Текст книги "Долгая дорога домой"
Автор книги: Василь Быков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Не раз слышали мы и немецкие «звуковки». Запустив для начала «Стеньку Разина» или «Ямщика», они затем выливали на нас потоки власовской пропаганды, упрямо талдыча о том, что под руководством Гитлера начинается перелом в ходе войны, что не сегодня-завтра мы будем здесь окончательно разбиты, и поэтому нужно спасать свои жизни, а не умирать за Сталина и его жидов-комиссаров. Но пропаганда эта уже ни на кого не действовала: мы прекрасно понимали, что время Гитлера истекает.
А между тем бои продолжались. И в них мы участвовали, получив на вооружение новенькие 57-миллиметровки.[110]
Это были настоящие противотанковые орудия с длинным стволом и снарядом, обладавшим большой пробивной силой. Они нам сразу понравились. Я сам пристрелял каждое, применив собственный способ – с помощью бинокля. Меткость стрельбы из них была очень высокая. Мы лишь жалели, что на фронт эти орудия попали так поздно. Но всё равно пригодились. Послужили замечательно, как за всю войну не служили орудия других систем.
16 марта, взорвав переправу под Шаманторнией, о которой я говорил, немцы начали отходить. Наши войска перешли в наступление. Наступали мы в тех же местах, где месяц назад держали оборону и где немецкие танки разгромили наш полк.
Когда проезжали мимо моей огневой, той, на которой горели и взрывались ракеты, притормозили, и командир полка приказал повернуть туда, где были позиции наших смятых и расстрелянных немцами батарей, чтобы забрать уцелевшие, быть может, снаряды. Мы отцепили орудие и на «студебекере» поехали в поле, начинавшееся от самой дороги. На подножку моей машины решительно вскочил капитан-смершевец, и я с некоторой тревогой подумал: зачем?
Позиции взвода лейтенанта Бережного были крайними. Мы сразу увидели его разбитую пушку, развороченное гусеницами укрытие, несколько трупов солдат и его самого, лежащего на бровке с раскинутыми руками. Ни ремня, ни пистолета у него уже не было, кто-то отвинтил и орден Красного Знамени. Залитая кровью гимнастерка побурела и засохла. Ящики со снарядами лежали нетронутыми, но вот пушка… Пушка была цела, только ствол лепестками разошелся в стороны. Значит, взорвали… Это было очень плохо. Смотрю, подходит капитан. Постучал прутиком по изуродованному стволу и говорит, глядя нам в глаза: «Черт возьми, это же надо было так попасть. В самый ствол!» Говорит громко, чтобы все слышали – и солдаты, и я. Взглянул на него и немного удивился: что это он? Разве не видит? А чуть позже сообразил: он нарочно. Потому что сам был артиллеристом (во всяком случае наши эмблемы носил) и знал, что к чему. Конечно, взорвал орудие не Бережной, он был уже убит.[111] Значит, сделал это кто-то из оставшихся в живых. Но всё равно – подсудное, трибунальное дело, и смершевец мог запросто его раскрутить. А он дал нам понять: считайте пушку разбитой снарядом, больше разговоров об этом не было. Мы погрузили несколько ящиков со снарядами в кузов «студера». А убитых должны были похоронить тыловики. Мы торопились: шло наступление, немцы отступали.
Всю ночь куда-то ехали по мокрым и грязным проселкам и напрямик – по бездорожью. Перед рассветом сделали остановку на краю неразрушенного села и поставили орудия по обе стороны высившейся там скирды. Неподалеку слышалось какое-то движение – урчали моторы, что-то гудело и ухало, временами звучали приглушенные голоса. Это двигались немецкие колонны. Они прорывались из Будапешта на запад.
Рассмотреть их мы сумели, когда стало светать. То был сплошной поток автомашин, танков, обозов. Цели были близко, и мы открыли огонь. Стреляли наверняка. Мой наводчик Расцелуев, обладавший острым глазом, взял на прицел танки, которые успели сделать несколько выстрелов по нашим позициям, и поджег один из них. Колонна остановилась, задние начали напирать на передних, а передние горели. Пехота в панике бросилась в поле, и мы расстреливали ее осколочными. Лишь немногие машины сумели прорваться. А те пехотинцы, которые остались живы, просто разбежались. Когда разгром завершился, мы пошли посмотреть на то, что сделали. Честно говоря, смотреть было жутко… Ничего подобного я не видел с весны сорок четвертого, когда на дороге под Уманью наши танкисты смяли немецкую штабную колонну.
Это был едва ли не последний бой на венгерской земле, которую за осень, зиму и весну мы щедро полили своею кровью…
До австрийской границы двигались без особых трудностей, случались лишь небольшие стычки. А вот на самой границе немцы попытались закрепиться. Широченную долину в предгорьях Альп перекрыли огнем. Танки издалека обстреливали единственную дорогу, проходившую по склону.[112] Движение застопорилось. Но очень скоро появился какой-то важный чин в комбинезоне и генеральской фуражке и – надо же – наскочил прямо на нашу батарею: «А вы чего здесь торчите? А ну вперед!» – и погнал нас вниз по склону. «Студебекеры» с орудиями кое-как проскочили, и мы стали быстро окапываться. Другим, которые ехали за нами, спуститься не удалось – им преградил дорогу плотный огонь, и несколько машин загорелось. О том, что мы теперь на виду у своих и в опасной близости от немцев, поначалу как-то не подумали. На войне ведь как бывает? Частей много, взаимодействие и связь между ними налажены не всегда. Наши в полку, скажем, знают, где находятся и действуют свои, а другие могут и не знать. Это мы испытали на себе. Минометчики, которых горластый генерал тоже заставил немедленно действовать, начали стрелять. Увы, по нашей батарее. То с перелетом, то с недолетом. Они, вероятно, накрыли бы нас (мы успели отрыть ровик всего по колено), если бы на небе не показалась весенняя туча и не хлынул ливень. Впрочем, в войну, когда начиналась артиллерийская стрельба или били тяжелые минометы, с неба почти всегда лил дождь. Иногда он и не переставал, потому что не прерывался артогонь. Как только зашелестели первые струи, я выскочил из ровика. Командую: «Айда за машиной и быстрей отсюда!» Но куда? Впереди же немцы. А хоть к черту в зубы!.. Немного отъехали, остановились в кустах, от которых к немцам было ближе, чем к своим, и благодаря этому уцелели. Рядом с противником оказалось спокойнее.
В дальнейшем, когда к переднему краю подтянули больше войск, началось планомерное наступление, завязались новые бои. Гремели они уже в горах, где воевать порою очень нелегко. Но боевой дух был высок. Все чувствовали: война скоро кончится. Помню, долго никак не могли взять одну деревню. На помощь нам с другого участка перебросили самоходный полк. Самоходки эти, которые были вооружены 76-миллиметровыми орудиями, на войне называли «прощай, родина!». Как сейчас вижу: движутся они мимо нас. У одной[113] сзади (задняя часть у них была открытой) стоит бравый усатый командир в танковом шлеме и бросает нам: «Вперед, пушкари! Хватит землю пахать!» Что ж, давай вперед, ежели ты такой прыткий!.. Деревню взяли, пехота продолжала преследовать противника, мы – за нею. Возле мостика увидели обгоревшую самоходку, с нее на гусеницу свисал человек в танкистском шлеме. По недогоревшим усам я узнал того оптимиста…
Сколько их было таких случаев на войне – и трагических, и комичных! Разве всё упомнишь? Как я уже говорил, в Румынии ко мне привязалась малярия. Довольно противная болезнь, хотя и не требующая госпитального лечения. Зимой она дала мне передышку, а весной снова замучила. Приступы повторялись то определенное время, скажем, под вечер, то когда на глаза мне попадалась вода. Хоть вдалеке, хоть вблизи. Неожиданно вздрагиваю и начинается лихорадка на несколько часов. Однажды мы занимали позицию на прямой наводке. Место было открытое, лишь невдалеке от огневой торчали деревца и небольшие кустики. Стрелять не стреляли, но, поскольку немцы находились сравнительно близко, были настороже. Вдруг меня затрясло, и я отошел к редким деревцам. Стояла теплая погода. Но всё тело мое пробирал озноб. Один из солдат навалил на меня трофейные ковры и немецкие шинели, чтоб хоть немного согрелся. Едва трясти стало меньше, я крепко уснул. А проснувшись, удивился: почему так тихо вокруг? Высунул голову из-под ковров и шинелей – темно. А где же пушка? На огневой ее нет. Да и никого из наших. Но кто-то стоит (кто – не разберешь) и смотрит не в сторону противника, как обычно смотрят фронтовики, а назад, к нам в тыл. Я пригляделся, прислушался… Да это ж немцы! Испугался, конечно. В пехоте таких негероических случаев хватало. Но про это мало написано. Потому что из пехоты, кроме В. Кондратьева, в литературу никто больше, кажется, не пришел. Повыбило всех. Всё лучшее, что написано о войне, принадлежит артиллеристам. Наверно по традиции, идущей от Л. Толстого. А со мной, как выяснилось потом, дело было просто.[114] Пока я дрожал под наваленным на меня трофейным барахлом, наши драпанули, пушку комбат приказал оттянуть ниже, в деревню. Того солдата, который помогал мне согреться, послали за машиной, а другим было не до взводного, да они и не знали, где я. И вот, вижу, – чужаки: на одном каска, на другом – шапка с козырьком… Я от них сначала по-пластунски, а потом уж дал дёру. Нахожу своих, комбат спрашивает: где был? У немцев, говорю. Посмеялись…
Шел всё-таки сорок пятый. До победы оставался всего месяц. А случись это раньше на год, даже на полгода, было бы не до смеха. Вспомнилась история, которая произошла с нашим командиром взвода управления. В Венгрии во время сильной бомбежки лейтенант этот, раненный в ногу, дополз до крестьянского подворья и влез в погреб. Вслед за ним туда заполз кто-то еще, тоже раненый. Вскоре бомбежка кончается, затихает бой. Они лежат вдвоем, не видя друг друга в темноте, и не могут определить, кто рядом – свой или чужой? Потому молчат. И главное, не знают: в чьих руках село, за которое шел бой. Ни один не хочет открыться первым. Так прошла ночь. Когда рассвело, лейтенант разглядел, что перед ним немец, капитан медицинской службы. Да и тот увидел, кто перед ним. Но за пистолеты не схватились: ведь кто там, наверху, неведомо. Первым не выдержал немец – кое-как выбрался. А лейтенант не смог. Лежит и ждет: вот придут немцы, возьмут в плен или пристрелят. И они действительно пришли, на ломаном русском языке объяснили, что стрелять не будут, а окажут медицинскую помощь. Вытащили лейтенанта наружу, принесли в полевой лазарет, где тот самый немецкий медик, что сидел с лейтенантом в погребе, перевязал ему ногу и спросил, что он хочет – вернуться к своим или остаться в плену? Наш, разумеется, захотел к своим. Тогда на следующую ночь два немца положили его на палатку и подтащили к нашему переднему краю. Через полчаса он свалился в один из окопов. Ну, отвезли в санбат, лежит там лейтенант, его перевязывают, лечат, а он по ночам рассказывает соседу, что с ним приключилось. Вскоре в санбате появляется незнакомый офицер и говорит,[115] чтобы этого «ранбольного» срочно подготовили к эвакуации. Одного. Больше в полку его никто не видел. И даже слухов никаких о нем не дошло.
Впоследствии этот случай я использовал в рассказе «Одна ночь». Хотя там другой фон да и время другое, но общество наше и, прежде всего, наша редактура не были готовы к восприятию произведений такого рода – на темы, от которых шел неприемлемый для них «дух пацифизма». Тогдашний редактор «Полымя» Максим Танк отказался публиковать рассказ по причине, как он писал, «невыразительности идеи». Но, мне думается, она была выражена достаточно четко, как четки и выразительны были партийные установки относительно ее.
Ох, уж это партийно-кагэбэвское отношение к тому, что и как писать!
Напряжение боев в то время несколько ослабело, немцы не слишком упорно оборонялись, да и мы не очень лезли. Пехота шастала по домам и дворам. Срочно потребовались трофеи: с самого верха пришло разрешение посылать посылки на родину. Потому и шарили в оставленных жителями домах, открывали шкафы и комоды, хватали одежду и обувь. А заодно и продукты, хотя с продуктами в Австрии было совсем не так, как в Венгрии, – австрийцам их выдавали по карточкам. Дисциплина в войсках явно расшаталась, солдаты нередко куда-то исчезали по собственным делам. Ну и пили много. Командир третьей батареи капитан Кохан, основательно набравшийся у соседей, ночью возвращался на свой НП, и часовой в темноте застрелил его. А ведь до победы оставались считанные дни… Похоронили в Восточной Австрии.
В ходе наступления мы добрались до небольшого австрийского городка. Ночь выдалась спокойной. А утром городок заняла пехота. За нешироким рвом я увидел монастырь и через распахнутые настежь ворота вошел туда. Захотелось посмотреть: у нас же монастырей давно уже не существовало. Монастырь был пуст: монахи покинули его, а по коридорам бродили наши солдаты. На полу валялись богослужебные книги, какие-то вещи…[116]
И тут вдруг началось: немецкие танки выкатились на окраину городка, турнули нашу пехоту. Когда все мы, кто был в монастыре, выбежали оттуда, то увидели, что она – врассыпную, а по ней из-за каменных стен и заборов бьют танковые пушки и пулеметы. С позиций, которые мы занимали, стрелять было невозможно – мешали придорожные кусты. Да и участок был не наш. Поэтому мои хлопцы, оставшись без прикрытия и не дождавшись меня, прицепили орудия к «студерам» и рванули на дорогу. Это было, наверное, наилучшее решение. Но почему побежала пехота? И где ее командиры? И куда делись наши славные политработники, которые вдохновляют бойцов на победу над злейшим врагом? Неужели тоже разбрелись смотреть местные достопримечательности? А?
Такие, или примерно такие, слова я выкрикивал на бегу в простреливаемом насквозь поле. Их мог слышать только капитан, оказавшийся в таком же положении и бежавший рядом со мною. Капитан этот был уполномоченным контрразведки СМЕРШ, с которым я уже встречался. Он тяжело дышал на бегу и – молчал. А меня прорвало от злости, так как наши шансы пересечь под огнем широкое проборонованное поле были невелики. Душила обида. Как? из-за чьей-то трусости или беспечности погибнуть в самом конце войны? А может, из-за своей собственной?…
И всё-таки хорошо, что в критический момент меня не было на позиции (потому что я вряд ли решился бы в той ситуации покинуть поле боя), без меня мои ребята спасли пушки, а главное – спаслись сами… Ну, а нам с капитаном посчастливилось: добежали до случайного укрытия и остались в живых.
Танки дальше не пошли да и перенесли огонь. Мы потом разобрались, что к чему. Но еще долго я внимательно приглядывался, когда видел, что кто-то посторонний приближается к огневой: не тот ли капитан? Но он так и не появился. Может, в некотором смысле он был неплохим человеком – тот смершевец. Я запомнил, как он вел себя около взорванной пушки лейтенанта Бережного. И сейчас почти готов был утвердиться в этом мнении.[117]
Тогда же в одном из австрийских городков встретил я девушку, которая послужила прототипом для моей Джулии. В городке этом, как и во многих других, было полно людей, угнанных с востока (да и с запада), которые работали на австрийских военных заводах. Жили они в огромных длинных бараках и, как только приходила Красная Армия, тотчас разбегались, кто куда, держа путь прежде всего на родину, если она к тому времени была освобождена. Наша колонна стояла на городской улице в ожидании, пока начальство, находившееся впереди, примет некое важное решение. Вдруг около машин появилась бойкая черноволосая девушка в полосатой одежде, которая что-то настойчиво выспрашивала у солдат, сидевших в кузовах. Оказывается, она искала какого-то Ивана. Конечно, почти из каждого кузова откликался Иван. Но девушка, взглянув на него, только крутила головой – нет, не этот! Я подошел к ней и попытался узнать, кого она всё-таки ищет? На невероятной смеси немецких, русских и итальянских слов она рассказала, что ее имя Джулия, что она итальянка и разыскивает русского пленного Ивана, вместе с которым бежала из концлагеря. В горах их поймала полиция, ее снова бросили в лагерь, а что стало с Иваном, она не знает. И вот теперь надеется найти его среди красноармейцев. Надежда была тщетной. Но темпераментно рассказанная история запомнилась мне, чтобы лет через двадцать стать «Альпийской балладой».
А вот еще одна встреча. Оборудовав огневую позицию на городской окраине, мы постучали в дверь ближайшего коттеджа.
Нам открыли сразу – на пороге стояла молодая девушка в белом фартучке. Она спросила по-русски, что нам надо. Это нас очень удивило, и мы сразу забросали ее вопросами: русская ли она? Откуда? И каким образом оказалась здесь? Да, русская, ответила она, из Днепропетровска. Служит у господина профессора. Он гражданский человек и очень хорошо относится к ней. Слова ее удивили еще больше. Как? Наша землячка не только служит у австрийца, но и хвалит[118] его? И вроде не хочет впускать нас в богатый коттедж. Мы возмутились. Кто-то повысил голос, кто-то схватился за пистолет. Тогда мой друг, тоже взводный, Валька Бахтигозин, решительно скомандовал: «Отставить! Пошли назад!..» Мы послушались и ушли оттуда, отыскали себе другое пристанище, где нас никто ни о чем не спрашивал. Не приглашал, но и не останавливал. Позже я спросил у Вальки, почему он встал на защиту той девушки и увел нас. Он сказал, что здесь, в Европе, в нас должны видеть цивилизованных людей, а не грубых азиатов. Это запомнилось мне. Как и сам Валька. Он родился в Ачинске и был дальним потомком поляков, сосланных в Сибирь, единственным сыном у матери. Она едва ли ни каждый день посылала ему на фронт пронумерованные письма (работала бухгалтером) и просила сына делать то же самое. К сожалению, Валя не всегда выполнял ее просьбу, хотя был добрым по натуре и очень нежно относился к своей маме. Начальство недолюбливало этого самого молодого и в чем-то не похожего на других взводного. А я любил Валю. И после войны среди ветеранов раньше всех искал его. Но, увы, напрасно.
Шли первые дни мая, цвела сирень. Мы поставили пушки за лесопилкой, у асфальтированного шоссе, проходившего через горный поселок. Место было довольно тихое. Лишь немцы изредка постреливали из минометов, разбивая последние уцелевшие в поселке дома. На лесопилке я раздобыл велосипед и учился ездить на нем – в детстве не довелось. И надо же так случиться, что, съезжая с горки, неожиданно сбил на повороте капитана-смершевца, с которым судьба уже дважды сводила меня. Оба упали на асфальт, а у капитана к тому же порвались брюки. Поднявшись, он начал костерить меня и вдруг напомнил про мои выкрики под огнем. Я малость струхнул – ведь думал, что он давно забыл об этом. Ан нет… Но дальше ругани дело не пошло. Капитана вскоре куда-то перевели, на его место прибыл другой – на этот раз из танковых войск. Впрочем, эмблемы они выбирали сами – какие кому нравились.
Настало седьмое мая. Мы вместе с пехотой по-прежнему у того горного поселка. Наступающие с запада американцы еще далеко.[119] И вот наши радисты услыхали: Германия капитулировала, завтра будет подписан акт об этом. А мы получили приказ: в 19.00 – атака. Поставить орудия на прямую наводку, быть готовыми сопровождать пехоту огнем и колесами. Ну, мы прежде всего написали письма домой: мол, идем в последний бой. Если что, так прощевайте… Психологическое состояние было более чем паршивое. Ведь настроились уже на мир, ведь появилось радостное чувство: выжили. А тут – на тебе…
Правда, постарались провозиться подольше, потянуть время. Но в конце концов после недолгого артналета пехотные цепи оторвались от земли. И что за чудо? Немцы не стреляют… Когда дошли до их траншей, там никого не оказалось. Смылись. Получаем новый приказ: прицепить орудия к машинам и догонять ушедшего противника. Но без пехоты. В случае чего, самим заменить ее. Что ж, мы поехали. Немцев догнали. Все дороги были запружены их колоннами – пехотой, артиллерией, тылами. Все прут на запад – сдаваться американцам, нам – не хотят. А мы и не берем. Мы получили новую задачу – как можно быстрее соединиться с союзниками. Немцев же просто объезжаем. Некоторые из них бурчат: Гитлер капут или поднимают руки. Наши снимают с них часы. Часы – самый популярный трофей. Кое-кого разоружаем. Особенно тех, кто в эсэсовской форме.
Домчали мы до реки Энс в Центральной Австрии. Это был мой последний рубеж в ту войну. За рекой – американцы. Выпрыгнули мы из своих кое-как поставленных на лугу машин и заторопились на встречу с ними. А нас на тот берег не пускают. Зато американцы свободно пришли на наш, и мы всё-таки встретились. У некоторых из них в роду были славянские корни (преимущественно польские), а среди наших нашлось немало хлопцев из Западной Белоруссии, которые знали польский, и таким образом мы быстро поняли друг друга. Они дарили нам свои часы, зажигалки, разные мелочи – на память. А что мы могли подарить? Только звездочки с пилоток. К счастью, было вино, и мы напились вместе с ними – победители, солдаты разных армий, сыновья разных народов. А после – дружно уснули в кузовах наших[120] «студебекеров». Начальство не показывалось. Может, поехало к другому начальству, у каждого нашлась своя компания.
Ночью я проснулся и побрел в городок. Он был уютный, ухоженный, как все австрийские городки, и к тому же не тронутый войной. В одном месте мое внимание привлек яркий свет автомобильных фар. Подхожу поближе. Вижу: наши солдаты растаскивают продовольственный склад. Противотанковой гранатой проломили запертую дверь и – ввалились. Там – ящики и мешки: спиртное, консервы, мука, шоколад… Грузят на машины. Я тоже сбегал к своим, пригнал «студер». И нам хватило. Не обделили и австрийцев – они ведь жили голодновато. Подошел ко мне старик с мисочкой: разрешите, мол, набрать муки. Что тебе мисочка, говорю, – бери мешок. Не подниму, отвечает, тяжело. Всё-таки подставил сгорбленную спину. Солдаты навалили на нее мешок, и старик, шатаясь, исчез в темноте. Мы стали добрыми – чужого добра не жалели… Может, и хорошо делали – то была наша ночь, ночь победителей. Следующий день принадлежал уже не нам.
Уже утром понаехало высокое начальство, всех американцев выперли с нашего берега. На мосту утроили караул. Никого – ни туда, ни оттуда. А мы мечтали угостить награбленным наших союзников. Не удалось. Полк быстро отвели в тыл, под город Леобен, где в лесу приказали сдать всё добытое той ночью. Поскольку никто ничего добровольно сдавать не хотел, начальники и их подручные взялись за это дело сами – выгрузили из машин немало наших запасов: бутылки, сыр, шоколад. Сказали: будете получать «в порядке довольствия». Надо ли говорить, что мы ничего не получили? Всё, отнятое у нас, поехало в тыл.
Через дня два полк построили на лугу. В честь победы. Перед этим уточнили, кто самый старый среди нас (не по возрасту, а по времени пребывания в полку) и кто самый заслуженный (имеет больше всего наград). Дольше всех прослужил начальник финансовой части, а больше всего орденов и медалей оказалось у командира моего орудия старшины Лукьянченко. Этот пожилой крестьянский сын с Кубани честно заработал их. У командиров батарей наград было поменьше,[121] а у взводных – совсем мало. Орден Красной Звезды – обычная наша награда за войну. Вместе с другими и я получил ее. А вот Вальку Бахтигозина так ничем и не наградили. Раньше всё говорили: молодой, успеем представить… А тут и война кончилась.
Через день-другой новый приказ: подготовиться к маршу. Куда? Говорят, аж в Софию. Через Венгрию, Югославию, Румынию. По следам недавних боев. Перед тем, как колонна наша двинулась в дальний путь, каждую машину «трясли». Комбриг был непреклонен: «Я вас барахольщиками через Европу не повезу!» Нам строго приказали сдать все сохранившиеся еще трофеи и продукты. В кузовах не должно было остаться ничего, кроме боеприпасов. Пожилые ветераны, которые провоевали всю войну, у кого на родине не осталось, что называется, ни кола, ни двора – лишь босые дети да голодные жены, чуть не плача, просили: ну разрешите хоть эти гамаши отвезти, хоть подошвы на сапоги… Ничего не разрешали! И тогда солдаты начали бросать эти не бог весть какие трофеи в реку, что текла рядом с дорогой. Поплыли по ней разные шмутки, гитары, ящики с провизией… Не сдадим – пусть лучше пропадут! Однако немало было и отобранного. Начальник политотдела уже из Болгарии отправил три «студебекера» с трофеями в Одессу, где жила его семья. Не отстали от него и другие – те, что с большими звездами на погонах, в том числе и новый начальник контрразведки СМЕРШ.
По наплавному мосту через Дунай-красавец переехали в братскую Болгарию, где мне суждено было прожить год.
Болгары встречали нас, как родных, как освободителей. Только выйдешь из машины, и тебя тут же окружает толпа крестьян: «Братушки, братушки! Добре дошли!» Появляется чарка или кварта, пьем за Россию, за Болгарию, за вечную дружбу. Казалось, эта дружба и впрямь будет вечной. (Когда через двадцать лет я снова приехал в Болгарию, то услышал от болгар такой анекдот. К деду Тодору на виноградник прибегают дети, радостно кричат: «Дед Тодор, дед[122] Тодор, русские на Луну полетели!» А дед спрашивает: «Все? Слава тебе, Господи»). Двадцати лет хватило, чтобы от вечной дружбы ничего не осталось. Кроме объятий Брежнева с Живковым.
Началась нудная гарнизонная жизнь в военном городке на Пловдиевском шоссе в Софии. Подъем, физзарядка, развод караулов, распределение солдат на занятия, распределение нарядов. В город до восьми вечера никого не пускали. Ни солдат, ни офицеров. Целый день на жаре за колючей проволокой военного городка. Большинство офицеров, особенно молодых, после войны оставаться в армии не хотели, рвались домой, к родным и близким, которых не видели четыре года. Вся наша радость заключалась в том, чтобы купить пару бутылок вермута (его продавали нам с улицы, просовывали бутылки через колючую проволоку ограды) и захмелеть. Пили все поголовно. Иначе можно было помереть от тоски. До осени 45-го никого не демобилизовывали, и бывалые солдаты и офицеры, тянувшие армейскую лямку всю войну, давно изучившие все армейские премудрости, должны были наравне с восемнадцатилетними юнцами, только что призванными в армию, штудировать воинские уставы, изучать устройство оружия, изнывать на политзанятиях. Вникать в текущую политику.
Сперва наше отношение к англо-американским союзникам было доброжелательным, все мы помнили, кто нам помогал во время войны, чью мы ели тушенку, на чьих автомобилях ездили. И вдруг, как по команде (впрочем, разумеется, по команде, как абсолютно всё в нашем отечестве), наши командиры и политруки заговорили о том, что Америка и Англия, оказывается – наши заклятые враги. Поэтому необходима бдительность и еще раз бдительность! Быть начеку и укреплять боеготовность!
Осенью солдат некоторых возрастов (до 1924 года рождения включительно) демобилизовали. Офицеров эта демобилизация не коснулась. Я написал несколько рапортов с просьбой: демобилизуйте! Но рапорты эти остались втуне. «Профессия офицера у нас почетная, так что служи!» – таков был ответ. Но я не хотел служить даже в благославенной[123] Болгарии, я хотел домой, в бедную мою Беларусь, хотел учиться. В партию на фронте я не вступил, мне хватало комсомола, который изрядно меня допек. Я был чуть ли не бессменным комсоргом батареи, что не требовало особых забот, однако обременяло бессмысленной тратой времени. Надо было проводить собрания, выпускать «боевые листки», а главное – составлять планы мероприятий. На неделю, на месяц, на квартал. Планы эти составлялись для близира, никто и не думал их выполнять. Но за их составлением следили помполиты, у которых других обязанностей и не было. Надоел мне комсомол. А тут вдруг вызывает меня помполит командира полка и говорит: «Что ты скажешь, Быков, если мы сделаем тебя комсоргом полка? Должность освобожденная, будешь сам себе хозяин, на занятия ходить не надо. Ты офицер грамотный, окончил училище, думаю, справишься». И хоть надоел мне комсомол, ежедневные занятия с солдатами и в зной и в непогоду тоже не мед. И я согласился. На очередном собрании единогласно был избран комсоргом полка. Прошло еще сколько-то времени, и помполит снова вызывает меня к себе: «Понимаешь, Быков, комсорг полка должен быть членом партии, поэтому надо вступать. Я сам дам тебе рекомендацию». Тут я испугался, я уже знал, что членство в партии – это рабство души, что я перестану принадлежать себе, а главное – прощай демобилизация и все мои мечты.
Но судьба распорядилась иначе. Ни согласно с желанием помполита майора Цквитариа, ни с моим собственным.
Осенью нас стали отпускать в город – в свободное от службы время, и офицеры, как застоявшиеся в конюшнях лошади, ринулись на вольный городской простор. В славную, уже полюбившуюся нам Софию.
На площади Народного Собрания, как раз напротив памятника царю-освободителю, власти отдали одно из зданий под Дом офицеров, в котором был неплохой ресторан, где можно было хорошо выпить и закусить. Конечно же, мы не проходили мимо этого ресторана. Грех не зайти, если деньги есть. Однако с деньгами иногда было туго. Зарплата командира взвода была небольшая, к тому же многие оформили денежный аттестат на родных, кто на мать, кто на жену, на[124] который уходила часть зарплаты. Я тоже оформил и отослал своим в деревню аттестат на 600 рублей, примерно столько же получал на руки. И вот однажды мы (в компании было шесть человек), изрядно выпили в ресторане, но захотелось еще. А деньги кончились. Тогда один из нас, Лешка Рыжков, и говорит: «Быков, ты же комсорг, недавно собирал комсомольские взносы. Где они у тебя лежат?» Я отвечаю: «В сейфе». «Так чего ж они лежат в сейфе, – говорит Лешка, – маринуются зря? Деньги должны работать. Смотайся за ними, в понедельник получка – вернем все до копейки!» «Ну, Лешка, ну умница!» – подумал я, да и все, должно быть, так подумали. Съездил я за деньгами, очистил сейф. И как же славно мы долго еще кутили в том ресторане напротив памятника царю-освободителю!..
Но в понедельник зарплату не выдали – банк отказал. Я встревожился, но молчал. Немного удивился, правда, когда после занятий меня вызвал не кто-нибудь, а сам начальник политотдела бригады, который до этого и в глаза меня не видел. Впрочем, как и я его. Разговор он начал приветливо: «Ну, как дела? Как работается? Какие планы?» А потом вроде бы мимоходом, вскользь: «Взносы собрал?» Собрал, говорю. А он: «И что же, сдал в финотдел?» Нет, говорю, еще не сдал, а в груди у меня что-то оборвалось. А полковник спрашивает: «Где же деньги?» Я говорю: «В сейфе…» «В сейфе! – повторяет за мной полковник. – А ну – принесите!»