355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Варлам Шаламов » Разговоры о самом главном. Переписка. » Текст книги (страница 8)
Разговоры о самом главном. Переписка.
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:56

Текст книги "Разговоры о самом главном. Переписка."


Автор книги: Варлам Шаламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)

С нетерпением жду присылки обещанных рассказов. У меня соберется сейчас 700–800 стихотворений и с десяток рассказов, которых по задуманной архитектуре нужно сто. В следующем письме я пошлю Вам стихи Бориса Леонидовича, те, которые не вошли в «Знамя» (сейчас нет под руками). Кстати, в «Знамени» превосходное стихотворение «Свидание», много теряющее от снятой концовки. Переделайте ее и перечтите стихотворение.

Но кто он и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет.

Я вижу, что я пишу, пишу, и нет конца и края. Я предлагаю Вам обменяться тематическими письмами (по Вашему выбору. Вы и начинайте – например, о рассказах, о театре, о драматургии, о кино, о стихах, о чем хотите подобном). Это поможет и мне, и Вам вывести на бумагу то, что складывалось когда-то на дне души само собой.

Что касается оттепели, то я, промерзший, наверное, до костей насквозь, ее, надо сказать, не чувствую – такой, как мне хотелось бы, а требования у меня скромнейшие из скромных.

Очень Вас благодарю за присланные фотографии и сердечно и горячо поздравляю Вас с рождением сына. Искренне желаю обойтись без моих разочарований, к тому же леоновская формула (?) не теряет своей зловещей силы. Все мы были ребенками… Я шучу, милый Аркадий Захарович, и хочу самого лучшего. Но есть, знаете, русская пословица: «У родителей есть дети, но у детей нет родителей». И это логично, так же логично, как то, что смерть сменяет жизнь.

А.З. Добровольский – В.Т. Шаламову

Дорогой друг, Варлам Тихонович!

Очень давно (в сентябре?) получил Ваше хорошее, умное письмо. Из него мне стало ясно, что ни с кем другим… (исключая и Демидова[56]) мне не хотелось бы так поделиться всем тем, что составило и составляет духовное содержание моей жизни после освобождения, как с Вами. Вы знаете, я всегда относился к Вам с уважением, более того – часто с настоящим дружеским расположением (говорю часто с сожалением, подчеркивая, что не всегда). Но до Вашего письма как-то не осознавалось в полной мере все то, что делало наши отношения не случайными и поднимающимися над обычной мерой мужской дружбы.

Так вот, как это ни парадоксально, но во всем изложенном важно – главная причина моего непростительного промедления с ответом. Несмотря на большую занятость, несколько раз принимался за ответное письмо, но дальше двух-трех вступительных фраз дело не шло. Из-за желания написать сразу обо всем оно откладывалось до лучших времен, когда не буду ограничен во времени, когда будет бестревожный досуг, необходимый для того, чтобы написать, а не отписаться между делом.

Однако это желанное время так и не наступило. Я по-прежнему очень занят, а главное – с рождением сына постоянно расстаюсь с мыслью об отдыхе, о досуге, о «праздности – вольной подруге размышления»… Поэтому, да еще подстегиваемый Вашим вторым письмом, я решительно принимаюсь за ответное без всяких потуг на хороший эпистолярный стиль. Заранее освобождая себя от поисков слов максимальной емкости. И так – к делу. Начну с того, что, как и Вы, занимаюсь не тем, к чему всю жизнь сознательно стремился. Как и Вам, тоже пришлось так же расстаться с медициной, хотя и ей много было отдано, немало настоящего внимания и сил. Впрочем, об этом дальше. Сейчас же – коротко о главном.

Будучи поселен в Ягодном два года тому назад, я долго не мог взяться за какую бы то ни было работу.

Вы знаете, что еще на Левом я определял место кладбищенского сторожа, как лучшее из мест для людей с нашим социальным опытом. Недавно Эйнштейн, в каком-то интервью, высказался в пользу профессии слесаря-водопроводчика, как профессии, может быть, еще гарантирующей максимум независимости. Совпадение наших идей (при безусловном, хотя и объяснимом реформизме последней) лучшее свидетельство их объективности. И все же, несмотря на столь здравый образ мыслей, я не был последователен в поисках подходящего места. На первых порах устроился диспетчером. Это была хорошая работа! – суточное дежурство, а затем двухсуточный отдых. Два дежурства в неделю! Масса свободного времени. Много читал. Удил рыбу. Охотился. Стали возвращаться простые радости бытия: наслаждение природой (о которой Вы мне здорово написали), хорошими книгами, музыкой, итальянскими и французскими фильмами, хорошими людьми (их здесь немало – друзей, для которых «малы мои восхваления» и т. д.)… К тому же, все это начинание жизни сызнова совпало со временем, которое определялось словом «оттепель». Поэтому нет ничего удивительного в том, что оттаял и я. Захотелось семьи, ребенка. Ведь их у меня никогда не было и т. п. Целый ряд важнейших постановлений подтвердили правоту многих критических идей, определявших наш образ жизни, то о будущем стало думаться с той степенью доверия, какая как раз необходима для того, чтобы в моем возрасте жениться и дать жизнь Максиму. И вот с этого и началась сдача на милость победителя, т. е. на милость жизни, т. е. победила она. Да, победила жизнь! В это признание я вкладываю содержание моего Ягодинского бытия в продолжении вот уже полутора лет. Пожалуй, смысл его может толковаться и более расширительно – вплоть до признания правоты, деликатно упомянутой Вами, «столбовой дороги».

Уверен, Вы меня поймете. И поэтому не буду тратить слов для объяснений. Продолжу перечень важнейших этапов «сдачи». С появлением жены и ожиданием ребенка – возникла необходимость дома. В Ягодном трудно получить сносную казенную квартиру. Поэтому я решил построить свой. Конечно, не «дом волка», но что-то в этом роде. Так я стал строителем. Здесь их называют застройщиками. Что это значит в переводе на объемы строительных работ, вы, может быть, узнаете летом, когда я пришлю Вам рассказ «Красные маки», специально посвященный этой теме. Сейчас ограничусь лишь утверждением, что построить нашему брату дом гораздо труднее, чем написать, скажем, сносную книгу, труднее, но, пожалуй, полезнее. Сейчас я пишу Вам уже в своей комнате. Второй час ночи. Лиля спит. Умаявшись – спит и Максим. На моем письменном столе – предмет моих особых забот и один из главных источников здешних радостей – приемник. Хорошо отрегулированный «супер». Сегодня передают выступление какой-то гастролирующей в Австралии итальянской певицы (не расслышал ее имени, но голос потрясающей силы и чистоты. Сиднейская опера неистовствует), и я час от часу откладываю перо, чтобы отдаться постоянному чувству зависти, которую испытываю к певцам и музыкантам. Упоминаю об этом для того, чтобы Вы представили атмосферу, в которой живу в лучшие часы моего бытия. Очень дорожу этим мигом ночного времени, а обстоятельства словно сговорились помешать мне и сократить его начисто. Так сложилось, напр. условия работ в январе, что мне приходится буквально дни и ночи пропадать на производстве. Я – начальник одного небольшого, но важного производственного цеха (отопительный район СГПУ): помощники мои поболели, и я принужден заниматься не только вопросами теплотехники. Но и бухгалтерией, и нормированием, и прочими скучными материями, в которых к тому же никогда не был особенно силен. Многим вещам приходится учиться заново. Впрочем, Вам это все, вероятно, тоже знакомо. Я не стану распространяться. Скажу лишь, что тот, кто не задумывался над составлением и нормированием наряда на производстве каких-либо работ, или кто не отчитывался в расходах материалов – тот не может со знанием дела судить об экономике социалистического производства – верно? Таким образом и в данном случае узнаешь что-то новое, ранее тебе неизвестное, – в этом, может быть, самая большая компенсация за добрый кусок, уже донельзя сократившейся, «шагреневой кожи»…

Продолжаю спустя значительное время. Приходится освежать в памяти содержание Ваших писем. Иначе рискую так и не ответить на все Ваши вопросы и не коснуться всего, что Вас интересует.

Это продолжение начну с того, что воздам должное точности Ваших таких определений, как «высокая дисциплинированность общества, от самых дальних дальних углов» или «стремление к соблюдению конституционности» и т. д. Мне кажется. Вы очень хорошо подметили – формирование некоторых особенностей этой странной русской истории, которая открылась совсем недавно. Определения хорошие и, по-моему, достаточно объективные. Это подтверждается хотя бы тем, что они подходят и к нашим широтам.

Хочется только одного: пусть отмеченная Вами тенденция развития не поглотится охранительной инерцией «служилой касты»!..

Конечно, я читал апрельскую книжку «Знамени». И, конечно, многократно перечитывал отрывки из романа Б.Л. «Разлука» (так кажется?) ошеломила меня микроскопичностью наблюдений над такими состояниями психики, о которых даже Флобер писал более обще. Конечно, это было встречено возгласами одобрения из Нового Света (сам слышал). Знает ли об этом Б.Л.? Если нет, то, может быть, это объяснит ему причину особой нетерпимости Ермилова[57] и пр.) и упоминанием тех, о ком французский народ мудро говорит: «переживем всех, кроме… полиции». Оставляя взаимопонимания поэта и его критиков на суд будущего, я, как читатель, пронесший любовь к этому художнику почти через всю жизнь, сейчас с огорчением убеждаюсь во власти системы централизованного воспитания рефлексов (в т. ч. эстетических) и над собой. Да, дорогой Варлам Тихонович, уже не могу я с прежним волнением читать и перечитывать стихи Б. Л. и только 66-й сонет Шекспира[58] в его переводе не только по-прежнему, но все больше и больше волнует и трогает меня. Печально, когда из твоей жизни уходит поэзия и остается лишь суровая проза. Порою просто диву даюсь, как пишут стихи после 50-и лет. Вероятно, это потому, что у меня никогда не было поэтических способностей. Была просто свежесть чувств, позволяющая познавать вещи без участия мысли.

В связи с этим утверждением отвечу на Ваши вопросы о творческих планах, возможностях и т. д.

Все это есть, Варлам Тихонович, и планы и возможности. Например, на 55-й год областное издательство получило лимит в 150 печатных листов для издания местных авторов. Авторов же, как Вы знаете, здесь не густо. Стало быть, пиши, что устроит «Сов. Колыму», и издание обеспечено. Однако что писать? Есть у меня в черновых рукописях около двух десятков рассказов, подобранных, скажем «На обочинах столбовой дороги», и когда я читаю такие рассказы, как «Дожди» Антонова или «Четунов сын Четунова» (Нагибин и еще кто-то в одном из № прошлогоднего «Огонька»), то мне кажется, что мои рассказы тоже нужны, а «обочина», на которой они подобраны – не «заминирована». Но как только утверждаюсь в этой мысли, другие рассказы (относящиеся к первым, как, скажем, итальянские фильмы относятся к фильмам «Дефа») – заслоняют собою их «дисциплинированностью» и «респектабельностью» и оттесняют прочь – в один ряд с рапортами, актами на списание, заявлениями и т. д., не знаю, что делаете в таких случаях Вы? Работаете над формой, считая, что трудность отбора является непременным условием этой игры?

Хотел бы я научиться такому самообладанию и не пасовать, как пасую сейчас (извиняя себя тем, что у меня нет времени, что потом я займусь этим, не теряя ни времени, ни себя, только когда – потом?). Во всяком случае, вскоре я пришлю Вам что-нибудь на нелицеприятный суд и посмотрю, что Вы скажете по поводу рассказов и первого и другого порядка.

Вопрос о моем возвращении к кинодраматургии находится в мучительной стадии разрешения. Ответ ожидается в конце марта, но уже сейчас я склонен думать – он будет отрицательным. Живущим в высотных домах уже не спуститься на землю. Ниже – возможно. На землю – нет!

Обманутый некоторыми декларациями, написал я в прошлом году, почти в один присест, пьесу «Коммунист», но, видя печальную участь «Гостей»[59] Зорина (пахавшего не глубже 5-и см. – потому что ниже – кости!), я убрал ее подальше.

Вот Вам, пожалуй, и все по этому вопросу.

С приятным чувством сообщаю Вам (допускаю, что не знаете) – автор «Прощай, оружие» и «Свет мира» получил Нобелевскую премию за прошлый год. Между прочим, я не смог разыскать на «Левом» свою книгу «48 рассказов». Загубил ее Старков, у которого оставалась на хранении. Очень сожалею. Здесь достать невозможно. Когда был у Елены Александровны[60] – она сказала, что у нее осталась Ваша книга и она собирается Вам ее послать. Тогда же я подумал: не попросить ли Вас подарить ее мне. Но потом решил, что это было бы бестактно по отношению к Е. А., и оставил эту идею. Вот если бы Вы смогли мне прислать бандеролью те же «48 рассказов» – это был бы чудесный подарок!.. Как Вы смотрите на это? Возможен ли такой вариант?

Все, что пишете о вопросе с женой и дочерью, я, несмотря на отсутствие аналогичного опыта, очень хорошо представляю. Более того, на эту тему я мог бы, как мне кажется, высказать немало здравых суждений, имеющих под собою почву объективных наблюдений над эволюцией семьи и семейных отношений – в эпоху юридических эпидемий, политического фанатизма и радиолекторов и первых атомных котлов.

Часто думаю над этим и сейчас, особенно когда смотрю на Максима, слушаю его первые лепеты и первые движения к цели. Ах, как хотелось бы поговорить с Вами в иной из здешних долгих вечеров! Много здесь у меня друзей – среди них и такие, кого впервые повстречал еще в 38-м на Неринге – но часто сказывается разница в интересах, не позволяющая выложить все и быть при этом понятым до конца… Конечно, такое письмо тоже не решает проблемы поиска себе подобных… Но все же – оно какая-то отдушина, и, конечно, я впредь буду писать гораздо, гораздо чаще.

А сейчас буду заканчивать. Все равно чувствую себя в долгу перед Вами и вслед за этим письмом вскоре пошлю другое.

Да, что касается адресов, то на счет Демидова Вы правы. Его адрес не известен никому. Говорят – он на Воркуте, но так ли это – не знаю. Адрес Лоскутова[61] могу сообщить лишь служебный. Он работает в магаданской городской больнице, с ним часто видится Кундуш, и, как-то отвечая на письмо Кундуша, я сообщил ему Ваш адрес с тем, чтобы он передал его Федору Ефимовичу.

Если Ф. Е. не писал, но такое намерение у меня есть. Не знаю, когда приведу его в исполнение, но несомненно как-нибудь напишу. Вот адрес Кундуша: Магадан, седьмой рабочий городок, комендатура. Там он живет с женой и сыном и как будто никуда не собирается.

Да, я не написал Вам ничего связного о рождении сына – наш мальчик родился 26-го сентября 54-го года. Вопреки моим опасениям – и, вдруг скажутся года настоящего и скрытого голода! – малыш появился удивительный! Конечно, в моем возрасте откровение радости, может быть, дело слишком позднее и поэтому со стороны смешное, но я их не скрываю. В следующем письме я пошлю Вам фотографии, и Вы, надеюсь, согласитесь, что пока это лучшее мое произведение. Впрочем, нужно воздать должное матери. Вероятно, именно от нее Максим унаследовал не только серые глаза, но и отменное здоровье. Лиля оказалась во всех отношениях молодцом, и мне все приятнее сознавать, что я не ошибся, избрав ее в жены и матери своего ребенка. (Что-то грамматически не то, но по существу правильно.) Лиля шлет Вам привет и заверения в неизменном своем уважении ко всем Вашим достоинствам и даже недостаткам.

И так – руку, Варлам Тихонович!

Пишите, не смущаясь моим длительным молчанием. Вы молодец! Вы так и делаете и спасибо Вам за это.

В.Т. Шаламов – А.З. Добровольскому

Туркмен, 13 августа 1955 г.

Дорогой Аркадий Захарович.

Тон моего предыдущего письма «не скорбно холодный», как вы изволили выразиться, а только скорбный, но ни о какой холодности в моем отношении к Вам не может быть и речи. А скорбный – это имеет основание, резон. Сколько людей ушло из моей жизни, таких, которых хотелось бы сохранить возле себя, ушло безвозвратно; сколько в памяти живых, ставших мертвыми, и как мало мертвых, оставшихся навсегда живыми. И мне просто больно (с годами все больнее) терять этих уходящих. Я никого не виню и не жду никаких извинений. Понять я могу любое состояние, мне кажется, и Ваше, думаю, что понимаю. Но ведь не легче мне от этого. С такой опаской, так робко и осторожно открываешь кусочек души, которая ведь сохранена, сбережена, несмотря на все эти годы, тревожно радуешься этому, такой редчайшей возможности, и ей отвечает безмолвие или короткая светская открыточка – отписка.

Сильнее от вольной жизни стать нельзя. Наша гордость и наша сила – в нашем прошлом, и сознание этой силы и дает право жить. Иначе так понятна судьба Калембета, Миллера, Минина. Я много думал еще на Севере об этих смертях, об их логике и объяснял для себя их, как показало время, – правильно. Если будет утеряна высота наших горных хребтов, если мы будем искать изменений, приспособлений, прощений, – все будет кончено, нам не устоять перед намыленной веревкой, если совесть не стала звуком пустым.

Отцовские радости – великие радости, как ни смутно в это время, в раннем детстве у ребенка, в грудном возрасте чувство родства. Привязанность же, собственно отцовство рождается, мне кажется, несколько позже – в отличие от чувства материнства – такого понятного и физически простого. Объяснение тому факту, что никто не написал у нас семейного романа, следует искать в неустойчивости быта, в перманентности какой-то неустойчивости, в этом одно из подтверждений грустного наблюдения о противоестественности нашей жизни. Кстати, один из писателей, хороших писателей, делал подобные исследования. Это автор «Семьи Иванова» и немногих [других] рассказов Андрей Платонов. Но ему не суждено было стать признанным писателем, и слишком больших мучений стоило ему напечатание трех-четырех вещей. Сейчас он умер.

Согласен, что показ общества может быть единственно правомерно и полно сделан через семью – первичную ячейку всякого прошлого, настоящего и будущего, я, конечно, прохожу мимо трудов этого пошляка Макаренко. Ничего бы мне так не хотелось, как найти время и силы для работы по разоблачению этого дутого авторитета, который даже побои возводил в педагогический принцип и который каким-то обидным образом оказался во главе «педагогической» школы. Я показал бы внутреннюю фальшь «Флагов на башне» и «Педагогической поэмы» с ее ложной уголовной романтикой. «Педагогическая поэма» – это арьергардное сражение, сползание в лед «перековок» и Беломорканалов (120 писателей – читайте, читайте!). Насчет «времени», когда у детей были «бабушки», – вполне с вами согласен. Помнится, Гельвеции в своем сочинении очень тонко отмечает враждебность поколений и, как следствие этого, дружбу дедов с внучатами и значение дедовского воспитания для внука. Перечтите-ка, в библиотеке, наверное, найдется Гельвеции.

Еще о семьях. Одной из любимых, выношенных тем моих была тема колымской семьи с ее благословенными браками «на рогожке», с ее наивной и трогательной ложью мужа и жены (в лагере), диктуемой страстным желанием придать этим отношениям какой-то доподлинный вид, лгать и заставлять себя верить, писать на старую семью и создавать новую, – благость взаимных прошений, новая жизнь в новом мире, означаемая старыми привычными словами, – и все это отнюдь не профанирование любви – брака, а полноценная, пусть уродливая, как карликовая береза, но любовь. Это бездна энергии, которая тратится для личной встречи. Эта торопливость в «реализации» знакомства. Это crescendo развития романа – и светлое, горящее настоящим огнем, настоящей честностью и долгом все великолепие отношений (хотя бы, как у Португалова и Дарьи, роман, перед которым ей-ей бледнеет все, о чем читалось), и много, много не уложить в письмо.

Здесь – книга, и, если Бог даст силы и время, я напишу ее. Но я измучен, измучен дурацкой работой, отсутствием всякой Душевной поддержки во всех моих начинаниях и мечтах, когда нужно проверить слово, идею, сюжет и не с кем. Я думал, неужели я такая бездарность, что не могу заставить людей выслушать себя. Мне есть, о чем сказать, и, кажется, я знаю, как это сказать. Печататься? Это вопрос не первый для меня. Мне даже с Севера писали: «Почему вы не попробуете печатать свои стихи, раз они хорошие». Пастернак показывал их многим своим знакомым и после передачи по моему адресу комплиментов утешал меня: «Ваши стихи будут печататься тогда, когда я буду свободно печататься». И он тоже не понял, что мне не это важно. Нет, не так. Мне важно, очень важно отдать на растерзание все написанное, очень важно. Но все же – не главное. А главное, мне хотелось бы выговориться на бумаге. А времени нет, нет ни на что. Переводчики обещают учить меня языкам, художники – ввести в дома людей живописи, – десятки приглашений, которыми я не могу, не имею времени воспользоваться, потому что я получаю какие-то гайки на складе. Известная замкнутость и необщительность, отличавшие меня и в юношеские годы, не могли не усилиться за 17 лагерных лет – я ведь еще в Соловецких лагерях бывал.

Знакомств я поддерживать не умею и всю жизнь страдаю от этого. Ну, хватит о себе.

Я не думаю, что «дом» был ложной идеей, как пишете вы. Правда, наши годы такие, что жаль каждого часа, но сколько энергии, силы Вы ни потратили на Ваш дом, – думаю, что это не зря. Правда, это точка зрения моя, человека – бездомного, мечтавшего всю жизнь о своем угле хоть на несколько дней.

Чувство прояснения головы и обострения зрения мне знакомо. Бывало, я его вызывал произвольно и без большого труда. Сейчас даже забыл, как это делалось. Слишком редки часы такого зрения и совершенно случайны. Одна приятельница моя, когда я пожаловался подобным образом на отсутствие времени, сказала: «Силы у вас не хватает, а не времени». И верно, хватило же времени для четырех-пяти сборников стихов.[62] Но все же за год я трижды был в Художественном театре (на «Чайке», затем «Школе злословия» и «Идеальном муже»). Раз был в Третьяковке, раза два на различных выставках художественных и, самое главное, – побывал и в Дрезденской галерее. Это, последнее, посещение с месяц назад – чуть ли не лучший день моей здешней жизни.

За всю жизнь по репродукциям, по книгам я составил себе какое-то представление о гениях Ренессанса. Тонкий и точный рисунок Леонардо, ускользающая улыбка его женщин, в нем мне виделся всегда исследователь, открыватель необычайных глубин в обычном, но исследователь – наблюдатель прежде всего. В Микеланджело я видел мятущуюся душу человека, раздавленного страстями, перепутавшего рай и ад, увлеченного новыми необычайными задачами поэта, бросающего начатое, чтобы начать новое, еще более великое и дерзновенное. Человек, который не мог догнать самого себя. В нем я видел олицетворение и подлинное величие Возрождения. Этими двумя титанами исчерпывался для меня, по сути дела, список великих. Рафаэль представлялся мне гораздо менее волнующим и интересным. Талантливый художник, любимец судьбы, поставщик заказных портретов на вкус очередного папы, придворный богомаз – вот представление мое о Рафаэле, подкрепленное репродукциями. И я не понимал – почему Рафаэль? Почему его имя называется наряду с именем Микеланджело и Леонардо: Тициан, Мурильо, Рубенс, наконец, – вот сверстники его таланта, в лучшем случае. И вот я в Дрезденской галерее перед Сикстинской мадонной. Я ошалел. Перед мадонной я понял, кем был Рафаэль, что он знал и что он мог. Ничего в жизни мне не приходилось видеть в живописи, волнующего так сильно, убедительно. Женщина, идущая твердо, с затаенной тревогой в глазах, сомнениями, уже преодоленными, с принятым решением, несмотря на ясное прозрение своего тяжелого пути – идти до конца и нести в жизнь сына, больного ребенка на груди, у которого в глазах застыла такая тревога, такое неосознанное прозрение своего будущего – не Бога, не Иисуса, не Богоматери, а обыкновенной женщины, знающей цену жизни, все ее многочисленные страдания и редкие радости, и все же исполняющей свой долг – жить и страдать, жить и отдать жизнь своего сына. Вот это все вкратце. Мне было стыдно за себя и радостно за Рафаэля.

Галерея эта не может быть сравнена с нашим Эрмитажем. Один Вермейер чего стоит (не «Девушка с письмом», а вторая его картина «Сводня») с необычной телесностью, плотностью изображения. Рейсдаль с такими пейзажами, которые снятся после целую неделю. Много пастелей Карраччи.

Рембрандт вовсе по-новому зазвучал для меня после Дрезденской галереи. Ну, если захотите, я постараюсь написать Вам о выставке этой особо.

Недоумение вызывает то, что десять лет держали эти картины где-то втайне и на три месяца выставили. Я пришел к музею в четыре часа утра и был записан в очереди 1287 номером. А люди стоят в переулках с вечера. Все заборы исписаны: «принес в жертву Аполлону жену, дачу и казенную автомашину», «стояли насмерть», «был в Дрезденке, видел Сикстинку, иду снова» и т. д.

В части Хемингуэя обещали принять все меры,[63] а язык безразлично? Значит, и английский? Это – просто здорово, завидую вам. Насчет «эволюции» я держусь особого мнения. Как не хватает личного разговора.

Чуйкова я знаю только по репродукциям и по статье Довженко в «Литературной газете». Конечно, сила его в том, что это не соцреализм. Довженко довольно наивно ратует за «расширение границ понятия социалистического реализма». Конечно, всякому понятно, что нельзя впереть, простите, всю живопись в передвижнические принципы. Передвижничество – это эпизод или, вернее, один из путей, не больше. И не самый интересный путь. Пусть туда уместится суховатый Верещагин и Репин, но ни Куинджи, ни Врубель туда не войдут. У современников просто нет большого художника, а то бы все эти надуманные границы соцреализма лопнули сами собой. Пьесы Леонова[64] я не читал, «Русский лес» имел успех у читающей публики, но меня оставил вовсе равнодушным. Паустовский с «Беспокойной юностью» выступил напрасно. Эти перепевы Бабеля не для его пера. Рассказы Бунина я читал. Это – совершенство. Глаза волков озаряли весь рассказ. Да, так и именно так надо строить рассказ. А сапоги, старинные смазные сапоги в крошечном шедевре[65]

Пишу и не могу остановиться. Вале, пожалуйста, передайте привет. Получил ли он мои записочки в Мяките? Скажите, что я искренне, на всю жизнь привязан к нему, что я его люблю, что радуюсь, что знал его, что вспоминаю с величайшим уважением, любовью и теплотой. В Ягодном ему лучше будет. А что это за сын? Это ведь страшно, если вождь краснокожих. Очень доволен вашей оценкой Петрова,[66] который настолько мне был антипатичен с первого взгляда, что я в свое время и знакомиться с ним отказался. А случайно увидев его стихи у Кундуша, укрепился в решении не тратить ни одной минуты на знакомство с этим растленным типом. Не знаете ли, где такие люди: Короткое Сергей Иванович, что был кладовщиком на Левом, в больнице; Прыгов Василий Николаевич. Лоскутов мне написал два письма, но что-то давно не получаю. Привет Исаевым[67] и Кундушу пошлите, если будете им писать, и Яроцкому. Лиле мой сердечный привет, самый теплый и искренний. Я радуюсь, что могу ее приветствовать в письмах к Вам. Желаю счастья, бодрости, твердости духа.

Где Демидов?[68] Варлам.

А правда, что «Снега Килиманджаро» напоминает «Смерть Ивана Ильича».

В.Т. Шаламов – А.З. Добровольскому

Дорогой Аркадий 3ахарович.

Вот Вам краткие сведения о Нагибине, которым Вы интересовались. Мне он не кажется писателем, заслуживающим внимания даже на сереньком фоне художественной прозы нашей. Рассказы его доказывают, что

1) Лаконизм изложения (которому он должен бы научиться, изучая язык кино) отсутствует. В рассказах много лишнего, затемняющего человека, уводящего от главного.

2) Само по себе главное не продуманное до четкости и теряется в виденном, которое Нагибин считает виденным им впервые, а потому заслуживающим внимания.

3) Вопросы, которые волнуют Нагибина, мелки и не чувствуется, что для себя он занимается и вопросами побольше. (Что, например, хорошо видно в обеих вещах В. Некрасова, как бы робкой рукой ни были они тронуты.)

4) Ни словарь, ни видение мира не имеют свежести и новизны. Об убедительности и говорить нечего.

5) Учитель его – тот же – Чехов (что и у Антонова). Поразительно, как мало на писателях молодых сказалось гоголевское перо, за исключением одного Михаила Булгакова, никто не взял на себя смелость закрепить гоголевское открытие (в строении фразы, в показе героя, в развертывании картины, в характере).

Русская поэзия имеет исторические 2 линии: пушкинскую (Языков, Алексей Толстой, Некрасов, Брюсов (если он поэт), Северянин и лермонтовскую (Лермонтов – Баратынский – Тютчев – Блок – Анненский, Пастернак) линии, каждую со своими законами, преодолением одного и того же, общностью поэтических идей. Художественная проза тоже имеет две линии: одна это пушкинские искания, включая прозу Лермонтова, сюда Тургенев, Толстой, Гончаров. Литература, более близкая к европейской, Лесков, Чехов, Горький, то вторая идет от Гоголя к Достоевскому и в XX столетии Андреев.

Первые – это преимущественно наблюдатели (они и приговоры выносят как наблюдатели), а вторая – это поэты и прозаики, у которых материал наблюдения только служебный материал.

Они вовсе не общи. Проза Лермонтова резко отличается от его стихов и тяготеет к пушкинским повестям, а стихи Л. вовсе другие и на пушкинские непохожи. Я бы сравнил эти 2 линии с Леонардо и Микеланджело в Ренессансе, вот такая же тут разница.

Пьесы разделяются не резко, а в ряде случаев чеховские вещи (особенно последние 3–4 года) скорее возвращаются к гоголевским традициям.

Хуже другое. Литературная наша критика, не знающая ни в чем меры, много лет трудится над утверждением Пушкина как поэта – революционера, вдохновителя и друга декабристов и т. д. Проще и умнее относиться к Пушкину, как Маркс относился к Гейне. Когда в 1848 г. была опубликована часть архивов парижской полиции, в них найдены были денежные расписки Гейне, передовая печать резко осудила провокатора. Гейне нагло объяснил в печати, что деньги от полиции он действительно получал, но никого не выдал и ни на кого не донес. Что касается самого факта получения денег от полиции, об этом якобы знал такой всеми революционерами уважаемый и внушающий доверие человек, как доктор Маркс. Прогрессивная печать объявила это заявление гнусной клеветой на Маркса и усилила нападки на Гейне. Марксу достаточно было двух строк, чтобы все привести в ясность и указать Гейне его настоящее место. Этого и требовала прогрессивная и революционная печать. Но Маркс молчал. Существует письмо Энгельса к Марксу, в котором Энгельс удивляется его молчанию «ведь ты-то знаешь, что Гейне ничего тебе не говорил в этом роде». Маркс ответил Энгельсу, что никогда подобных признаний Гейне не слыхал, но тем не менее выступать в печати по этому вопросу он не будет, это он решил твердо, потому что поэты – это, видишь ли, особый народ, который даже для себя специфическим образом отражает события, их нервная и душевная организации иные, чем у нас, и он не хочет лишаться знакомства с Гейне, разоблачив его. Письмо это Маркс просит никому не показывать. Через несколько лет молодой Вильгельм Либкнехт пишет Марксу, что недавно он проезжал через Париж и имел возможность повидаться с Гейне, но, конечно, не сделал этой попытки, памятуя известное оскорбление, которое Гейне нанес Марксу. Маркс отвечает Либкнехту – «ты поступил очень глупо, лишившись возможности повидаться с умнейшим, может быть, человеком столетия».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю