды вечером торопливым недовольным бормотком сказала ей об этом, она, оторопев, распахнула свои большие глубокие и ясные, как весеннее небо, глаза и только и могла выдавить из себя свое неизменное: «Ужас!» Убежала в свою комнату. У нее мысли не возникало о мести своим недоброжелателям. Стоило сделать донос, и счеты были бы сведены...
Зина лежала на диване с учебником французского языка. В окно постучали. Ромашка сорвалась с дивана, побежала к окну и увидела полицая.
– Открой, Лощилова.
Она открыла дверь и, стоя посредине комнаты, недоуменно смотрела на здоровенного рыжего парня с полицейской повязкой на рукаве и карабином за плечом.
– Лощилова Зинаида?
– Да. Это – я.
– На двенадцать часов к коменданту.
– А зачем? Ужас!
– Этого не знаю. Ровно к двенадцати. У них – точность. Все – по секундам.
Полицай оглядел квартиру и, не сказав больше ни слова, вышел.
Видела Ромашка, как полицай о чем-то долго говорил с ее матерью, возвращавшейся от соседки, мать размахивала руками, что-то рассказывала ему своим обычным быстрым бормотком, несколько раз тянула его за рукав и припадала к его уху.
– Иди, иди, дурочка, вспомнили и о тебе, благодетели, работу какую ни есть дадут, продуктами будем обеспечены, а то уже оголодали совсем, – затараторила она, едва переступив порог. – Да будь поласковее, дури своей не показывай, да по-немецки с ними разговаривай; они и смиловятся над нами, горемычными. Ты-то уж за все заслужила внимания. Иди, иди, да оденься понарядней.
И вот теперь, теряясь в догадках, Ромашка подходила к своему бывшему дому, где сейчас разместилась немецкая комендатура, и страх снова спутывал невидимыми путами ее ноги. «Если хотят сделать из меня переводчицу, – тревожно думала она, – то пусть хоть убьют, а переводчицей я не стану. Достаточно с меня того, что я поповская дочь, хватит позора на всю жизнь. Лучше смерть, чем новый ярлык».
На высоком крыльце ее встретил, по обыкновению поигрывая плеткой, Костя Милюкин, теперь уже господин начальник полиции. Завидев Ромашку, он оскалился, протянул ей руку.
– Ромашечка, сорок одно с кисточкой, кралюшка ты моя козырная, красунька ты моя расписная. Эх, сам бы лопнул кусочек лакомый, да не можно, хозяину потребовалось. Да ты того, не ломайся с ним, будь покладистей, не будь дурочкой, поняла?
«Вот она, неотвратимая беда пришла, – подумала Зина. – Погибла я. Ужас!»
– Что вам от меня надо?
– Ничего, кралюшка, страшного, ничего. Комендант – свойский парень, и вы с ним поладите. – Милюкин заржал, пропуская Зину вперед. – Проходи, проходи, я сейчас доложу.
Милюкин вышел из залы и поманил ее, помахивая плеткой. За столом сидел, небрежно откинувшись в плетеном кресле, молодой белобрысый офицер. Он быстро повернул к ней некрупную приплюснутую с боков голову на длинной тонкой шее, пристально впился в Ромашку светлыми улыбающимися глазами.
– О, шейне медхен, гут, Кость-я!
В окна, запутавшись в густо переплетенных ветвях одичалого сада, несмело заглядывал уже по-осеннему вылинялый полдень. Тянуло медовыми, терпкими запахами налившихся соком переспелых яблок. Цепляясь за корявые стволы яблонь, летали первые паутинки. Офицер долго не мог оторвать цепкого взгляда от молодой женщины. Перед ним стояла высокая, статная, белотелая поповна, как отрекомендовал ее Милюкин, именно настоящая русская поповна. Крепдешиновое платье в мелкий горошек красиво облегало ее пышный бюст, только на полных щеках вместо здорового малинового румянца растеклась бледность, а в глазах притаился плохо скрываемый испуг.
– Садитесь, фройлен Зинаида, – любезно пригласил офицер, подставляя плетеный стул.
Зина чуть склонила голову, осторожно села. Ее большие в легкой поволоке серые глаза посмотрели на офицера ласково и пугливо.
– Вернер Шулле, – представился он, низко уронив голову.
Офицер был совсем не страшным, напротив – ласковым и предупредительным. Зина это заметила сразу. Он совсем недурно говорил по-русски, и мысль о том, что ее хотят сделать переводчицей, Зина откинула. «Тогда зачем же я ему нужна?»
– Мне сказали, что вы хорошо владеете немецким?
– Да, это правда. Я преподавала немецкий язык в школе, – ответила Зина по-немецки.
– О, – щелкнул он языком, – у вас чистейший берлинский выговор, вы не арийского происхождения?
– Нет. Я русская поповна.
– Говорят, что это ваш бывший дом?
– Да, когда-то был наш.
– Вы хотите занять его снова?
– Нет, зачем же. Он уже занят вами.
– О, прекрасно! Вы великодушно уступаете свой дом немецкому офицеру?
– Да.
Вернер оживился, он стал расспрашивать Зину об отце, о ее прошлой жизни, переходя с родного языка на русский, и наоборот. Зина слушала, отвечала на его вопросы, не переставая улыбаться, и на сердце делалось все неспокойнее, все тревожнее: «Куда он клонит и для чего он вызвал?»
– Армия великого фюрера принесла вам свободу, и я сделаю для вас все, – улыбнувшись кончиками сухих губ, проговорил он и откинулся в кресле. – Но и вы должны для нас кое-что сделать. Глаза его сощурились и, как показалось Зине, сверкнули остро.
Она сжалась, ладони ее вспотели, коленки задрожали мелкой дрожью. «Начинается, – подумала она, – ужас!»
– Мы не жалеем ни своей крови, ни жизни ради спасения других, – начал он снова, пристально посматривая на Зину. – Потому мы счастливы. Только тот благороден, умен и счастлив, кто живет ради блага других. Высшее из достоинств человека – добродетель. Лишь она – источник вечной радости. В этом – высшее назначение человека на земле. Вот и вы, Зинаида, должны послужить добродетели, и, послужив, вы поймете, что будете счастливы.
– Я не вполне понимаю вас, господин комендант, извините уж, не серчайте, – несмело перебила Ромашка. – Я философию не изучала, профан в этом.
– А я прошел полный курс философии в Боннском университете, – гордо заявил он. – Послушайте: зло – есть зло, и его надо уничтожать, добро – есть добро, и ему надо служить честно, бескорыстно. Готовы вы послужить добру?
– Я не понимаю.
– Хорошо, я объясню проще. – Глаза его совсем сузились, бледные руки беспокойно заерзали по столу. – Вам для полного счастья необходимо совсем немного: выполнить одну нашу маленькую просьбу, и совесть ваша очистится. Вы будете обладать высшим счастьем, о каком только может мечтать человек вашего круга, вашего положения. Вы меня поняли?
– Я буду совершенно счастлива, если меня оставят в покое, – робко прошептала Зина. – Вот если бы снова мне дали лоток с мороженым.
– Лоток? Что это?
– Такой ящик. И в нем эскимо. И я продаю это эскимо.
– Нет, нет, Зинаида, эскимо не есть источник счастья. О, нет, нет...
Он на минуту умолк, словно давая собеседнице возможность осмыслить сказанное, лениво посмотрел в окно, задержал взгляд на тощей общипанной воробьихе, сидящей на ветке, быстро перевел взгляд на Зину, сказал торопливо и сухо:
– У нас задержана и сидит в камере крупная большевистская шпионка. Вы ее знаете.
Зина вздрогнула. Румяные щеки подернулись мертвенной бледностью. Голос ее дрожал, срывался:
– Никого я не знаю, никаких шпионок. Ужас!
Офицер благодушно и хитровато улыбнулся.
– Не надо нервничать, мадемуазель, вы все знаете. – Лицо его приняло строгое выражение. – Повторяю: вы все знаете, ее зовут Надежда Павловна Огнивцева.
– Ужас!
В памяти Ромашки с поразительной быстротой и отчетливостью промелькнул тот знойный июньский полдень, когда Надя провожала мужа на пристани, и ее разговор с Надей, и то ясное голубовато-дымчатое утро, когда они шли с пристани в село. «Надя арестована, Надя уже сидит где-то тут, в сыром подвале», – подумала она в отчаянии.
Мысли ее прервал теперь уже требовательный, грубоватый голос офицера:
– Вы должны выведать у нее все: имена, явки, пароли, все. Вас на время посадят вместе с ней. О, это неудобно – сидеть в камере с преступниками, но это, фройлен, временно, и вы будете хорошо вознаграждены.
«Пропала я, погибла я! – проносилось у Зины в голове, и она почти не слушала коменданта. – Требуют совершить подлость, предательство. Ужас!»
А офицер, истолковав ее молчание и смятение за рабскую покорность, готовность и согласие, благодушно и широко улыбнулся, но через мгновение лицо стало опять жестким и напряженным.
– Вот и прекрасно. Оденьтесь потеплее, там, в подвале, холодно и сыро. Это не для вашего прекрасного тела. За вами придут полицейские. Все по форме, чтобы никаких подозрений у туземного населения. – Он засмеялся мелко, рассыпчато. – А теперь вы свободны, милая Зи-на-и-да.
Он вскочил, элегантно изогнулся и поцеловал выше локтя ее полную руку.
– Эй, Костя! Проводи фройлен Зи-на-и-ду.
Из бывшего родительского дома Ромашка выходила как в тумане. Она не слышала ни прощальных любезностей коменданта, ни расхлябанных пошлых слов Кости Милюкина, провожавшего ее с высокого крыльца. Оглушенная всем услышанным, она понимала теперь одно: в покое ее не оставят.
– Какой ужас! – шептала Ромашка про себя, вслепую идя по пыльной дороге и никого не замечая вокруг. – Какой ужас!
Думала-думала, что ей теперь делать, какой шаг предпринять, куда податься, и ничего не могла придумать.
Феоктиста Савельевна встретила дочь градом вопросов:
– Ну как? Дают службу? Иди, иди, глупая, сытно жить будем, на добро и они добром. А? Что молчишь? Аль опять лоток таскать станешь? Что язык-то прикусила. Что матери слова единого не вымолвишь? Аль напаскудила что?
Но Ромашка отрешенно махнула рукой, не сказав матери ни слова, расслабленно упала на кровать и, сотрясаясь всем телом в рыданиях, зарыла голову в подушку.
– Ужас!