355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василь Быков » Долгая дорога домой » Текст книги (страница 12)
Долгая дорога домой
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 05:30

Текст книги "Долгая дорога домой"


Автор книги: Василь Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)

…В военной комендатуре станции Осиповичи – конечном пункте моего назначения – узнал, что полк, в который я должен явиться, находится вовсе не в Осиповичах, а в Лапичах, в лесном массиве. Узнал также, что это полк крупнокалиберных гаубичных орудий (калибр ствола – 152 миллиметра). Как туда добраться? Идите на шоссе и «голосуйте». Так мы и сделали (я был с женой и сыном). Остановили на шоссе полупустую военную трехтонку, забрались в кузов. С нами сел еще один офицер, капитан, который возвращался из города в Лапичи. Я с любопытством смотрел на осенние поля, уставленные белыми мешками – крестьяне убирали картошку. Погода была тихая, ясная: стояло бабье лето. И поля, и сосновые боры, подступавшие к лесному проселку, вызывали во мне щемящее умиление – столько лет эта неброская, умиротворенная красота являлась мне лишь в снах о родине!.. Попутчик-капитан стал рассказывать, какая теперь прекрасная рыбалка,[171] как здорово ловится на блесну щука – вчера он поймал во-о-от такую рыбину! Килограмма три! Я слушал его и вдруг подумал: «Буду служить!» Там, на Дальнем Востоке, было невмоготу, потому и рвался из армии. А тут – останусь. Всё же я дома, не на чужбине. Беларусь – не Курилы.

Это умиротворенно-идиллическое настроение несколько опало, когда увидел будущую свою казарму – старое, обшарпанное, построенное еще при Николае I здание из красного кирпича, которое чудом уцелело после двух мировых войн. Но подумалось, что, наверно, это хорошо, то, что казарма кирпичная, по крайней мере не сгорит, как горят деревянные казармы на Дальнем Востоке, и никому не придется отвечать за нее. Всё мне представлялось здесь лучшим, чем там, откуда я вырвался.

Идиллическое настроение совсем развеялось, когда в штабе меня ознакомили с приказом по округу о моем назначении. Я назначался не командиром батареи, а на штабную должность, то есть с понижением. Но, поразмыслив, я подумал, что, пожалуй, это и хорошо. Спокойней будет. Там же, в штабе, мне предложили зайти к замполиту полка. Он задал всего один вопрос: «Вы состояли в партии?» – «Нет, не состоял». – «Ну, всё, идите». К чему этот вопрос, я не мог не задуматься. Такие вопросы не бывают случайными.

На поиски квартиры мне дали два дня, и я в них уложился. Снял угол в хате колхозника, в деревне по соседству с частью. Угол – комнатенка – оказался темный и холодный. Хозяин вечно валялся пьяный, хозяйка ругала последними словами и его, и советскую власть. На меня смотрела косо: я был явно нежеланным квартирантом. Жена с сыном уехала в Гродно к сестре, которую мы когда-то оставили в нашей гродненской квартире.

Один неглупый офицер на Сахалине как-то сказал, что Советская Армия подобна звезде-пульсару, которая то сжимается, то расширяется, и в этом вся ее функция. В спокойном состоянии она существовать не может, покой для[172] нее – гибель. Вот она и пульсирует. Чтобы не погибнуть. Но при этом жаждет уничтожить как можно больше врагов, которые у каждой армии всегда найдутся. Зависимость существования армии от наличия врагов абсолютная. Как только создается армия, тут же обнаруживаются и враги. Проблема лишь в том, какой момент пульсации наиболее продуктивен в данный момент: сжатие (сокращение применительно к армии) или расширение? Выясняют это путем проб и ошибок. То увеличивают армию, то сокращают. То мобилизуют, ломая людям жизнь, то увольняют, опять-таки без малейшего внимания к человеческим судьбам. Осенью 1954 года Никита Хрущев объявил о сокращении Советской Армии на 55 тысяч человек. Уже нацеленный на «гражданку», я встретил эту весть с радостью, но тысячи других офицеров, которые решили навсегда связать свою жизнь с армией, оказались в полной растерянности. Им пришлось пережить самую настоящую драму жизни.

Не знаю, как происходило сокращение на Дальнем Востоке, но могу себе представить по той неразберихе, просто хаосе, которым сопровождалось недавнее увеличение. Не знаю также, как было в других частях БВО. У нас в Лапичах всех офицеров табуном погнали на медкомиссию. Военные медики работали как на конвейере – осматривали каждого мгновенно, однако почти у каждого что-нибудь да нашли. У меня – недостаточность митрального клапана, что повлекло за собой запись в моей медицинской карточке: в мирное время к военной службе не годен. А шесть лет назад, когда призывали, не обнаружили ничего. Тогда я был полностью годен!..

Рассчитался я со всеми службами полка быстро, поскольку пробыл здесь всего ничего и никаких задолженностей у меня не было. Покидая Лапичи, выпил на прощание со своим квартирным хозяином и пошел на шоссе «голосовать». Как приехал, так и уезжал. Только теперь была зима. Стоял на шоссе в ожидании попутной машины, ежился от холода, но впервые за долгие годы чувствовал себя свободным. Правда, радости от этого было почему-то мало. Наваливались[173] непривычные после армии заботы и тревоги. Успокаивало то, что на этот раз – я дома, а не где-то на краю земли. Уж дома как-нибудь не пропаду.

Через Минск приехал в Гродно, куда немного раньше отправилась жена с сыном. В Гродно настроение у меня еще больше упало, когда увидел квартиру сестры жены, моей свояченицы Веры, которая впустила нас с Надеждой Андреевной к себе. Муж Веры, Павел Андреевич (он был офицером особого рода войск и служил в обкоме партии при первом секретаре обкома, в качестве как бы адъютанта) не возражал. Но квартира была совсем крохотная, и хотя моя свояченица и ее муж встретили нас гостеприимно, я сразу понял, что долго нам нельзя тут оставаться. Надо искать жилье.

Я встал на учет в военкомате, несколько дней потратил на получение паспорта. В военкомате спросил у военкома насчет жилья, но военком сказал, что ничем помочь не может – обращайтесь в горсовет. В горсовете пообещали поставить на очередь на квартиру. Очередь льготная, для участников войны, так что ждите. Забегая вперед, скажу, что ждать пришлось три года, пережив за это время не одну квартирную драму.

Первая началась через неделю после того, как мы поселились у Веры.

Как-то вечером приходит с работы Павел и говорит: «Есть возможность заполучить для вас квартиру! Один наш работник выехал на постоянную работу в райцентр, сегодня его квартира освободилась. Надо занимать! Это, конечно, незаконно, но теперь все так делают, иначе не дождешься». Не очень мне хотелось идти на самовольное вселение, был уже у меня на сей счет кое-какой опыт. На Сахалине попытался занять самовольно не квартиру даже, а соседнюю клетушку, – вышвырнули через два дня. Но тут, может, получится. Может, уважат, если не меня, то Павла, дадут мне дожить в той квартире хотя бы до весны. Собрал узлы, поймал на улице машину и переехал.

Квартирка оказалась одной из самых запущенных, да и какая там квартирка – комнатушка и сени, двери во двор.[174]

На двери замок без ключа продет в пробой для близира. Грубка неисправная, дымит. На подоконнике – телефон. Снял трубку – работает. Телефон этот вызвал у меня подозрение – почему он тут? И почему его не выключили?

Почему да отчего, выяснилось утром, когда в дверь громко постучали. Открыл. Вошли двое в штатском, поинтересовались, кто здесь поселился. Я объяснил, они молча ушли. Через пару часов вернулись, но уже с милиционером и управдомом: «Немедленно освободите квартиру. Почему? А потому! Освобождайте, иначе выселим силой».

В обед прибегает свояченица – у них тоже неприятности. Павла вызывали, угрожали привлечь к ответственности за самоуправство. Куда вызывали? Да в КГБ, он ведь там работает, в обкоме он – от них! А квартира эта, оказывается, тоже их. Конспиративная квартира, где они встречаются со своими… ну, понятно, с кем!.. «Вот это дела! – сказал себе Быков. – Вот это влез! Мало того, что сам влез, так еще и человеку навредил». Хотя, если подумать, перед Павлом моей вины не было, ведь он сам посоветовал мне занять ту квартиру…

Еще несколько дней стучали в дверь, угрожали и предупреждали. И я не выдержал, отправился на поиски другой квартиру. Мне повезло, встретил старого знакомого, художника Близнецова, рассказал ему о своей заботе, а он говорит: «Есть одна свободная квартира! Правда, холодная, без водопровода. Само собой без туалета. Кажется, даже света нет». Да хоть какая, решил я, лишь бы крыша над головой!

Квартира находилась на улице Подгорной, неподалеку от Немана. И под новый 1956 год я в ней поселился. Теперь, когда главная проблема была решена, оставалась другая, не менее важная – работа. Жена быстро устроилась на работу в одну из гродненских школ, а мне пришлось ждать. В редакции «Гродненской правды», куда я не замедлил наведаться, люди поменялись, прежнего главного редактора не было. Новый, Василь Булай, сразу спросил: «Вы член партии?» Услышав ответ, молча развел руками. Он вообще не любил выражать свои мысли словами. Усвоив уроки 30-х годов,[175] предпочитал изъясняться жестами, которые можно было истолковать как угодно. Но я понял его правильно – работы для меня нет.

Какое-то время подрабатывал в мастерской художественного фонда. Там тоже почти все художники были новые. Мой друг Виктор Морозов уехал на Украину, Дешка умер, Кох сидел в лагере. (Вскоре он был реабилитирован и вышел на свободу. Выяснилось, что во время немецкой оккупации карикатуры на Сталина, в чем обвинили Коха, рисовал не он, а кто-то другой.)

Я купил в комиссионке радиоприемник и по утрам, оставаясь дома один с сынишкой, слушал «Свободу» или Би-би-си. Бешено работали глушилки, но иногда кое-что можно было расслышать. Нравились многие передачи на культурологические темы – лекции Вейдле и Гольдберга на Би-би-си. То, о чем они говорили, было для меня абсолютно новым и очень впечатляло.

Там же, на Подгорной, написал первый после увольнения из армии рассказ, который отнес в редакцию «Гродненской правды» в отдел культуры. Познакомился с литконсультантом Михасем Васильком и возобновил знакомство с литработником отдела Ириной Суворовой. Я немного знал ее с 1949 года, с той поры, когда она, тогда студентка, проходила в «Гродненской правде» практику. О Михасе Осиповиче знал лишь то, что этот западнобелорусский поэт всего лишь год как живет в Гродно, до этого жил в селе Бобровня, за Скиделем. Это был очень усталый, помятый жизнью человек. Прежних его стихов я не знал, а в «Гродненской правде» он изредка печатал юбилейные вирши. На первой полосе, поскольку юбилейные. По случаю знакомства мы выпили с ним в харчевне на углу Советской и улицы Клары Цеткин. За чаркой я стал расспрашивать, как ему живется, и он заплакал. На все мои вопросы, в чем дело, он лишь безнадежно махал рукой. Впоследствии я узнал, что как раз в ту пору (как, впрочем, и позже) КГБ чего-то добивалось от Василька. Но чего именно – Михась Осипович так никому ничего и не сказал до самой смерти. (Он умер в 1960 году.)[176]

В квартире было неуютно и холодно, за водой надо было ходить через три двора. Но зато я целыми днями был свободен и стал писать. Позже, когда я уже был автором ряда книг, довольно известным писателем, у меня спрашивали: почему я стал писать? Как это произошло? Какую истину я хотел открыть человечеству, чему хотел научить? Очевидно, – никаких истин; сразу почувствовал, что по натуре я не проповедник. Просто мне тогда необходимо было нащупать свой путь в жизни, как-то самоопределиться. Мне шел тридцать второй год, а в главном – в поисках своего места среди людей – я был начинающим. Определенного места в жизни у меня не было, что, безусловно, не могло меня не беспокоить, как любого человека, окажись он в моем положении. То, чем я занимался с юношеских лет, оказалось пустышкой, химерой, никому не нужной ерундой. Во всяком случае такое было у меня ощущенье. Утешало лишь то соображение, что вся эта пустая трата сил и времени происходила не по моей воле. По принуждению. Так распорядилась жизнь, судьба, люди – добрые и злые. Но прежде всего – власть, которая тогда стремилась определять всё – от глобальных целей до судьбы маленького человека.

В ту зиму писал много, почти не переписывал и почти всё рвал в клочки. Немногое доводил до финала. Обычно, с азартом начав, тут же остывал. Всё казалось неинтересным и плохо написанным. Остановился на одном рассказе, дал ему «вылежаться» месяц, перечитал, поправил и отнес в редакцию. Михась Василек сказал, что вынесет рассказ на обсуждение литературного кружка.

То заседание областных любителей литературы было первым и последним, в котором я участвовал. Собралось десятка полтора людей разных возрастов – студенты и пенсионеры, одна девушка. Главным арбитром был преподаватель пединститута, который беспощадно громил нас, словно врагов изящной словесности, посягнувших на основы литературы. Мне досталось больше всех. И от главного критика, и от одного из работников редакции, который красным карандашом подчеркнул в моем рассказе местоимение «он»[177] всюду, где оно встречалось. Испещренные этими подчеркиваниями страницы не оставляли сомнения в том, что рассказ плохой во всех отношениях. К такому выводу и пришли все литкружковцы: плохо! Потом Михась Василек утешал меня: так мол, всегда бывает при первом обсуждении, когда автора еще никто не знает, но его сочувствие мало меня утешило. Очень нескоро я отважился высовываться со своими рассказами. Отважившись, послал новый рассказ в журнал «Маладосць», который недавно стал выходить в Минске.

Первого живого писателя-прозаика я увидел случайно, там же, в Гродно. Иду как-то по Советской и вижу пожилого дядьку в соломенной шляпе, который остановился посреди тротуара и за кем-то наблюдает. При этом умиленно произносит: «Лукошко! Ты глянь, – лукошко!» И тут я увидел деревенскую женщину, которая с пустым лозовым лукошком в руке переходила улицу. А в дядьке, умилившемся лукошком, узнал знаменитого в те годы писателя Пилипа Пестрака.

Это был едва ли не последний из западнобелорусских писателей-коммунистов, сохранивших верность своим идеалам. Много лет он просидел в Гродненской тюрьме в камере-одиночке, где, кстати, основательно изучал марксизм, сам воспитывал себя как пролетарского революционера. Им он и остался на всю жизнь. Но был в то же время большой чудак и оригинал.

Уже в шестидесятые годы довелось мне вместе с ним в составе бригады писателей ездить по районам – в порядке «изучения жизни». Нам показывали животноводческие комплексы, силосные башни и тому подобное. При посещении одного из очередных свинарников, когда, облачившись в белые халаты, мы в него направлялись, Пилип Семенович придержал меня за полу: «Ты что говна не нанюхался? Пошли в автобус». Мы вошли в пустой автобус, и Пилип Семенович сразу выпалил: «Порядка в стране не будет!» Спрашиваю: «Почему вы так думаете?» – «Потому что власть захватили враги!» – «Какие враги?» – «Классовые!» Он помолчал; затем сказал, таинственно понизив голос: «У этого нашего[178] Т., у его родителей, было аж 80 гектаров земли. А у Б. – 40. А у вашего вожака Карпюка – 30. Вот они и руководят. До чего доруководятся…»

Классовые враги – это был пунктик Пилипа Семеновича. А в остальном он был человек порядочный. На писательских собраниях всегда выступал в защиту обиженных. Не ладил с начальством. Любил Бородулина. Может, не столько за стихи, сколько за аполитичность. Как это ни парадоксально. Чудачество его проявлялось во всем, но прежде всего в бытовом общении. Во все поездки он брал с собой старый, потертый до белесых проплешин портфель, из которого, едва заняв место в автобусе, всегда в уголочке, доставал пол-литра, шмат сала, несколько луковиц, хлеб. И приглашал всех: «Поговорим!» Если обедали в ресторане, Пилип Семенович не говорил официантке: «Принесите нам по двести грамм», говорил: «Дайте для начала 800!» Всегда платил сам.

Его конфликт с советской властью начался в сентябре 1939 года, когда Западную Беларусь освободили от гнета панской Польши. Выйдя из Гродненской тюрьмы, Пестрак бросился создавать революционные комитеты, чтобы отомстить полякам. Но Красная Армия привезла в Гродно свой «ревком», а пролетарскому революционеру, многолетнему политзаключенному Пилипу Пестраку сказали – осади назад. Он, естественно, обиделся. Но стерпел. Впоследствии его много раз обижали, осаживали всё круче и круче. Умер он в одиночестве, почти всеми забытый, оставшись автором единственного, хотя и толстого романа «Встретимся на баррикадах»… Хотя, нет, – он оставил еще один роман – «Середибор». Но я его не читал.

V

[178]

Пришла весна, в Гродно зацвели каштаны. Я перебрался на другую квартиру – тоже плохонькую, но с водопроводом. Постоянной работы всё еще не имел. И вдруг встретил на улице заместителя главного редактора «Гродненской правды» Андрея Абрамовича Соловьева. Поговорили, и он, прощаясь, сказал, чтобы я зашел в редакцию. Я не стал медлить, зашел назавтра же, и через несколько дней уже работал на[179] прежнем своем месте, которое пришлось оставить семь лет назад. В секретариате. Ответственным секретарем был теперь Андрей Колос, тоже новый человек в редакции, недавно переехавший в Гродно из Волковыска. Тут же, в комнате секретариата, работал художник-ретушер Володя Фридрихсон его судьба забросила на Беларусь из Архангельска.

Судьба необычная. Он родился в семье обрусевшего немца, а когда началась война, выдал себя за еврея, чтобы избежать участи советских немцев, подвергшихся гонениям. Однако его разоблачили и он оказался в трудовом лагере на Северном Урале. Отбыл срок, вышел на свободу, окончил ВГИК, стал кинооператором. Но работы по специальности в Москве не нашел, вообще не нашел никакой работы, и подался в Гродно, где его пригрел всё тот же Андрей Абрамович, добрая душа. В секретариате по-прежнему работал Георгий Цветницкий, размечал шрифты, колдовал над макетами газетных полос. Моей обязанностью была вычитка тассовских и белтовских материалов, которые поступали в редакцию по телетайпу. Эти материала я должен был не просто вычитывать, но и переводить – тассовские на белорусский язык, белтовские – на русский. (Газета выходила на двух языках.) Приходилось эти материалы и править, для чего потребовалось основательное изучение стилистики. Андрей Абрамович вручил мне толстый том – курс газетной стилистики для студентов-заочников, обучавшихся журналистике. Том этот я добросовестно проштудировал.

Однако газетная практика сильно отличалась от пуританской теории, и моими правками журналисты были недовольны. Все так пишут, говорили они. Действительно, минские газеты, в том числе «Советская Белоруссия» и «Звязда» (да и всесоюзная «Правда» тоже) руководствовались собственными партийными правилами стилистики. Почему «Гродненская правда» должна руководствоваться другими? И я махнул рукой. Пусть идут, как шли до этого, все эти бессмертные выражения типа: ведут борьбу, ведут уборку, ведут заготовку. И тому подобное. Строгого ревнителя литературного языка газеты Николая Овчарова уже не было в редакции. С его «подозрительным» прошлым он тут продержался недолго.[180] Его уволили, и он уехал в Таганрог, где стал простым рабочим на заводе комбайнов. А ведь это был подлинный знаток языка, такие среди газетчиков встречаются редко.

В начале лета в отделе культуры мне дали прочесть один материал, в котором говорилось о несправедливостях в распределении квартир. На основе этого материала я в свой выходной день написал фельетон. Ирина Суворова в моем присутствии отдала этот фельетон Андрею Колосу, присовокупив определенные комплименты в адрес автора. Это заставило меня смутиться. Не привыкший к похвалам, я не знал еще, что в определенных случаях упреки стерпеть легче, чем похвалу. Тем более, если хвалят прилюдно да еще женщина, которая тебе симпатична.

Кажется, в одном из летних номеров «Маладосць» напечатали мой рассказ «Утрата». А в скором времени этот же рассказ был опубликован в московском журнале «Советский воин». Перевел его на русский язык военный журналист Яков Плехов, который тогда тоже начинал свою литературную деятельность. Публикация рассказа в двух журналах одновременно сразу возвеличила автора в его собственных глазах, хотя я старался ничем не выдавать свои чувства. Очевидно, боялся спугнуть неожиданную удачу. Тем более, что, прочитав оба текста, нашел в них массу слабины и даже несуразностей, из-за чего долго страдал. Эти переживания стремился заглушить работой над новыми вещами, которые, казалось, получаются лучше, потому что приобрел уже какой-то опыт.

К сожалению, лучше не получалось. То ли опыта оказалось маловато, то ли, что более вероятно, сработал закон: всякий раз, когда начинаешь новую вещь, чувство такое, как будто взялся за перо впервые в жизни. Впоследствии не раз убеждался в справедливости этого наблюдения, о котором прочел, кажется, у Парандовского, в его «Алхимии слова». В то время я прочел много книг подобного рода – о технологии писательского труда. Думалось, именно в этой технологии секреты писательского успеха. Оказалось – не в ней. Или не только и не столько в ней. Главное – знание жизни и культура. Одно без другого в литературе мало значит. У меня,[181] казалось, знания жизни хватало, был опыт, насмотрелся на многих людей, на человеческие типажи. Культуры, конечно, не хватало. Но со временем понял, что культура – вещь неизмеримая. Сколько бы ее у кого-то не было, вряд ли можно сказать, что достаточно. Культура – море, безбрежный океан который человечество наполняло тысячи лет. Впрочем, жизнь тоже необъятна. Очевидно, никто не может объять всю культуру и знать жизнь во всех ее проявлениях.

Но нашего человека мало заботила мировая культура – ему лишь бы дотянуться до культуры советской. Национальной по форме и социалистической по содержанию. Специалисты в области этой культуры воспитывались партией, обучались в вузах, усердствовали в литературоведении и филологической науке. Академия наук Беларуси издала русско-белорусский словарь под редакцией академика Крапивы. В этом словаре белорусская лексика уподоблялась русской, что, по замыслу составителей словаря, должно было способствовать слиянию народов в одну братскую семью. Народы не слились, но вред языку тот словарь причинил немалый, что сказывается поныне.

Работая в секретариате «Гродненской правды», я вынужден был править белорусские тексты, сверяясь с этим словарем, хотя мой собственный белорусский язык часто противился этому насилию. Вспоминались мамины слова и выражения, они были совсем другие, даже иной природы, но их в материал не вставишь. Всё равно вычеркнут корректоры, перед которыми лежит на столе всё тот же словарь академика Крапивы, удостоенный Государственной премии и имеющий силу закона.

Что уж тут говорить о языке художественной литературы, о партийной чистоте которого заботились партийные редакторы всех литературных изданий. А еще более усердно их молодые подручные. Первый мой писательский конфликт с редакторами возник именно из-за языка. Мои рассказы мне возвращали испещренными пометками-придирками к моему языку. Это, конечно, было неприятно, но в то же время[182] помогало уразуметь, чего хотят от писателя, получить предъявление об уровне тогдашней литературы и в какой-то степени адаптироваться к нему.

В конце года я получил приглашение Союза писателей на ежегодный семинар молодых, который проводился в Королищевичах под Минском, в Доме творчества имени Якуба Коласа. Милый, уютный этот дом (особняк партийного функционера, которого он лишился, попав в опалу) много лет служил и содействовал белорусскому слову, через Королищевичи прошли чуть ли не все тогдашние молодые. Маститые могли там перевести дух после партийной задышки на местах своей службы. Там, под сенью сосен и елей, все становились как бы равными, погружались в свой внутренний мир и творили, творили…

Как и что – это уже другое дело. Каждый создавал свое и по-своему. Мележ отличался от Последовича, Бровка писал иначе, чем Кулешов. Допущенные туда на неделю, мы смотрели и слушали. Профессор Гуторов пламенно ораторствовал о методе социалистического реализма, самом, по его убеждению, прогрессивном в мире, раскрывал постулаты марксистско-ленинской эстетики. Шамякин, опираясь на собственный опыт партийного романиста, нацеливал на отражение авангардной роли партии в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками. Владимир Карпов заострял наше внимание на происках западных агентов, бывших каллобарантов, которых необходимо разоблачать. Брыль на этом внимание не заострял, больше говорил о лирической прозе, явно имея ввиду собственный рассказ «Галя». Брыль тогда нравился молодым, Мележа еще знали мало и никто не ждал от него такой вещи, как «Люди на болоте». Мы, полтора десятка участников семинара, приехавших из провинции, читали и обсуждали привезенное с собой, хотя всё было так себе и не запомнилось. Разве что «Зоня» молодого прозаика Вячеслава Адамчика. Адамчик был признан несомненным талантом, про него говорили: молодой, а смотри, какие у него образы стариков! Он, и правда, описывал их здорово. Мои военные рассказы не очень критиковали, но и не хвалили. И, должно быть, были правы.[183]

Тогда, как, впрочем, и всегда, литературу ориентировали на современность, на отражение досрочного выполнения очередной пятилетки. И еще – на прославление передовиков, стахановцев, ударников коммунистического труда. Война с ее героизмом всё больше исчезала в прошлом. Впрочем, никто по этому поводу особенно не печалился…

После семинара из всего, что у меня собралось, составил первый свой сборник рассказов и отослал его в издательство. Мариновался он там довольно долго, а затем подготовить его к печати поручили одному из редакторов издательства, Владимиру Домошевичу. Ему пришлось не только редактировать текст, но и отстаивать мои литературные идеи, которые не во всем были традиционными и не удовлетворяли издательское начальство. Но у Володи был характер, а главное – собственный взгляд на литературу, отличный от казенного взгляда многочисленных начальников.

В конце концов заполучил более-менее нормальную квартиру, правда, с субквартиранткой, одинокой бухгалтершей Евдокией Васильевной, бок о бок с которой и прожил лет десять. На той квартире у меня уже было двое сыновей – второй, Вася, родился в мой день рождения, поэтому его так и назвали – Василь Васильевич. За домом был симпатичный дворик, с деревьями, вымощенный на западный манер брусчаткой. Когда-то здесь было монастырское подворье, соединенное с соседним зданием, в котором находилась редакция. Здание это мне тоже нравилось. В нем было два этажа, на первом разместилась типография с ее линотипами, верстальным цехом, цинкографией и телетайпом, весь второй этаж занимала редакция. Потолки во всех кабинетах отделов были высокие, окна тоже высокие. Паркетный пол. Единственное неудобство – кафельные грубки, которые не очень-то грели зимой.

Когда я стал печататься, мой коллега по секретариату Володя Фридрихсон часто заводил разговор о литературе. Он неплохо знал русскую классику, да и западную, особенно немецкую, вспоминал разные литературные коллизии 20-х годов. Мои военные рассказы воспринимал с изрядной долей дружеской иронии, особенно то, что касалось героизма.[184]

И я впервые почувствовал обратную сторону того, на что рассчитывал, думая о восприятии моих произведений читателем.

Впрочем, Володя Фридрихсон, человек вообще умный, едва ли не всё прошлое (да и современность тоже) воспринимал с иронией, скрывая за нею скепсис интеллигента – природу и смысл этого скепсиса я понял через много лет.

В наибольшей мере Володины скепсис и ирония донимали его коллегу, чьи снимки он ретушировал каждый день – фотографа Виктора Костина. Этот ветеран войны, бывший танкист, многое пережил на воине и совсем не был настроен на чью-то иронию по отношению к нему. Не считаясь с этим, Володя долго издевался над письмом, которое Костин получил из Москвы в ответ на свой запрос о награждении его, Костина, медалью «За взятие Берлина». В письме говорилось: «Гражданину Костину В. П. На ваш запрос относительно награждения вас медалью „За взятие Берлина“ сообщаем, что Н-ский Житомирско-Фастовско-Берлинский, орденов Ленина, Красного Знамени, Кутузова и Суворова танковый корпус участия во взятии Берлина не принимал и права на награждение вас указанной медалью вы не имеете. Начальник наградного отдела полковник такой-то…» «Вот это да! Корпус-самозванец!» – иронизировал Фридрихсон. Костин возмущался.

Тогда же я познакомился с гродненским прозаиком Алексеем Карпюком. Как-то столкнулись на крутой редакционной лестнице, и Карпюк бросил мне в обычной своей торопливой манере: «Здорово! Говорят, повесть пишешь?» – «Да, пишу». – «Правильно, пиши!» И побежал вниз. В то время он уже был автором книги «В одном институте», пережил не одну драму жизни и, кажется, был тогда без работы. Позже жизнь на долгие годы свела меня с этим необыкновенным человеком и писателем, немало радости и горя мы пережили вместе.

Кажется, в 1958 году в журнале «Маладосць» появилась повесть главного редактора журнала Алексея Кулаковского «Добросельцы». В повести этой очень достоверно и правдиво была показана жизнь белорусской деревни в первые послевоенные годы.[185] Ничего подобного до появления «Добросельцев» у нас не было. Но именно своей правдивостью повесть и напугала партийное руководство, которое не замедлило показать свою власть. В партийных газетах появились разгромные статьи о «Добросельцах», Кулаковский был снят с поста главного редактора «Маладосць». И вот, будучи по каким-то своим делам в Минске, мы с Карпюком решили посетить опального писателя, чтобы высказать свое восхищение повестью и возмущение нападками на нее. Кулаковский еще занимал свой кабинет в редакции «Маладосць», куда мы с Карпюком и явились в конце рабочего дня. Общее наше мнение высказал писателю Карпюк. И вдруг Кулаковский стал опровергать все наши оценки, сказал, что идея повести порочна и он жалеет, что написал эту повесть. Потому что он – искренний коммунист и жаждет во всем помогать партии. Мы с Карпюком вышли от него, словно мыла наевшись, и Карпюк всю дорогу плевался: «Называется, посочувствовали! Он нам даже спасибо не сказал».

Общественный климат в ту пору определяли два недавних известных партийных съезда, которые изрядно всколыхнули внутреннюю жизнь страны. Литература отозвалась на это прежде всего неожиданным взлетом сатиры, у которой за годы советской власти (особенно после расправы над М. Зощенко), казалось, были выбиты все зубы. В газетах и журналах стали появляться хлесткие фельетоны и сатирические миниатюры, появились новые сатирики. Из новых мне очень нравился А. Зверев, к сожалению, рано умерший. (Транспарант на здании больницы: «Советские больные – самые здоровые в мире!» Или: «Помни! Тщательно пережевывая пищу, ты помогаешь государству!» Это – Зверев.) Постепенно стал обретать характер и белорусский «Вожык», хотя его критические стрелы были направлены не дальше домоуправления. Этот наш сатирический журнал напечатал кое-какие мои фельетоны, и главный редактор Павел Ковалев пригласил меня в Минск, чтобы познакомиться лично. (В те годы личное знакомство с автором было обязательным, а до этого изучалось его прошлое, социальное положение, отмечалось – партийный он или беспартийный). Однажды, приехав в[186] Минск за гонораром по «Вожыку», я заодно и познакомился с Павлом Никифоровичем. Для закрепления знакомства пошли в ресторан. Нашей компанией не побрезговали и другие работники «Вожыка», и не только сатирики. Итогом сотрудничества с «Вожыком» стала книжечка моих сатирических рассказов под характерным названием «Ход конем».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю