Текст книги "Долгая дорога домой"
Автор книги: Василь Быков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Быков Василь
Долгая дорога домой
Дни рожденья Василя Быкова
[…] – Так помечены страницы: номер предшествует странице книги (бумажный носитель).
Он родился 19 июня 1924 года в деревушке Бычки Ушачского района Витебской области в крестьянской семье. Но можно сказать, что он рожден в июне, июнем – дважды. В 1924-м – как хлопчик Василёк, любый мамин Василька, в 1941-м, 22 июня – как воин Великой Отечественной, что определило его послевоенную судьбу.
Он ушел на фронт семнадцатилетним юношей, вчерашним школьником. Воевал сперва рядовым, потом был направлен в Саратовское пехотное училище, по окончании которого стал командиром взвода автоматчиков, затем попал в полковую артиллерию, где тоже был взводным командиром. Со своими «сорокопяточками», маленькими противотанковыми пушечками, прошел через Украину, Румынию, Венгрию, Югославию, Австрию, был дважды ранен, награжден двумя боевыми орденами, боевыми медалями. День Победы встретил с огромным, тяжелым, как сама война, багажом за плечами. Тогда он и сам еще не знал, что это за багаж, еще нужно было в нем разобраться, осмыслить свой опыт, понять войну и себя самого. И свое время. А в багаже том незримо лежали будущие повести «Журавлиный крик» и «Третья ракета», «Проклятая высота» и «Альпийская баллада», «Сотников» и «Мертвым не больно», «Круглянский мост» и «Знак беды», «Волчья стая» и «Дожить до рассвета», «Измена» и «Пойти и не вернуться» и многие другие.
Все эти повести завоевали огромную читательскую аудиторию, многие из них шагнули на киноэкран: художественными фильмами стали «Альпийская баллада», «Третья ракета», «Волчья стая», «Знак беды», «Сотников» (экранное название «Восхождение»), по «Альпийской балладе» был поставлен балет (музыка талантливого белорусского композитора Евгения Глебова), инсценировки ряда повестей ставили московские театры. Казалось бы, удачливая литературная судьба, мировая слава (произведения Быкова переведены[4] на все европейские языки, на многие языки народов других континентов), лавры в своем отечестве: две Государственные премии (за повести «Обелиск» и «Дожить до рассвета», за повесть «Знак беды» – высшая советская государственная премия, Ленинская, к шестидесятилетию со дня рождения – звание Героя Социалистического труда. Но, к сожалению, или к счастью, его писательская жизнь была далеко не безоблачной. Потому что его писательским кредо была формула: «Клянусь говорить правду, всю правду, только правду, ничего, кроме правды». А правда, как известно, сама по себе глаза колет, вооруженная незаурядным талантом – тем более. Потому и был он неоднократно жестоко бит идейно припадочной партийной критикой, потому и пытались его задабривать госпремиями и высокими званиями. Дабы смирить. А он на это иронически улыбался. Когда присвоили ему звание героя соцтруда, сказал друзьям: «Ну вот, накинули на меня золотой поводок, думают, что уж с него-то не сорвусь». Не вышло!
При всех лаврах и регалиях Народный писатель Беларуси Василь Быков оставался самими собой – апостолом правды. И в советское время, и в постсоветской Беларуси. С новой властью, как и с советской, отношения у него тоже не сложились, когда твердо стал на позиции белорусского национального возрождения. Возобновилась старая травля, он вынужден был уехать из Беларуси, жил в Германии, недолгое время в Чехии, в Праге. На чужбине настигла его роковая болезнь…
Мне выпало счастье быть его другом почти полвека. Но мог ли я предугадать, что именно мне доведется перевести на русский язык его последнюю книгу!.. Ту, которая перед вами, – «Долгая дорога домой». Это его воспоминания рассказ о собственной жизни. Как все у Быкова, честный, искренний, правдивый. (Белорусское издание вышло в Минске, в конце 2002 года, в издательстве «Книга»). Весной 2003 Василь Владимирович вернулся в Минск, долечиваться в Боровлянах после перенесенной в Праге тяжелой операции. 26 мая я был у него дома – в последний раз при его жизни… В тот день он был бодр, оживлен, даже весел, и всех его[5] близких и друзей была надежда, что все обойдется… В тот день он и попросил меня перевести «Доўгаю дарогу дадому», вручил ее мне с дарственной надписью. И еще вручил тетрадь дополнений, свыше тридцати новых главок, пометил на страницах книги, куда эти главки надо вмонтировать (в белорусском издании их нет).
Менее чем через месяц его не стало – 22 июня 2003 года. Магия судьбы замкнула круг его жизни на этой дате – дате начала Великой Отечественной, мужественным солдатом которой он был четыре фронтовых года, о которой рассказал так много. Долгая дорога домой завершилась в вечности. Для него завершилась, а для нас – продолжается. Ведет нас к нему, к тому, во что он верил, что отстаивал своим пером: правду, справедливость, человеческое достоинство.
Валентин Тарас[6]
Короткое предисловие
Прежде всего, хочу предупредить читателя, что эта книга – произведение очень личное, субъективное, одностороннее, какими, впрочем, почти всегда являются мемуары. В этом их сила, но одновременно и слабость, повод для претензий и несогласия с автором. В свое оправдание могу лишь сказать, что ни в коем случае не намеревался кого-то оскорбить, что-то исказить или представить в неадекватном свете.[7]
Большинство упоминаемых в книге персон названы их подлинными именами и фамилиями. Лишь в отдельных случаях они изменены – из этических соображений, нежелания задеть человеческое достоинство кого бы то ни было. Да и в интересах автора.
Насколько это возможно, автор старался придерживаться хронологии, однако не всегда это удавалось. Особенно там, где разные по содержанию и характеру события не совмещались в одной логической цепочке, те выпадали из нее в отдельное повествование.
Приношу свои извинения тем, кого не упомянул здесь, о ком написал мало, а тем более не так, как они того заслуживают. Тем, кого огорчил обнародованными фактами или чрезмерно резкими характеристиками. Намеренно никого не хотел обидеть.
Василь Быков
I
Родные мои места, по-видимому, не очень типичны для равнинного севера Беларуси: резко пересеченный рельеф, холмы и ложбины, овраги, болота и озера. Озер, пожалуй, даже излишек – посреди поля и лесных, круглых, овальных, с искривленной конфигурацией берегов, порой голых, а в большинстве заросших камышом. Ну и, конечно же, леса. Красных боров, правда, осталось мало: их вырубали – особенно после войны – на строительство, на дрова, на продажу. Поля почти повсюду тесные – лоскутки на пригорках, в низинах, часто изрезанные оврагами с олешником на склонах. На этих лоскутках возле леса, возле болота, по-над речками и озерами рассыпаны деревни – небольшие, с кривыми улицами, а то и без улиц, – от хаты к хате ведут тропинки. Не хутор и не село, но так, очевидно, сподручней было вести хозяйство, когда всё под рукой, вблизи хаты – и хлева, и амбар, и картофельные погреба, гумно с молотильным током, поветь и сарай для сена. Даже маленькая деревушка издали казалась большой застройкой. С течением времени строений оставалось всё меньше – горели, разрушались, переносились поближе к колхозным усадьбам, коровникам и конюшням. Меньше становилось и людей. Ныне в моих родных Бычках два десятка хат, половина из которых пустует. В остальных доживают свой век немощные пенсионеры.
Наш двор в деревне был крайний, дальше – поле и заросший олешником да орешником овраг. С этим оврагом, прежде всего, и связано мое раннее детство; в овраге, особенно летом, всё поражало маленького хлопчика, всё было чудом, манило к себе, вызывало острое любопытство. Там сливались два ручья, образуя у камней запруду, тропинка, ведущая к ней, была изрыта кротами – над входами в нору чернели холмики свежей земли; чуть подальше, на склоне оврага, зияла нора барсука; у подножья обрыва струилась из-под камней криничка.
Все довоенные годы мы брали из нее воду, хотя зимой тяжело было таскать ведра по крутым скользким тропкам. Но колодца во дворе хаты у нас не было, а криничная вода была чудесная – чистая, студеная даже в зной, вкусная, как говорила мама. В колодце такой не бывает.[8]
С обрыва в овраг видны были в дали купы ельника – то место называлось Гаи, Ближние и Дальние, куда ребятня начинала ходить с Пасхи, как только подсыхали стежки. Там начинался уже совсем другой мир – лесной, сумрачный и таинственный. Зимой, на Филипповку, в трескучие морозы было слышно, как там воют волки, но логова их находились в другом месте, которое называлось Волковщиной, – это в стороне от Гаёв и довольно далеко, за другим, еще более глубоким оврагом. Чего-чего, а оврагов у нас хватало, все в густых зарослях кустарника, с головокружительными крутыми склонами.
Себя помню лет с пяти. И первые мои яркие впечатления об окружающем мире связаны с озером, овраг – это позже.
Мой друг Володя Головач, который был старше меня года на три, предложил однажды: «Пошли на озеро!» Конечно, это было очень заманчиво, но до озера километра два – для пятилетнего мальчонки чуть ли не кругосветное путешествие. Да еще самовольно, без разрешения родителей. И вот мы пошли. Сперва надо было перейти поле льна, затем перебраться через глубоченную, страшную овражину, затем взобраться на крутую горку. И уже с нее можно было увидеть озеро, которое неровной блестящей заплатой легло на лесной дол. Противоположный берег тоже был холмистый, крутой, поросший елями и дубами. Перед самым озером удобный пологий бережок, песчаная отмель, рядом огромная крутая горка, а на ней дубы. Впервые в жизни я видел такое чудо! (Говорили, что на горе было когда-то языческое капище.) Погода была тихая, ясная, и противоположный берег отражался в озере вниз головой. Это поражало.
Всё самое романтическое в моем детстве связано именно с этим озером. Там купались, удили рыбу, ловили раков – тогда их было много. Когда чуть подрос, охотился на раков со смоляным факелом, ночью. Помню, подожжешь факел, и раки, привлеченные светом, выползают на отмель, и столько их, что даже страшно становится. А то сунешь руку в подмытое корневище дерева, растущего из воды, а рак – цап за палец. Так его и вытаскиваешь. Чуть подальше от отмели, на[9] заболоченном берегу, жили в кустарнике бобры, строили свои хатки. Иногда можно было увидеть, как они плывут, доставляют что-то в свое жилье.
За время, которое прошло с момента первых моих впечатлений, связанных с озером, многое – если не всё – вокруг него изменилось. Не стало приозерных деревушек, разрушены были во время войны да так и не восстановились местечки, ушли в мир иной люди. А вот озеро нисколько не изменилось. Всё тот же берег, те же у него контуры, та же отмель и заросли камыша рядом с нею. И даже три старых ольхи на берегу как росли с начала прошлого столетия, так растут и поныне. И противоположный берег такой же крутой и лесистый, недоступный ни зимой, ни летом. Воистину, бессмертно и неизменно милое моему сердцу озерцо, которое я буду любить до конца своих дней. Озеро это называли Беляковским – по названию ближайшей, кстати, уцелевшей в годы войны, деревни. А историческое его название – Городень, очевидно, по имени языческого капища, о котором я упоминал выше. Беляковское озеро было связано небольшой речечкой с Комаровским. То озеро было побольше, с островком, Беляковское рядом с ним – как малое повторение своего собрата. А между озерами – над речечкой – был мостик, через который перебегала дорога. И вот, помню (это было в двадцатые годы, когда еще единолично жили), на какой-то праздник, кажется на Троицу, поехали мы всей семьей в Стайки на молебен. Говорили, что богослужение будет проводить архиерей. Когда дорога пошла под гору, коня понесло, и мне, малышу, показалась, что он несется прямо в озеро. Очень я испугался. Очевидно, благодаря этому перепугу запомнил и ту поездку, и озеро, и себя маленького. А Комаровское озеро тоже красивое; на островке минские археологи отыскали стоянку человека эпохи неолита. Так что места наши были обжиты тысячелетия назад.
Когда-то над озером, возле деревни Беляковщина, стояло имение пана Рудомина (кстати, знаменитый род времен Великого княжества Литовского), в котором несколько лет помещалась школа. Затем школу перевели в Двор-Слободку, а особняк Рудомина разобрали на бревна и перевезли[10] в Ушачи, построили из этих бревен здание райисполкома, который в этом здании и находился до самой войны. Озеро без постройки на берегу осиротело, хотя неподалеку были деревни – Савчёнки-дольние и Савчёнки-горяне. Теперь о них напоминают только обросшие малинником камни фундамента. Дальше – вниз по речке – стояла деревня Витово с мостом, греблей и каменной мельницей. Деревни этой и мельницы давно нет, а деревня Череповщина на горе покамест стоит, притулившись к одичалому саду и дому пана Малиновского. В 20-е годы это был еще чудный дом – с верандой, застекленной цветными витражами, а главное, с металлической винтовой лестницей, которая вела на второй этаж. И витражи, и лестница, весь этот панский дом восхищал детвору, мы часто бегали туда, чтобы полюбоваться зданием хотя бы снаружи. Внутрь не пускали, там находилось очень важное учреждение – сельсовет, на крыльце которого топтался милиционер с наганом на боку.
О дедах-прадедах не знаю почти ничего, очевидно, в памяти нашей семьи мало было о них преданий. Или, может, родители не считали нужным о них рассказывать. Да и нам самим, ребятне, поначалу это было неинтересно, а потом некому стало слушать. Знаю только, что один мой дед был потомственный рыбак, всю жизнь ловил рыбу. Передал это дело сыну, брату моей матери – Лявону, который тоже всю жизнь рыбачил. Другой дед был крестьянин-отходник, сезонно работал на промышленных предприятиях в Курляндии, к старости выбился в люди – стал управляющим кирпичным заводом, там же, в Курляндии. Бабка жила в деревне, рано умерла и особой памяти о себе не оставила. Мой отец, Владимир Федорович, в молодости немало поскитался по свету и только на старости лет осел в родной деревне. Когда смотрю теперь на его жизнь, на судьбу его поколения, думаю, что, наверное, это самое несчастное поколение, которое никогда доли не знало. Один разор, революции, войны. Да коллективизация. Да борьба с врагами народа… Голод, кровь, муки.[11]
Земли было мало, как тогда говорили – два надела, поэтому отец каждое лето подавался на заработки – на кирпичные заводы в Латвию, затем прослужил четыре года в царской армии в Гродно, где, кстати, потом и мне довелось жить. Не успел отец вернуться со службы в армии – началась Первая мировая война, и его снова мобилизовали. Оказался в армии генерала Самсонова, где-то в Августовских лесах попал в плен и очутился в Германии. Работал у бауэра. В плену кому как повезло, в зависимости от того, на какие работы человек попал. На заводах и в шахтах приходилось туго, а в хозяйствах бауэров жизнь была вполне сносной. Разумеется, надо было вкалывать, но бауэры неплохо кормили, одевали, как-то заботились о работниках, не то, что было с ними годы спустя на родине, в колхозах. Отец часто поминал свой плен добрым словом, что у меня, вечно голодного подростка, вызывало недоумение и зависть.
Еще отец побывал на гражданской войне, наступал на Варшаву. А перед тем поляки наступали на нас, в околице нашей деревни шел бой, с обеих сторон было много убитых. То место, где лежали убитые, потом долго называлось Битой пажитью. Мама рассказывала, как некоторые крестьяне стаскивали с убитых сапоги, одежду. Рассказывала с осуждением, даже со страхом (ведь это – великий грех). Показывала в углу хаты дырку, в которой застряла пуля, прилетевшая оттуда, с Битой пажити. Я тоже не любил ту пажить, но больше из-за колючей травы, которая там росла и больно колола босые ноги.
Однажды, когда отец рассказывал, как в Восточной Пруссии, в Августовских лесах, попал в немецкий плен, я поинтересовался: «А куда ты дел винтовку?» Отец сказал, что повесил ее в лесу на сук. И я сожалел: зачем он повесил ее на сук? Принес бы домой, я бы с ней играл. Было мне в ту пору лет пять.
Мать, Анна Григорьевна, была родом из деревни Заулок, которая оказалась по ту стороны границы, на территории Польши. За границей остался и ее брат, тот самый, что ловил рыбу. Мать всё время о нем горевала, наслушавшись агитаторов, которые говорили, что трудящиеся в Польше[12] лишены всех прав и мечтают о кусочке хлеба. Для нас, детей, это тоже было в какой-то степени драмой, слишком рано нам довелось ее постигать.
Я был старший. Правда, старше меня была моя сестра Антонина, но она умерла в пятнадцатилетнем возрасте… После меня родилась Валя, а в 1930 году – брат Николай (умер в 2000-м).
Что еще о родителях? Отец был по отношению к детям довольно строг, мы его побаивались. Мама, напротив, была очень мягкая и жалостливая, я никогда не слышал, чтобы она повышала голос, – всё ласково, по-доброму. И я считаю, что это плохо. Всё-таки жизнь – безжалостная вещь, готовясь к ней, еще в детстве надо закалить характер. Я же перенял от матери слишком много мягкости, уступчивости, что потом мне, так или иначе, вредило – на войне и после войны. Особенно в армии, где уважают звероватый характер.
Должно быть, стоит отметить и то, что деревня наша находилась в каких-нибудь двух километрах от границы, – обстоятельство, которое накладывало свой отпечаток на многое – на быт, политические воззрения, на самоощущение людей.
С границей у меня связано немало юношески романтичного и драматичного тоже. В Кубличах рядом со школой была пограничная комендатура, возле школьного двора – конюшня и тир, или стрельбище, где командиры-пограничники упражнялись в стрельбе из револьверов. По дороге в школу и из школы постоянно встречались конные пограничники, с винтовками и шашками, в красивых скрипучих седлах, куда-то они каждый день скакали группами или попарно. Командиры жили в местечке, а их жены были нашими учительницами в школе. Иногда пограничники показывали в деревнях кинофильмы, были как бы шефами. На какой-нибудь праздник устраивали на площади местечка джигитовку – всадники на всем скаку рубили шашками лозу. Всё это было интересно. А летом пограничники купали лошадей в Комаровском озере, мы им помогали. Не обходилось, разумеется, и без драматических событий. Помню, как однажды зимой примчалось в деревню начальство,[13] всех мужиков погнали в засаду – подкарауливать нарушителей границы, и мужики целые сутки просидели в кустах, чтобы подать сигнал, если кого-либо заметят. В конце 20 – начале 30-х из Польши на нашу сторону переходило множество людей, в основном молодежь, после известного разгрома западно-белорусской компартии и комсомола. Хлопцы, перейдя границу, радовались, дальше шли веселые, даже с гармошками, – еще бы, ведь вырвались из-под панского гнета в новый мир. Мы видели, как утром их вели с заставы в комендатуру, и все они улыбались. А потом, возвращаясь из школы, мы видели, как их на грузовиках увозили куда-то дальше, и руки они держали за спиной, может, связаны были руки, и улыбок на лицах уже не было. Однажды на границе был убит пограничник, и его хоронили всем районом на ярмарочной площади в Кубличах. Как я теперь понимаю, убили его не обязательно поляки или нарушители границы, а, вполне возможно, свои в целях провокации, как это не раз бывало и раньше. Всё это окрашивало детство в неестественные, порой уродливые тона. Особенно если иметь в виду некоторые последующие события…
Школа в нашей деревне открылась на рубеже 30-х годов, сперва это была начальная школа в крестьянской хате. Та хата стоит и поныне, после войны в ней жил мой брат Микола. А когда создавалась школа, хозяева хаты отдали под нее большую комнату, а сами переселились в боковушку. В комнате поставили два длинных стола, собрали человек пятнадцать деревенской ребятни. Учителем был Антон Васильевич Авласенко из деревни Дорошковичи. Кстати, его дочка живет в Минске, замужем за старшим Машеровым.
Так сложилось, что все мои друзья были старше меня и пошли в школу раньше, а мне было только шесть лет. Сижу один дома, а в школе что-то интересное происходит, и я тоже туда хочу. И вот отец однажды взял меня за руку и повел к учителю. Поговорил с ним, и Антон Васильевич сказал: «Пусть ходит». Дал мне тетрадь и перо, а Володя Головач, с которым я путешествовал на озеро, сбегал со мной на замерзшее болото, аккуратно срезал ножичком камышинку и вставил в нее перо. И стал я учиться.[14]
С той поры (а может, немного раньше) началось мое знакомство с художественной литературой. Читать я еще не умел, и первое художественное произведение мне прочел отец. Это был знаменитый «Гой» Михася Лынькова («И плакала Рива…»). А в школу учитель принес однажды несколько детских книжек, стал раздавать для прочтения – это тебе, это тебе… Мне досталась тоненькая книжечка, сказка «Царевна-лягушка», а Володе «Конек-горбунок». Это была первая моя школьная обида: не хотел я читать про «лягушку», хотел про конька-горбунка. Обделила судьба на первом же этапе.
Во втором классе я учился уже в другой деревне – в Двор-Слободке. Тамошняя школа была получше, в былой господской усадьбе. Под школу отвели половину господского дома с верандой, кафельной грубкой и большими окнами. Учил нас молодой учитель Степан Григорьевич Троцкий, а также его коллега Кротенок. Первый теперь на пенсии, долго работал в Браслове. Тогда, в Двор-Слободке, он был веселый человек, не злой, мы его любили. Он преподавал, кажется, одну зиму. Затем явился другой – Сергей Степанович Новиков, уроженец нашей деревни. Этот был противоположность прежнему: довольно суровый человек, партиец, он организовывал колхозы в нашей округе, в годы войны погиб в партизанах, во время знаменитого разгрома партизан Витебщины, названного потом «героическим прорывом». У него была своя, партийная система преподавания: очень он напирал не на язык или арифметику, а на обществоведение, а также на историю. В комнате, в которой мы учились, было сразу два класса – младший сидел на одном ряду парт, старший – на соседнем. Если в одном классе шел устный урок, то в другом – письменный, самостоятельный. И бывало так, что я свои задачки быстренько решу и сижу, слушаю, о чем идет речь в старшем классе. И не раз бывало, когда там никто не мог ответить на какой-то вопрос учителя (один, помню, был о Парижской коммуне), я подымал руку, и Сергей Степанович меня вызывал, а потом стыдил старшеклассников, Что они не знают. Вот так я поактивничал несколько раз, и учитель говорит: «Нечего тебе там сидеть, перебирайся[15] сюда». Посреди учебного года он перевел меня в четвертый класс. Но это не пошло мне на пользу. Потому что окончил я четыре класса в десять лет, а что дальше? Средняя школа в Кубличах, за три километра, вот отец и говорит: «Куда тебе, малявке, так далеко ходить? Ступай снова в Слободку». И пошел я снова в четвертый класс, лишь бы учиться. Вот и вышло, что в третьем классе я проучился полгода, а в четвертом – два года. Позже стал ходить в Кубличи, в тамошней средней школе учились хлопцы и девчата всей округи.
Когда замерзало болото, в школу ходили напрямки – через олешник, пригорок и дальше болотом. На болоте надо было обойти островок олешника на трясине, заросший осокой, перебраться через заросшую аиром речушку и вскарабкаться на довольно крутой склон перед Кубличами. Путь был нелегкий, но интересный: на болоте попадались зайцы, можно было вспугнуть в осоке куропаток. Однажды в зимних сумерках мне повстречался вояк, какое-то время мы с ним шли в одном направлении, я – по тропинке, а он – поодаль, по целине. Потом разошлись – каждый своей дорогой.
На болоте вблизи школы разлеглось небольшое озерцо, недоступное летом, зато захватывающе интересное осенью, когда покрывалось тонким прозрачным льдом. Ранним утром на нем можно было поскользить, исследовать илистое дно – глубина была небольшая. На дне, едва шевеля плавниками, дремали язи и щуки. Стоило тихонько продолбить маленькую лунку и направить на рыбину сделанную из толстой проволоки острогу, как язь или щука становились твоей волнующей добычей. Этим обычно занимались хлопцы постарше, ребятишкам разрешалось только смотреть.
Лето, летушко, летейко…
Его ждали, о нем мечтали, грезили… А оно всё медлило, весна продолжалась. Весна тоже неплохо, но ведь – школа! Испытания – экзамены – каждый год, за каждый класс. А еще – бесхлебица, щавель да крапива. Травица, от которой больно во рту.
Но вот наконец школа позади, учебники – на полку. Лес уже нарядился в листву, вокруг зелено. В школу ходить не надо, но плохо то, что вне школы нет книг, нечего читать.[16]
Зато – воля. И – озеро. Снаряжаем удочки. Крючки раздобыли загодя, у некоторых есть ушко, а то теперь в магазине крючок с ушком не купишь – все только с плоскими кончиками. А такой крючок плохо держится на узелке самодельной «лески», плетенной из волосьев, выдернутых из хвоста белой кобылы. К сожалению, в колхозе только одна кобыла белая. Бригадир ругается… Хотя бригадир, Антон Стриженок, вовсе не злой дядька и бранит нас беззлобно.
На рыбалку я встаю на заре и сразу – на озеро. Конечно же, на Беляковское, как мы его называем. Чтобы не идти через Савчёнки, в которых мальчишки драчливые (могут поколотить), взбираюсь на горку возле Савчёнок-горних, оттуда по тропке через олешник к озеру. Червяки тут же, на берегу. Наступает великое бдение – кроме меня и поплавка ничего больше не существует. Первая поклевка, круги на воде. Но поклевка – еще не рыбина. Клев очень осторожный, пугливый. Солнце выкатывается над лесом, припекает плечи через рубашку, а у меня всего две плотвички. К обеду – штуки четыре. Меняю место, хожу туда-сюда по берегу. Рыбных мест тут, однако, не много – сплошь камыши, кувшинки. Беда, если оборвется крючок. Бывает, что он последний.
К полудню на берегу появляются какие-то люди из соседней деревни. Издали слышу разговор: «Кто это там удит?» – «Да Ладимера хлопец, из Бычков». Значит, знают меня. А я не знаю, хорошо это или плохо? Может, лучше бы не знали, потому что, говорят, удить рыбу запрещено, ловить ее могут только государственные рыбаки. Я же – негосударственный.
Штаны у меня намокли выше колен, и я выхожу из воды, закатываю мокрые штанины. Хочется есть. Улов мой – пять плотвичек и окунек. Отнесу маме, пусть зажарит.
Хорошо на озере, но завтра – на пастбище. Подошла моя очередь.
Пасти коров – самая постылая моя обязанность. А очередь подходит через каждые семь дней. Деревня небольшая, коров мало.
Обязанность эта донимает из года в год – с весны до поздней осени. Правда, во время школьных занятий только[17] после уроков, летом же – весь день. От зари до зари. Очень не хотелось вставать на рассвете, мама будила меня по нескольку раз. Наконец вылезал из сена в повети, сонный, выгонял нашу коровенку. Это была рябенькая, черно-белая коровенка, глаза ее окаймлялись кругами, как будто она в очках, в окулярах, – мы и звали ее Окуляркой. Она кормила семью лет десять. Окончила свой век во время войны, если не забрали ее на прокорм партизаны…
Пасти скот было негде – вся земля была под посевами. Оставались кустарники, овражки, перелески. Приходилось всё время быть на ногах, бегать и бегать за коровами, чтобы не разбрелись. Чуть полегче было, когда начиналась косовица и жатва – коровы паслись на стерне. Коровам что, а моим ногам доставалось – они были исколоты, изранены. По утрам (под осень особенно) донимали росы – студеные, едкие. От них на голенях появлялись болячки. Долго не заживали.
Летом скот в полдень гоняли на дойку. Это давало часа три передышки от полевого зноя. А затем – опять в поле, до захода солнца.
Родители в страду – оба в поле. Косьба, сушка, перевозка сена. Затем – жатва. Жали в основном серпами. Белые платочки баб – по всему полю. Снопы ставили в бабки, так досыхало жито. Возить сено на возах поручали парням постарше – это было интересно. Особенно сидеть высоко и смотреть на округу. Но дороги!.. Однажды и я поуправлял возом. Да на повороте с дороги на сельскую улицу круто повернул коня, и воз опрокинулся. Я очень испугался. Бригадир, правда, меня не бранил, только воз с сеном мне больше не поручал.
Летом – после пятого класса – я пас лошадей. Пасли вдвоем с Илюхой, моим двоюродным братом – мы днем, а его отец, мой дядя Степан, ночью. Опять приходилось рано вставать и гнать лошадей на далекое поле – за Гаи или в Мамоны, где по ночам паслись колхозные кони. Лошади, конечно, не коровы – спокойнее да и стреножены, однако каждая со своим норовом. Разбредутся – поищешь!.. А то, случалось, заедут на посевы, наделают потравы. Потрава – это[18] хуже всего, бригадир грозит штрафом, который взыщут с отца. Так что следи за конями! Но днем, когда пригреет солнце, можно посидеть в тенечке и почитать книжку. На полдник ездим с Илюхой по очереди, верхом на какой-нибудь молодой лошадке. Утром лошадей разбирают колхозники – в плуг, в борону, телегу тащить или воз с сеном. Кони худые, потому что пастбище скудное, за ночь не наешься. Мужчины курят и бранятся. Дядька Степка выговаривает мне, что опоздал на смену – пока я разыскал его в кустарниках, солнце уже поднялось довольно высоко…
После седьмого класса сторожил сад в Островщине.
Островщина – некогда помещичий фольварк – деревушка из шести дворов. (Позже эти шесть хаток перевезли в Бычки, и Островщины не стало.) Сад там был большой, старый – груши, яблони, вишни. Мне дали ружье без патронов, и я ходил вокруг сада и по саду – сторожил. Вокруг тихо, никого нет, и я забираюсь в укромное местечко под кленом, где соорудил потом шалашик, и – читаю. В полдень, когда колхозники шли на обед, кто-нибудь из них забегал в сад поживиться яблоками. А я на то и сторож, чтобы не давать их срывать. А как не дашь? Говорил: «Не рви, дядька, а то заявлю в контору!» А он отвечает: «Ну, если заявишь, то непременно нарву!» И рвал. Что мне было делать? Заявишь не заявишь – всё равно яблокам не сдобровать. А иной обещал снять с меня штаны и обстрекать красивой. Отвратное было дело – сторожить сад. Еле дождался конца лета.
Дома у нас тоже был сад – садочек, как мы его называли. Садочек я любил – и весенний, когда он был в цвету, и осенний, когда созревали яблоки и груши. Особенно восхищали груши – огромные фунтовки и спасовки (спасовки созревали аккурат к Спасу). Еще до того я примечал в кроне самую крупную, блестевшую на солнце синей кожурой, и, как только созреет, взбирался за ней на дерево. Вкусные были груши! Из яблок самыми вкусными были апорты (только одна яблоня была этого сорта), но апорты и прочие сорта созревали поздно. А самыми поздними были плоды одинокой дички, которая росла в уголке садочка. (Говорили, дичку эту посадил мой дед, хотел прищепить к ней какой-то сорт,[19] да смерть помешала, дичка так и осталась без привоя.) Каждый год она была усыпана меленькими, очень кислыми яблочками. Поздней осенью мы их снимали и ссыпали на чердаке, зимой их прихватывало морозом, и подмороженные они давали обильный сок. Мы добавляли в него соду, и получался чудесный шипучий напиток, который любила мама. Та яблонька, кажется, и ныне одиноко стоит на месте былого садочка – старенькая, скрюченная, изувеченная временем. Но всё еще родит, всё еще дает горстку памятных мне крохотных яблочек. Остальных деревьев давно уже нет.