355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василь Быков » Долгая дорога домой » Текст книги (страница 21)
Долгая дорога домой
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 05:30

Текст книги "Долгая дорога домой"


Автор книги: Василь Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)

Когда фильм был снят, начались обычные для советского кинематографа треволнения с его сдачей. Бдительные надзиратели из разных органов усмотрели в нем чрезмерность религиозных, христианских мотивов. Этому содействовала в какой-то степени музыка А. Шнитке. Безусловно, это была[303] замечательная музыка, но ведь и критерии ее понимания тогда были особенные. Власти вообще не признавали Шнитке. То, что через двадцать лет стало несомненной ценностью, тогда воспринималось, как изъян.

Лариса говорила, что и впрямь стремилась к возвышенной религиозности и даже хотела назвать фильм – «Вознесение». В качестве компромисса дала название «Восхождение», близкое по смыслу. Но всё же то, да не то.

Через несколько лет на Берлинском кинофестивале фильму «Восхождение» был присужден главный приз – «Золотой медведь». А в скором времени замечательный режиссер Лариса Шепитько погибла в автомобильной катастрофе. Снимала фильм по повести Валентина Распутина «Прощание с Матёрой»; утром усталая возвращалась в Москву, водитель уснул за рулем, машина столкнулась со встречной, и все погибли. Остался вдовцом прекрасный кинорежиссер Элем Климов. (Впоследствии он снял правдивый фильм «Иди и смотри!» – о белорусских партизанах по сценарию Алеся Адамовича.)

«Восхождение» – самая лучшая из всех десяти экранизаций моих повестей.

Летом 1983 года мне довелось съездить в Кёльн на писательский конгресс. Советская делегация была небольшая: Сергей Михалков (руководитель), Евтушенко, Распутин, Межелайтис, я и еще кто-то. Чудесный город над Рейном, который, как многие другие западногерманские города, поднялся в послевоенные десятилетия из пепла военной разрухи, очаровывал красотой, благоустроенностью и, конечно же, знаменитым Кёльнским собором, неподалеку от которого находился отель, где мы поселились.

Конгресс проводился в зале городской библиотеки. Выступления были довольно жаркие: в мире не забылось и еще не остыло возмущение удушением «Пражской весны» советскими танками. Советские писатели слабо оправдывались, привычно ссылаясь на «подкопы англо-американского империализма». Но самым ярким выступлением было выступление Генриха Бёлля, слушать которого на площади перед[304] библиотекой собралась огромная толпа. Этот замечательный немецкий писатель, борец с фашизмом и большевистским тоталитаризмом, противник ракетно-ядерного безумия, закончил свою речь цитатой из Шекспира: «Чума на оба ваших дома!», и все слушатели в зале и на площади устроили ему овацию.

К тому времени я уже знал из воспоминаний Бёлля и его автобиографии, что мы с ним по разные стороны фронта воевали в Молдавии и под Яссами, похоже, участвовали в одних боях. Там я, контуженный, вернулся в свой батальон, а Бёлль, симулируя болезнь, добился отправки в тыл – так рознились наши позиции в той войне. В перерыве я подошел к Бёллю и сказал ему о нашей военной общности. Бёлль улыбнулся и сказал, что если не теперь, то позже мы поймем, что нас обоих использовали в грозном деле смертоубийства для целей одинаково преступных сил. Очевидно, он был прав, хотя тогда я не мог полностью с ним согласиться. Всё же я в значительной мере оставался совком, в то время, как нобелевский лауреат Бёлль парил высоко и смотрел на мир Божий иначе – широко и независимо. Во всяком случае, я всегда с огромным интересом читал то немногое из его публицистики, что появлялось на русском языке. Что касается его влияния на европейское сознание, то оно было длительным и неоспоримым. Лишь после его смерти в 1985 году значимость личности Бёлля в Европе потускнела. Но его место в Германии заняли его молодые единомышленники, такие, как, к примеру, Гюнтер Грасс, которые продолжили дело великого немецкого гуманиста.

Наступил мой юбилей – подкатил незаметно. Еще недавно был молодой, «начинающий», а уже 50, полстолетия оттопал. Вся молодость позади. Старик…

Очевидно, так или примерно так думают многие в свои 50. Но меня тогда больше волновало другое. В СП сказали, что «есть мнение» юбилей Быкова провести на двух уровнях – республиканском и областном.[305] Это меня совсем уничтожило, даже для одного уровня у меня не было ни сил, ни решимости, а тут сразу два. Но ведь – друзья! Друзья жаждали отметить.

Не очень помню, как это происходило в Минске. Кажется, в небольшом зальчике «Мутного ока» собралось с полсотни писательских активистов, от ЦК был Кузьмин. О творчестве юбиляра сделал докладик критик Бугаев. Затем путано (и пьяновато) выступил юбиляр – благодарил всех, и друзей, и врагов. По случаю юбилея хотелось быть великодушным. Кузьмин сказал, что вот-вот должен появиться указ о награждении, но в Москве какая-то задержка. Не стали ждать запаздывающий указ и, как только окончились выступления, пошли в ресторан, где и обмыли гипотетическую награду.

В Гродно было хуже. Областное начальство, словно в качестве извинения за причиненные Быкову прежние обиды, решило провести торжество в огромном зале дворца текстильщиков. Пришли представители трудовых коллективов, интеллигенции и немногочисленные друзья юбиляра. Передние скамьи заняло партийное руководство области во главе с новым первым секретарем обкома Клецковым. На подиум посреди сцены поставили, привезенное из театрального реквизита, старомодное, похожее на королевский трон кресло с высокой спинкой и позолоченными финтифлюшками. Это было самое мучительное, что я вынужден был терпеть несколько часов. Я сидел, как на сковородке, с трудом воспринимая льстивые выступления и приветствия и в мыслях проклиная себя за то, что дожил до такого срама. Тогда я уже твердо знал, что принадлежу к тем людям, которым терпеть ругань гораздо легче, чем похвалу. К похвалам я не привык и чувствовал себя ужасно. Особенно стыдно было перед десятками знакомых, которые бог знает что обо мне тогда думали.

Еще через некоторое время на моей новой квартире по улице Свердлова раздался телефонный звонок. Вежливый женский голос сказал, что с товарищем Быковым хочет поговорить начальник областного управления Комитета государственной безопасности. У меня ёкнуло сердце – опять! Оказалось – нет. Поговорить со мной хочет новый начальник, который всего лишь месяц назад приехал в Гродно, много[306] обо мне слышал (еще бы!) и желает познакомиться лично и познакомить со мной коллектив чекистов. Не мог бы товарищ Быков в субботу прийти в комитет и рассказать гродненским чекистам о том, что он написал, над чем работает теперь?

Как было ни противно, пришлось согласиться. И спустя день я сидел за столом президиума перед несколькими десятками в основном молодых людей в форме и в штатском. Мысли мои были банальны: как меняется время! И люди. Даже чекисты. Еще недавно мой друг Ион Друце, не зная моего гродненского адреса, послал мне телеграмму таким образом: «Гродно, КГБ, передать Василю Быкову». Уж эти люди, рассуждал Ион, должны знать, где в Гродно живет Быков. Телеграмма вернулась к Друце с припиской: «Местожительство Быкова не установлено». Может, по этому поводу меня и пригласили? Ан нет!

После выступления и непродолжительной, не очень оживленной беседы с чекистским коллективом у меня состоялся разговор с его руководителем. В обстановке почти гостеприимной, за чашечкой кофе в начальственном кабинете. Начальник сказал, что в предыдущие годы были допущены некоторые ошибки в отношении творческой интеллигенции, в том числе и в Гродно. Теперь эти ошибки надлежит исправить. Чекисты намерены наладить регулярную связь с местными литераторами и в скором времени пригласят к себе Карпюка и Дануту Бичель. Что ж, думал я, может и правильно. А то столько лет не знакомы. Несмотря на все старания Дубовинкина и Хамина.

Буквально через неделю новый начальник управления КГБ по Гродненской области внезапно умер ночью у себя на квартире. Его планы знакомства с местными литераторами повисли в воздухе. А вскоре и вовсе улетучились. Литераторы с областным КГБ так и не познакомились.

Ко мне в Гродно приехал мой давний московский друг Лазарь Лазарев. Я встретил его на вокзале, к себе домой повел специально через городской центр – по Ожешко, Советской,[307] возле приходского костела. Мне хотелось, чтобы он увидел и оценил то, что мне особенно дорого в Гродно – его исконный западный облик. Кажется, он понял мое намерение и одобрил мой выбор местожительства. Конечно, Гродно – не столица, не крупный промышленный или культурный центр, каких в России много, чем обычно хвалятся россияне, – просто уютный уголок, где человек, жаждущий уединения, его найдет. В частности, так думал я. На деле же было не совсем так. Художнику или писателю в наше время невозможно спрятаться, государственная система контроля и надзора нигде не оставляет его в покое – ни в столице, ни в провинции. Ни даже за границей.

Умница Лазарь всё видел и, должно быть, всё понимал. Но он тактично молчал, и я был ему благодарен, что он не говорит мне о необходимости перебраться поближе к столицам, о чем мне прожужжали уши мои друзья – Матуковский, Буравкин и даже Адамович. Во многом они были правы, но я отказывался. Я тогда не мог им сказать, что в Гродно у меня, помимо всего прочего, есть некая сердечная привязанность, которая меня здесь держит.

В тот день, позавтракав, мы долго говорили с Лазарем о литературных делах. Тем более, что он приехал не просто так, а чтобы взять у меня интервью для журнала «Вопросы литературы», в котором работал. Мне было с ним легко и просто, как, может быть, больше ни с кем другим: мы принадлежали к одному поколению, у нас был примерно одинаковый опыт, который мы приобрели на войне. Разве что он отвоевался раньше меня – тяжелое ранение приковало его к госпиталям, в то время, как я продолжал сражаться с немецкими танками. Но он и начал раньше – под Сталинградом, дошел до украинской земли, где мы оба пролили свою кровь. Кроме того, и друзья в литературной среде почти все были у нас общие. Некоторых Лазарь очень любил, иных совсем не любил, но и то и другое чувство проявлял сдержанно.

В тот приезд Лазаря я успел показать гостю два старинных замка, костёлы, церковный собор, полуразрушенную синагогу в квартале былого еврейского гетто. Сводил его и на те места, где когда-то стояла еще одна церковь, взорванная[308] коммунистами, разрушенные во время войны ратуша и гостиница: хотелось, чтобы Лазарь представил, как всё это когда-то выглядело. И чтобы представил квартал лионских домиков, построенных когда-то для поселившихся в Гродно лионских ткачей и в свое время снесенный.

Съездили мы тогда и в литовские Друскеники, которые много лет были отдохновением для гродненцев, как Версаль для парижан. Вся атмосфера этого курортного городка, особенно его старинные парки, пропахшие душистым ароматом кофе, кафетерии и пленительный своей скромностью музейчик Чюрлениса развеивали грусть и умиротворяли. (Коньяк в кафе еще был тот, который пахнул клопами, – отличный армянский коньяк.)

Неман в Друскениках показался не очень красивым, и я предложил Лазарю поближе познакомиться с Неманом по возращении в Гродно, где он лучше. Лазарь был неравнодушен к водной стихии, когда-то учился на моряка, воевал в пехоте, а на хлеб зарабатывал литературой. Такая же пестрая, крученая судьба, что и у меня. Но, очевидно, такой она была у всего нашего расстрелянного войной поколения.

Утром поплыли от гродненских мостов вниз по течению – к Пышкам, мимо Меловых гор, Лососянки и дальше до устья Черной Ганьчи. У меня тогда был небольшой моторный катерок марки «Прогресс», на котором я объездил все окрестности вверх и вниз по реке. И теперь с гордостью старожила показывал гостю то, что много раз видел, и восхищался, как и он. Тарахтел на малых оборотах моторчик, мимо проплывали сосновые боры и пойменные луга, песчаные косы и заросшие камышом старицы. Удивленно смотрели на нас с берега неподвижные цапли, а за бортом всплескивали тяжелые рыбины. Вокруг не было ни души. Мы выбрали удобный травянистый бережок, причалили и стали жарить шашлык. Пока над плесом расплывался вкусный дымок, говорили о нашей поганой жизни, одинаковой что в Москве, что в Гродно, за которую когда-то проливали кровь. Но мы хоть выжили, а наши товарищи (97 из сотни) давно лежат в братских могилах, разбросанных от Сталинграда до Эльбы. Погибли, так и не узнав, когда окончилась война – и это им особенно обидно.[309] Может, думают, что мы всё еще воюем? Как тот партизан из анекдота, который вышел из леса и спрашивает у деревенского хлопчика: «Где немцы?» Мальчик говорит: «Какие немцы? Война давно кончилась». Партизан в сердцах выругался: «А я всё поезда под откос пускаю!» Вот так же и мы. Война давно кончилась, а мы всё не можем отвязаться от нее – всё пишем о ней и пишем. Может, это для кого-то нужно? «Да, нужно, – говорит Лазарь. – Пока не прошла боль, надо писать». «Да уж сколько лет нет покоя от этой боли!» – восклицаю. «И не будет, – говорит мой друг. – Это наша пожизненная боль». «Мои знания пессимистичны, но моя воля и надежда оптимистичны», – подумалось мне словами Альберта Швейцера.

Поздно вечером по тихой воде возвращались в город. Неман готовился к ночному отдыху, на обоих берегах и вблизи и далече зажигались огни. Это было мое последнее путешествие по Неману, неожиданное прощание с этой милой рекой, с ее скромной красотой, с самой лучшей рекой из всех известных мне рек Европы и Азии.

Еще когда я жил в Гродно, меня поманили театром. Приехал как-то Андрей Макаёнок, который был депутатом Верховного Совета от Гродненского избирательного округа, захотел с нами встретиться. Мы с Карпюком и Данутой водили его в ресторан, заходили к нему в гостиницу. Он у меня и спросил: «Слушай, почему бы тебе не написать пьесу? У тебя такой драматический материал. Напиши. Если что, я помогу…» Потом меня о том же просили купаловцы, режиссер Раевский, и я невольно поддался искушению, стал примериваться к пьесе. Конечно же, это должна была быть драма на тему минувшей войны. Но я всё же не драматург и даже не любитель театра, что, очевидно, и повлияло на работу над пьесой. Когда меня уговорили прочитать свое произведение коллективу Купаловского театра, стало ясно, что шедевра не получилось. Но тут через того же Макаёнка поступило предложение из Москвы, из МХАТА: мхатовцы хотели познакомиться с моей пьесой.[310] Познакомившись, заведующий литературной частью театра сообщил, что пьесу необходимо немножко дотянуть, после чего МХАТ может ее поставить. Я взялся дотягивать.

Дотягивание длилось чуть ли не целое лето, я извел килограммы бумаги, которую тогда нужно было «доставать», но мхатовцы обнадеживали – еще немножко!.. Нашли уже и режиссера, молодого и талантливого Володю Салюка. Нашлась и актриса на одну из ролей – жена Салюка, тоже молодая и талантливая. Они приезжали в Гродно, чтобы поработать с автором и помочь ему дотянуть пьесу, которая получила название «Последний шанс». Наконец, всё вроде бы было сделано и меня пригласили во МХАТ на репетицию.

И репетиция, и оформление будущего спектакля мне в целом не понравились; мало радости, судя по всему, доставили они и главному режиссеру Олегу Ефремову. Когда я увидел, как «обыгрываются» образы подпольщиков, которые вылезают на сцену и впрямь из-под пола, понял, что из подобных формалистических метафор реалистический спектакль не получится. Так оно потом и вышло.

На обсуждении, в котором участвовали сплошь заслуженные и маститые маэстро, высказывались по мелочам, а секретарь партбюро театра, знаменитая Ангелина Степанова, заботилась, конечно же, о политическом звучании пьесы, чтобы, не дай Бог, не было перекоса, отхода от партийности и народности. Премьера мне плохо запомнилась, разве что банкетом, на котором приглашенный мною Виктор Астафьев сдержанно сказал: «Столько человеческого горя, а название блатняцкое. Не стыкуется!» Очевидно, он мог бы сказать и резче, но из уважения к автору смолчал.

Вечером я шел в гостиницу с Александром Вампиловым. Этот сибирский драматург в ту пору только всходил на московскую сцену. Лучшая его пьеса – «Утиная охота», которая сделала его знаменитым, но, к сожалению, посмертно, – он трагически погиб, утонул в Байкале. А тогда он был полон планов и замыслов. Запомнились его слова о том, что режиссерам нравятся «темные» пьесы, которые дают возможность как угодно трактовать и ставить. Если в пьесе всё[311] ясно и реально, это им неинтересно, потому что поверяется критериями реальной жизни. А они не хотят критериев. Это были золотые слова. Мы говорили также о современных актерах и, помню, я пожаловался, что даже самые талантливые современные актеры не в состоянии понять психологию людей военного времени, поэтому не могут избежать фальши. Он с горечью заметил, что они не чувствуют и времени, в которое живут. Особенно столичные актеры. Поэтому им легче играть классику.

После премьеры меня сдержанно поздравляли, поздравляли режиссера-постановщика и главного режиссера, а я решал для себя, что с театром больше связываться не буду. Мне вообще не нравилось это искусство с его чрезмерной условностью (или наоборот – натуралистичностью), неестественно громкими голосами актрис, постановочными вывертами. Я думал, что если пьеса стоящая, то лучше прочесть ее в одиночестве и представить себе ее сцены. А театр для тех, кто лишен собственного воображения. Вспоминались вычитанные когда-то у Бунина слова о театре с его неестественностью и фальшью, от которых его «коробило». Но мне говорили: надо еще учитывать непосредственное влияние на зрителя личностей актеров и актрис, их человеческое обаяние. Ну, если говорить об обаянии актрис, тогда другое дело. Но тогда лучше – балет. Недаром начальство из всех искусств предпочитает искусство балета.

За рюмкой мы недолго, но, по-моему, искренне побеседовали с Олегом Ефремовым, который жаловался на свою театральную судьбу. Театр, как, впрочем, и всё советское искусство, придавлен политическим гнетом, режиссер находится в постоянной идеологической зависимости и может проявить себя лишь в области формы. Всё остальное – не в его компетенции. Иногда появляется огромное желание на всё махнуть рукой и… А что за этим «и»? К сожалению, пустота… Я слушал его и думал: и это в Москве, в столице! А как же нам в провинции, в Беларуси с ее мнимым национализмом, которого все боятся? И если у нас еще не полный тупик, то лишь благодаря нашей национальной элите, прежде[312] всего – горсточке белорусских писателей. В полностью русифицированной, коммунизированной стране они еще не утратили смелости писать на родном языке и держаться за какие-то остатки древней культуры.

Кто-то из моих друзей (кажется, Адамович) затащил меня на знаменитую тогда Таганку, на прославленный спектакль «Гамлет» с Высоцким в главной роли.

В театре на Таганке многое было не таким, как во МХАТе, начиная с богемного кабинета главного режиссера Юрия Любимова. Стены кабинета были испещрены десятками (если не сотнями) автографов знаменитых посетителей, которые состязались здесь в остроумии. Главреж покорял сразу меткостью мыслей и категоричностью суждений. Казалось, для него не существует ни властей, ни авторитетов, а лишь одно великое искусство театра, которому он отдавался самозабвенно. То же было и на сцене, где Высоцкий одержимо фехтовал шпагой, сражаясь с тяжелым суконным занавесом. Ассоциации возникали самые близкие и узнаваемые, несмотря на замшелость темы. А может, дело именно в этой замшелости? Современные ее реалии всё же будут восприниматься иначе? Без необходимых театру иллюзий.

Поздно вечером небольшой компанией пошли в ресторан, надо было отметить знакомство с Таганкой. Инициатором, конечно же, был Адамович. Помню, тогда же познакомился с Юрием Карякиным, который недавно приехал из Праги, где работал в журнале. Разговор, естественно, зашел о театре и современных актерах. Актеры, в целом, барахло, даже в знаменитых театрах. Потому что в театральных училищах всех их учат по одной канонизированной системе. А в училища они попадают или по блату, или по общему конкурсу: кто без ошибок напишет сочинение на тему «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть», тот и поступит. На Западе иначе, говорил Карякин. Знаменитый режиссер Висконти, которому для очередного фильма, который снимался в Алжире, понадобилась молоденькая актриса,[313] зашел в ближайшую гимназию и там «высмотрел» девушку. Девушкой этой оказалась Клаудия Кардинале. «Наверное, есть девушки, которые с рождения актрисы – раскованные и талантливые, чего никакими лекциями не воспитаешь, как это пытаются делать у нас. Но еще нужно, чтобы их заметил такой режиссер, как Висконти», – сказал Высоцкий. Когда расходились, он спросил, нельзя ли в Минске немного «подхалтурить», на какой-нибудь картине: он сидит без денег…

«Таганка» уговорила меня попробовать написать пьесу, на этот раз – симбиоз «Сотникова» и «Круглянского моста». Я обещал, учитывая сложность задачи; мне дали помощника, который, насколько помнится, всё и сделал. Приехав на прогон спектакля, я мало что понял из увиденного. Но должен был через день идти с Любимовым в Минкульт, где после обсуждения будут решать судьбу спектакля – разрешат или не разрешат. Там меня ожидало много нового и даже интересного.

Обсуждение проходило в шикарных старосветских апартаментах министерства культуры – с чаепитием, при полном уважительном внимании присутствующих. Обстоятельные выступления ответственных чиновников и их замечания заносились в протокол. Начальник главка восседал мрачной чугунной тумбой, но Юрий Петрович, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания. Как, впрочем, и на выступления чиновников. В конце предоставили слово Любимову, который в присущей ему бескомпромиссной манере сказал, что он не мальчик на побегушках у Минкульта и даже у химика Демичева, он режиссер, ставит пьесу уважаемого автора и сделает только то, что сочтет необходимым. А если он чему-то скажет нет, то можете не сомневаться, что мнения своего не изменит, никто не может его заставить. Это его последнее слово.

Мне очень понравилось его выступление, такого решительного деятеля культуры я видел впервые. Кто мог знать тогда, к чему приведет его решительность, чем обернется в его театральной судьбе? Хотя кое-что можно было предвидеть. Скоро он уедет из Москвы.[314] Его лишат советского гражданства, он будет скитаться по свету, оставаясь несмотря ни на что верным святому призванию служения искусству, и победителем вернется домой после развала СССР. Но до этого Любимову надо было прожить много лет. В искусстве вообще надо жить долго; тем, кому выпала короткая жизнь, редко удается одержать победу.

Поздней осенью состоялась премьера спектакля, названного «Перекресток» («Перакрыжаванне»). Сценография, выполненная знаменитым художником Боровским, представляла собой несколько выложенных крестом бревен, по которым елозили персонажи пьесы. Я молчал. Театралам же этот антураж нравился.

Спектакль по «Последнему шансу» в Купаловском театре состоялся не скоро. В нем мне запомнилось яркое, даже мощное исполнение роли Мейра старым почтенным артистом Дедюшко. Но, как это нередко бывает, яркая звезда своим светом затмила блеск других. Хотя вина в этом, возможно, лежит и на авторе, который «не справился», не дал необходимого шанса заблестеть и всем остальным. А главное, как я понял, искусство по самой своей природе – дело индивидуальное. Коллективным его сделали жизнь и исторические обстоятельства и уже этим одним поставили под сомнение его, так сказать, метафизическую сущность. Без этой сущности искусство – не искусство, а всего лишь производство развлечений.

Но культурная парадигма меняется. Век индивидуализма, достигнув расцвета, уступает место открытому Юнгом феномену «бессознательного коллективного». Впрочем, это уже не феномен, а общеуравнительный процесс, охвативший страны и континенты. Что ж, культура, как и сама жизнь, в своих проявлениях изменчива, многолика и бесконечна. И в прошлом не всё было просто – сложно и запутанно, как и ныне. Известно, что Твардовский не любил стихи, Бунин и Хемингуэй – театр, Горький ненавидел правду, которой всю жизнь стремился служить Толстой, и породил соцреализм. Должно быть, прав был Бердяев, сказавший, что «культура – это неудача человечества».[315] И уж безусловно прав Гёте: «Между двумя взглядами – не истина, а проблема». Поэтому стоит ли дискутировать о культуре? Может, принять за истину «Черный квадрат» Малевича и закрыть проблему?

… Были и еще спектакли по вышеупомянутым и другим пьесам Быкова. Ставил их ленинградский театр на Литейном, московский театр имени Станиславского, русский театр имени Горького в Минске, многие провинциальные театры России, театры Украины, Средней Азии. Но всё это – без участия автора, который с самого начала потерял интерес к искусству театра. А может, интереса никогда и не было. Что поделаешь, каждой вороне свой сук на дереве. На чужой и садиться не стоит.

Я человек не музыкальный и из среды композиторов мало кого знал. Ну разве что Оловникова, с которым меня связывали общие воспоминания о войне (мы оба воевали в Венгрии), и еще Лученка, которого знали все. Но вот Матуковский познакомил меня с Евгением Глебовым, который написал музыку к балету на сюжет «Альпийской баллады», – говорили, что этот балет с успехом идет в нашем театре оперы и балета.

Балет Глебова мне в целом понравился. Кроме того, просто любопытно было посмотреть, как прозаический первоисточник воплощается на сцене средствами совсем другого искусства. Танцы были поставлены хорошо, гармоничным был дуэт. После спектакля познакомился с автором музыки. Глебов оказался человеком коммуникабельным, острым на язык, ироничным. Особенно, когда затрагивал в разговоре политику или наше белорусское начальство, от которого еще совсем недавно немало натерпелся. Его исключали из Союза композиторов, снимали с работы. Семейные проблемы тоже не обошли его стороной. Но затем политика партии в отношении к интеллигенции немного смягчилась, некоторых стали втягивать в партию. Глебов даже стал депутатом Верховного Совета БССР.

Вступать в партию он не хотел, долго и вяло сопротивлялся, но известно, что вялое сопротивление – не сопротивление.[316] И его вынудили подать заявление. Затем – прием. Затем – утверждение парткомиссией райкома, затем – горкома. Обычно к этой важной процедуре будущие коммунисты обстоятельно готовились, штудировали историю партии. Глебов не готовился, поэтому на все вопросы, которые ему задавали на парткомиссиях, отвечал: «Не знаю». Или пожимал плечами. На одной из комиссий самый въедливый из ее членов и, конечно же, самый заслуженный член партии спросил у Глебова: «Ну, а в каком году произошла Великая Октябрьская социалистическая революция, вы знаете?» Глебов, глядя ему в глаза, сказал: «Нет, не знаю!» Его ответ вызвал возмущение в зале, и Глебов подумал: ну, может, теперь отлипнут? Однако не отлипли – приняли. К огромной досаде Глебова – у него были другие планы и надежды.

Мы в ту пору часто встречались у него на квартире, в «долларе», как прозвали дом, в котором он жил, или у меня на Танковой. Его жена, Лариса Васильевна, не в пример многим писательским женам, во всем была на стороне мужа и всячески его поддерживала. В этом Женя видел самое большое свое счастье. Так оно и было. Создавал он замечательную музыку, может, и не всегда белорусскую по звучанию, порой космополитическую, любил скандинавов, Грига. Написал музыку к балету «Маленький принц», который был поставлен в Хельсинки, и Глебов ездил туда на премьеру. Во время моего пребывания в Финляндии я встречал финнов, которые помнили тот спектакль и благодаря ему узнали о неведомой им стране – Беларуси.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю