355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василь Быков » Долгая дорога домой » Текст книги (страница 18)
Долгая дорога домой
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 05:30

Текст книги "Долгая дорога домой"


Автор книги: Василь Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)

Как потом стало известно, в областном КГБ Карпюком стал заниматься специально выделенный офицер, майор Хамин, который стал «химичить» на Карпюка уголовное дело. Исключение из партии было лишь началом – человека надо было посадить. Поскольку у Карпюка была со времен войны репутация героя, решили подловить его именно на этом. Майор съездил в Польшу, побывал в бывшем концлагере Штутгоф, где Алексей сидел и откуда бежал, искал на Алексея компромат. Ну и, конечно же, пользовался собственной фантазией: сочинил, чего не хватало. Сочинять они уже имели, были образованы. Это прежние чекисты были узколобыми, с ограниченной фантазией и заставляли подследственных, чтобы те сами придумывали себе преступления. Эти сочиняли сами.

Пришло время, когда все узнали о секретном тогда документе. О докладе Председателя КГБ СССР Ю. Андропова в ЦК КПСС: «Комитет государственной безопасности Беларуси располагает сведениями о нездоровых настроениях белорусских писателей – члена КПСС Карпюка и Быкова… Карпюк нелегально распространяет среди своих знакомых[262] всякие пасквили – книгу Гинзбург-Аксеновой „Крутой маршрут“ и другие. Отрицательно воздействует на молодежь. Под его влиянием студент Гродненского пединститута Малашенко пишет стихи, проникнутые пессимизмом и упадничеством, некоторые из них содержат в себе вредный политический смысл… Взгляды Карпюка в определенной степени разделяет Быков, автор тенденциозной повести „Мертвым не больно“… В настоящее время Быковым интересуются идеологические центры врага. Это видно, в частности, по содержанию переписки с Быковым сотрудника закрытого сектора „Народно-трудового союза“ (НТС), который ведет его антисоветскую обработку. С Быковым установил контакт итальянец Поджио, который подозревается в принадлежности к спецслужбам врага. Комитет госбезопасности Беларуси с санкции ЦК компартии республики готовит мероприятия, направленные на предотвращение возможных вражеских акций со стороны вышеупомянутых лиц…»

Карпюк рассказал нам с Клейном, что на основании обвинений, которые ему предъявили, его можно расстрелять без суда. Кажется, пунктов обвинения было семь и среди них такие: платное сотрудничество с фашистами в концлагере Штутгоф; дезертирство из партизанской бригады; внедрение в советскую разведгруппу агента гестапо; связь с агентом полиции; самозванство (утверждал, что был командиром отряда). И еще что-то более мелкое. Конечно, Карпюк бросился всё опровергать. Первым делом поехал в Минск, в архив партизанского движения, где, однако, не нашел ни одного документа своего отряда. Не оказалось даже того отчета, который он собственноручно написал в июле 44-го после освобождения Беларуси. Что было делать? Карпюк написал письма всем знавшим его партизанам, чтобы они подтвердили, что он был их командиром. Но не получил ни одного ответа. Зато в скором времени ему показали в горкоме около двадцати письменных свидетельств этих бывших партизан и все они были против Карпюка. Вместе с этими свидетельствами к делу была подшита и бумага, подписанная бывшим[263] комбригом Войцеховским, который написал, что командиром гражданина Карпюка никогда не назначал и вообще не знает такого отряда. Это уже могло ошеломить кого угодно. Карпюк бросился в Ленинград, где на пенсии жил комбриг. Тот добросердечно принял его и говорит: «Лёша, чего ты хочешь? Я написал то, что мне сказали. Могу для тебя написать другое, по правде». И написал другое, по правде, с чем Карпюк примчался домой и сразу побежал в горком. Могильницкий прочитал бумагу и заявил: «У нас есть другой документ Войцеховского, заверенный печатью, а это – пустая писулька». И швырнул «писульку» Карпюку.

Насчет внедрения немецкого агента в нашу разведгруппу я кое-что знал – из разговоров Карпюка с Войцеховским. Дело выглядело так. Летом 44-го, после освобождения, Карпюка в числе других партизанских командиров вызвали в Минск, где он должен был написать отчет о действиях своего отряда. И вот однажды, он со своим другом, тоже партизанским командиром, Андреевым шел вдоль ограждения из колючей проволоки, за которым толпились немецкие военнопленные. И вдруг Карпюк увидел среди них знакомого немца, охранника концлагеря, в котором когда-то сидел. Это был неплохой немец, хорошо относился к советским, угощал их куревом. Теперь этот немец тоже узнал Карпюка. На это обратил внимание Андреев, и Карпюк рассказал ему, откуда он знает этого немца. Тогда Андреев говорит: «Надо сказать охране, пусть они его освободят». Так и сделали. Поговорили с начальством охраны, Карпюк рассказал о том военнопленном. Больше он того немца не видел. Много позже стало известно, что того немца завербовали и включили в качестве переводчика в нашу разведгруппу, которую забросили в чешские Татры. По там группа погибла, и вина за это легла на переводчика. А теперь еще и на Карпюка. Так всё ловко завязали.

То, что майор Хамин формулировал как дезертирство Карпюка из партизанской бригады, было его бегством, по сути, переходом из одной бригады в другую. Получилось так, что в той первой бригаде, в которую Карпюк вступил,[264] убежав из концлагеря, ему не доверяли, подозревали и собирались расстрелять. Человеку, который сбежал из концлагеря, ничего не стоило сбежать из сопливой земляночки, и он прибился к другой бригаде, которой командовал Войцеховский. Тот поверил хлопцу, испытал его в боях, а затем назначил командиром одного из отрядов бригады. (Тогда поверил, а теперь помогает затянуть петлю на шее бывшего своего подчиненного…) Примерно такими же, притянутыми за уши, были и обвинения в связях с агентом полиции. Агентом этим был местный лесник, который сразу же после того, как его завербовала полиция, прибежал в бригаду и сказал: «Возьмите меня в отряд, я там не могу оставаться». А тот же комбриг ему говорит: «Чего ты боишься? Работай, информируй нас». Лесник так и поступил – работал на два фронта, а связь с бригадой держал через отряд Карпюка. Правда, как всегда, двойная игра плохо кончилась, – после войны того двойника взяли. А теперь за него же хотят взять и командира отряда.

Мы с Клейном пришли к выводу, что если как следует взяться, то эти обвинения можно опровергнуть. Оставалось, однако, главное: платное сотрудничество Карпюка с фашистами в Штутгсфе. Хамин в подтверждение этого обвинения подготовил документ – страницу из финансовой ведомости, где стояла подпись Карпюка. Карпюк сам об этом рассказал и недоумевал: «Ума не приложу, откуда эта подпись? Но подпись моя». Это уже было хуже. Как-то в Минске, улучив момент на каком-то совещании, я рассказал Кузьмину о фальсификациях против Карпюка. Кузьмин молча выслушал и говорит: «Главное – его подпись, он расписался в получении марок. А уж немцы даром денег не платят».

С этим трудно было не согласиться.

Повесть «Сотников» (в первом варианте «Ликвидация») родилась не столько «из головы», сколько из чувств, вызванных, опять же, не столько войной, сколько современностью. Разумеется, сюжет библейской притчи об Авеле и брате его[265] Каине живет в человечестве давно и повторяется регулярно, во время войны тем более. Но если в мирное время брат убивал брата ради корысти – из-за наследства или богатства, то в войну ради элементарной, биологической цели – выжить. Это как бы оправдывало или, по крайней мере, помогало что-то понять в ряде тогдашних мотивов убийства.

В мирное время уже не убивали ради элементарной потребности выжить, писателям не стреляли в затылок. Зато широко практиковалось убийство их произведений. Произведения не печатали, на них охотились, рукописи перехватывали на почте, тайно передавали карательным органам, которые выносили свой приговор – и произведениям, и авторам. И делали это не оккупанты, не люди другой национальности или религии, а свои – коллеги, приятели, даже друзья. Партия не могла (а может, и не хотела) делать всю эту неблагодарную работу собственными руками, руками своих штатных функционеров, всех этих секретарей – главлитчиков – цензоров, чекистов в форме и в штатском, активистов идеологических комиссий, поэтому широко пользовались услугами самих писателей. Как тогда говорили – литературных полицаев, и это было точное определение. Все редакторы литературных (и не только литературных) газет и журналов, заведующие отделами редакций и особо доверенные рецензенты были члены Союза писателей, сами писали и печатались в тех же органах, что и остальные. Но эти органы были в их руках, что давало им возможность выкручивать руки всем тем, кто не входил в их круг. Они руководили литературой, были поставлены партией над нею. Некоторые старались с твердой большевистской убежденностью, что так и надо, что это в интересах партии и народа. Иван Пташников, через руки которого прошла чуть ли не вся белорусская проза, занял в литературе исключительное положение, потому что никто из руководителей Союза писателей – ни Шамякин, ни Танк, ни многочисленные парторги – не имели такой возможности, какая была у Пташникова – принимать, отказывать, резать и перекраивать, переделывать, – ведь он был заведующим отделом прозы журнала «Полымя».[266]

Удивительно, что его позиция почти не сказывалась на качестве его собственных произведений, писал он совсем неплохо. Но, очевидно, дело в том, что, как это часто бывает, к собственному иные требования, более снисходительные, собственное не станешь уродовать. Иные из редакторов, казалось, понимали свое собачье положение, но ведь у каждого была семья, надо было зарабатывать детям на хлеб. И еще было распространено иудино соображение – а кто вместо меня? Мол, вместо нас поставят еще худших, поэтому лучше – мы. Почти никто из них не находил в себе силы и решимости сказать: «Нет! Без меня! Это аморально. Резать произведение писателя – это то же самое, что резать его ребенка. Извините, подаю заявление и ухожу». Есть лишь один пример такого рода – русский поэт-минчанин Федор Ефимов. Он же высказал несогласие с удушением Чехословацкой весны, за что и был исключен из партии.

В определенном смысле «Сотников» стал литературной реакцией на тогдашнюю действительность, хотя события повести происходят в другой среде и в другое время.

После завершения работы над рукописью встал, как всегда, вопрос: где печатать? Мне уже стало неловко вынуждать к этому «Маладосць», которая, очевидно, не отказала бы мне и в этот раз, но и не очень бы обрадовалась. Тем более, что отношения главного редактора «Маладосць», милого Пимена с начальством стали довольно натянутыми. В немалой степени из-за Быкова. Подумав и поколебавшись, отнес рукопись в «Полымя». Всё же этот журнал был более авторитетный, с большими заслугами перед партией, значит, и с большими пробивными возможностями, что было тогда наиболее важным. Правда, печатать Быкова «Полымя» не спешило, да я и не поторапливал, потихоньку перевел повесть на русский язык, Ирина перепечатала перевод и, полагаясь на свою «легкую руку», отвезла рукопись в «Новый мир». Там ее прочитали удивительно быстро, позвонил сам Александр Трифонович – будем печатать. Когда? Еще не решили, но долго тянуть не будем. Окрыленный надеждой, я стал ждать.[267]

Тем временем события в Гродно развивались по специальному сценарию.

Наш друг Борис Клейн – человек умный, всегда давал разумные советы. Особенно в последнее время, когда над Карпюком собрались такие тучи. Более склонный к пессимизму, я порой считал, что ничего изменить нельзя, надо мириться с тем, что есть. Борис же всегда говорил, что надо бороться, куда-то писать, обращаться, требовать. Лишь однажды я увидел его растерянным, готовым разувериться во всем. Как-то я сидел за столом, что-то писал, и тут в окно постучал Карпюк. (Я жил на первом этаже.) Выхожу на улицу к Карпюку, он спрашивает: «Борис тебе не звонил?» – «Нет, не звонил. А в чем дело?» – «А в том, что его утром вызвали в горком и он до сих пор не вернулся. Пошли в парк, там подождем».

Это уже была новость – плохая новость. Мы молча дошли до Каложи, сели под кустом на меже. Клейн знал это место и должен был сюда прийти. По-прежнему молчали. О чем было говорить?

Он и правда пришел, часа через два, уже под вечер. Пришел и устало сел рядом. «Ну, все! Все пропало. Исключили и меня… Сняли с работы… Теперь я – никто…» Но что случилось? И в чем причина? Началось, оказывается, не теперь, – давно, то, о чем Борис и не подозревал, не догадывался. При всей его осмотрительности и осторожности, попался, как рыба в сети, из которых теперь вряд ли можно выпутаться.

Кандидатскую диссертацию Борис Клейн защищал в Вильно, где встречался с тамошним доцентом, бывшим своим однокашником по ЛГУ. Как раз в то время началась борьба с литовским национализмом, и Клейн узнал, что его однокашника сняли с работы и собираются исключить из партии. Движимый сентиментальными чувствами, Борис, возвращаясь однажды из Ленинграда в Гродно через Вильно, забежал к своему знакомому, чтобы высказать ему сочувствие. Времени до отхода поезда было достаточно, и они хорошо поговорили в тот вечер, немного выпили. Расстались приятелями. В поезде Борис всю дорогу переживал за своего коллегу,[268] думал, как ему помочь. А коллега тоже о нем думал в своей виленской квартире и никаких недобрых чувств к нему не испытывал. Но он боялся. Ему пришло в голову, что его гость мог быть подослан КГБ, что он записал их разговор и донесет в свою госбезопасность. Неизвестно, как долго мучился он сомнениями, но в итоге решил опередить Клейна и сам написал в КГБ Литвы о их встрече и крамольном разговоре. Литовский КГБ переслал эту информацию в Минск. Минск через Гродно стал разбираться.

Разбирались долго и обстоятельно. Следили и собирали высказывания. С большой точностью записали все телефонные разговоры, домашние разговоры с женой и, конечно, с друзьями. Обвинения выглядели грозно, от них не так просто было отбиться. Утверждалось, что уже в начале 60-х годов Борис Клейн убеждал людей в необходимости вести борьбу против сталинистов и кремлевского руководства, которое называл «группой выродков». Ошеломленный Клейн не знал, как ему оправдываться. Исключили единогласно. Одновременно он потерял место доцента в мединституте, а затем вынужден был сдать свой кандидатский диплом и действительно стал никем.

«И ты подымешь руки вверх? Сдашься этим душегубам? Ты же сам говорил мне, что надо барахтаться, как та лягушка в молочном кувшине! Так барахтайся! Не спи в шапку!» – сердито выговаривал Борису Карпюк. Сам он не сдавался, барахтался, правда, пока что безрезультатно. Теперь будут барахтаться вдвоем. Хотя барахтаться вдвоем им никто не позволит, это уже будет групповуха – еще более суровая статья. В одиночку еще разрешалось.

Вечером мне кто-то позвонил, тихим голосом сказал, чтобы я держался от этих двоих подальше. Потому что, мол, они хотят утопить и меня. В это я слабо поверил, но прежнее желание встречаться, обсуждать, разговаривать постепенно пропало. Я остался один. И радовался, что я не член партии, не доцент, что меня нельзя откуда-то исключить. Хотя, конечно, можно сделать со мной многое другое, от чего не обрадуешься. И я невольно стал ждать этого другого. Потому что чувствовал – очередь приближается.[269]

Клейн барахтался. Как обычно в таких случаях, вынужден был пройти все дантовы круги страданий – прежде всего многочисленные парткомиссии с их злобными палачами – престарелыми большевиками, которые, словно в отместку за бесчисленные собственные муки и унижения, злорадно унижали исключенного из партии, заставляли его признаваться в преступлении, разоружиться перед партией и советским народом. Синхронно с партийными органами сработали и все кафедры, ученые советы, ректораты и ВАКи. Я, хотя мое собственное положение было очень неопределенным, рассказывал о гродненских драмах везде, где была возможность, в том числе и в Москве. Обратился и к Кузьмину. Тот с внимательной озабоченностью выслушал, согласился, что Клейн умный человек и хороший ученый, и всё на этом. И я понял, что есть силы, власти над которыми у секретаря ЦК нет. Скорей они имеют власть над ним.

Очень скоро историк Клейн очутился на овощной базе, где таскал ящики со свеклой и морковкой. Но суда над ним не было, никого не посадили. Это расценили как добрый символический знак, чуть ли не предвестье либерализации. И правда, в скором времени произошли какие-то сдвиги и в деле Карпюка, которого неожиданно вызвали на бюро ЦК КПБ.

Много позже, когда накал драматизма тех далеких событий стал забываться и многие бывшие «заведующие» нашими судьбами разбрелись кто куда, стали известны некоторые детали происходившего. Бывший хозяин Гродненской области Микулович рассказал за рюмкой, как он спас Алешу, а заодно и Васю (Карпюка и Быкова) от беды и тюрьмы. Когда гродненский КГБ сварганил на Карпюка дело, областной прокурор принес его на «санкцию» первому секретарю. Микулович полистал, посмотрел и ужаснулся: каждая статья обвинения тянула минимум на 15 лет. А всего таких статей было, кажется, семь. Жаль ему стало Алёшу, и он спросил у прокурора: всё ли доказано наверняка? Неопровержимо ли? Прокурор немного «замялся», – кое-что, может, и не наверняка. Тогда Микулович сказал: «Верните дело назад, пусть доследуют, как должно». (Чтоб уж наверняка засадить и надолго!) Прокурор послушно вернул дело. Но ни он,[270] ни Микулович, ни КГБ, очевидно, не учли, что Карпюк не зря брал пример с лягушки в молочном кувшине и продолжал «барахтаться».

Однажды в Гродно приехала Лариса Гениуш. Раньше она никогда сюда не приезжала, жила в своей Зельве, писала. Обычно ездили к ней, в том числе побывали у нее и мы с Карпюком. Пережив немало драм и трагедий, она была неразговорчивая, доверяла немногим, переживания свои таила в себе. Мы встретились с ней в домике Ожешко, и на этот раз она показалась нам очень оживленной, веселой, даже радостной. И было чему радоваться – ей разрешили съездить в Белосток, где ее ждала встреча с сыном, которого она не видела с момента своего ареста в Праге. Показывала деньги, «целую кучу» по ее выражению, которые она заработала благодаря Максиму Танку: он добился выхода ее сборника. Мы искренне порадовались счастливому повороту в ее жизни. А потом Карпюк уединился с гостьей в укромном уголке и вручил ей письмо для передачи его в Белостоке «одному человеку». Этим человеком был Олек Омельянович, в отношении которого у нас недавно были подозрения. Я очень сомневался, правильно ли поступил Карпюк, передав письмо Ларисе, ведь этим он мог ее «подставить». Но страхи мои оказались напрасными.

Гениуш была старая конспираторша и сделала всё как следует. Всё как следует сделал и Омельянович. Поехал в Штутгоф, где на месте бывшего концлагеря был организован музей с архивом, лагерных документов, и там среди уймы всяких бумаг откопал злосчастную финансовую ведомость. На первой странице этой пожелтевшей ведомости было написано: «Реестр денежных переводов, поступивших заключенным от их родственников». Далее указывались мелкие суммы в дойчмарках. Рядом с указанием суммы стояла подпись того, кто ее получил. Разумеется, никаких марок заключенные в глаза не видели, но расписаться в их получении были обязаны – пунктуальность бухгалтерии!.. Расписался и заключенный Карпюк. Расписался и забыл об этом.[271] Никаких денег не получил, зачем было о них помнить? Его голова была занята тогда обдумыванием побега. А на допросах в КГБ, те, кто досидел в лагере до освобождения, утверждали, что бежать из Штутгофа было невозможно. И им верили. Гэбэшникам не приходило в голову, что то, что кому-то представлялось невозможным, оказалось возможным для Карпюка. Потому что Карпюк всегда «барахтался», такой уж был у него характер.

По сей день неизвестно, была ли на руках у членов ЦК КПБ та ведомость, когда решалась судьба Карпюка. Алексей заполучил ее гораздо позже. Но на бюро обсуждали все пункты обвинения. Долго и скрупулезно. Затем голосовали. На голосование были поставлены два предложения: исключить или дать строгача. За исключение проголосовали два давних «друга» Алексея – генерал Дебалюк и Мицкевич. За строгача – Кузьмин и Аксенов. Сам Машеров воздержался. Это было спасение. В конце концов остановились на строгаче, который Карпюк проносил год и стал абсолютно чист. Перед партией и советским народом. А ведь запросто могли и посадить – за сотрудничество с гестапо и прочее. А заодно и тех, кто сотрудничал с сотрудником. Такие примеры уже были, и один из них – драматическая история Слонимского поэта Анатоля Иверса. Оставшись на оккупированной территории, он вынужден был по заданию из леса поступить на работу в городскую управу, его товарища внедрили даже в СД. Доработались они до того, что едва спаслись от ареста. Иверс выпрыгнул в окно, а семью схватили, жена и дочь погибли. После освобождения какое-то время все было хорошо, историю Иверса и его товарища в Слониме знали, их не трогали. Но с течением времени, когда партизанские руководители, на которых они работали, поумирали или разъехались, обоих «разоблачили». В Гродно над ними состоялся суд, товарищ Иверса получил 15 лет, сам Иверс был уволен с работы, исключен из СП и пятнадцать лет проработал на смолокурне в лесхозе.

Клейн в то время еще работал на овощной базе, правда, уже не грузчиком. Как человек грамотный, работал с карандашом в руках, вел учет ящиков с овощами. Такое ему сделали послабление.[272] Но прошло немало времени, пока он смог устроиться на работу в социологический отдел химкомбината.

«И благородный человек может стать невольником обстоятельств, но тот, кто становится лакеем обстоятельств – не благородный человек», – заметил когда-то Лев Николаевич.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю