355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Варлам Шаламов » Разговоры о самом главном. Переписка. » Текст книги (страница 5)
Разговоры о самом главном. Переписка.
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:56

Текст книги "Разговоры о самом главном. Переписка."


Автор книги: Варлам Шаламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)

В.Т. Шаламов – Б.Л. Пастернаку

Туркмен, 8 января 1956 г.

Дорогой Борис Леонидович.

Благодарю за чудесный Новогодний подарок. Ничто на свете не могло быть для меня приятней, трогательней, нужней. Я чувствую, что я еще могу жить, пока живете Вы, пока Вы есть, – простите уж мне эту сентиментальность.

Теперь – к делу. Лучшее во второй книге «Д. Ж.» это, бесспорно – суждения, оценки, высказывания – ясные, записанные с какой-то чертежной четкостью – это то, что хочется переписывать, учить, запоминать. Прежде всего это – суждения самого Юрия Живаго. Но не только доктор говорит голосом автора. Это в плохих романах бывает такой «избранный» рупор. Голосом автора говорят все герои – ягоды, и лес, и камень, и небо. И слушать надо всех: и Симу, и Ларису, и Тягунову, и бельевщицу Таню, и других. В этом – в новых, в таких непривычно-верных суждениях – главная сила романа. В суждениях о времени, которое ждет – не дождется честного слова о себе. Целые главы: «Вары-кино», «Против дома с фигурами», «Рябина в сахаре», у Ларисы у гроба – очень, очень хороши. Суждения об искусстве, о вдохновении, о догмате зачатия, о марксизме, оценки времени – все это верно – т. е. понятно и близко мне. Да и всех, кто читал роман, сколько я мог заметить, эта сторона сильно волнует. – Каждого на свой лад. Все оценки времени верны, хотя они и даны оглядываясь – из будущего, ставшего настоящим. Но они тем самым становятся еще более убедительными.

Все, что Живаго успел сказать – все действительно, значительно и живо, все это очень много, но мало, по сравнению с тем, что он мог бы сказать.

В романе в огромном количестве – ценнейшие наблюдения, неожиданно вспыхивающие огни, вроде столба, которого не заметил Живаго, уезжая, вроде соловья, незримой несвободы, вроде книжек доктора, которые читает хозяин квартиры на глазах дроворуба, вроде ладанки с одинаковой молитвой у партизана и у белогвардейца и многое, многое другое. Удачно по роману ввязаны в ткань романа стихи, данные в приложении. Меня занимал способ их «подключения» в роман.

Второе бесспорное достоинство – те необычайные акварели пейзажа, которые, как и в первой части – на великой высоте.

Вообще, не только в пейзажном плане, вторая книга не уступает первой, а даже превосходит ее. Рябина превосходна, снег, закаты, лес, да все, все. Дождливый день в два цвета, рукопись березок, листы в солнечных лучах, скрывающих человека – все, все.

Пейзаж Толстого – безразличен к герою, описание его самодовлеюще; репейник в «Хаджи Мурате» и трава в тюремном дворе «Воскресения» это – символы или своеобразные эпиграфы, а не ткань вещи.

У Достоевского нет никакого пейзажа (что, конечно, косвенным образом свидетельствует о Вашей правоте в определении искусства, как некого самостоятельного начала, сходящего в любую обстановку и заставляющего все окружающее служить ему. Помните Цветаевскую статью о поэзии, как едином Поэте. Эта формула тоже каким-то краем касается этого дела).

Пейзаж Чехова – противопоставление внешнего и внутреннего мира («Припадок», «Степь»). Ваш пейзаж – высшая, подчеркивающая внутренний мир героя – эмоциональное постижение этого внутреннего мира.

О героях. Доктор Живаго, по-настоящему вышел в главные герои. Умный и хороший человек, привлекающий к себе всех; все его любят, ибо каждый ищет в нем свое, подлинно человеческое, утерянное в житейской суете, в жизненных битвах. Помогая ему, облегчая его быт; его житейское. Каждый платит как бы свой долг, род штрафа, за то, что человек не удержал в себе того, что давалось ему с детства, жизнь не дала удержать. Так делает и Самдевятов, и Стрельников и Ливерий и конечно и в первую очередь и это совершенно естественно – женщины с их конкретным мышлением, с их жертвенностью. Поэтому то и третья жена – Марина, по-настоящему любящая, не снижает образа Живаго и – нужна. Вся эта разная и все-таки единая любовь Тони, Ларисы, Марины – показана очень хорошо. О Ларисе – обреченность на несчастье, на житейские неудачи. Освещающая все лучшее в романе – под колеса, раздавить, растоптать. Все, что я писал о ней Вам раньше, – не сбавлено во второй части ни на йоту, и просто – горька судьба. Но, верно, так и надо.

Ничего не нашел я фальшивого в судьбах главных героев. Мне, правда, по первой части иначе рисовалось развитие романа, но и так хорошо. Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время,

страшен не тем, что это – затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, который он оставляет за собой на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях XX века. Похороны где-нибудь в каменной яме – нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации.

Что Лариса не уйдет от его судьбы. Что «пустое счастье ста»– это и есть залог счастья общественного. Как где-то рождается мальчик, девочка, для которых все, скопленное Ларисой и Юрием, – не пустые слова, что это то, с чем он не боится идти по своей трудной дороге, может быть, сизифовой дороге, ползти шаг за шагом, отвоевывая самое важное, что было добыто его дедами и утеряно его отцами. Как умирает Живаго, теряет силы, сберегая на самом донышке сердца самое последнее, самое дорогое и как это кое-что сохранено, как он поправляется, как к нему возвращаются слова, понятия, жизнь – и как он обманывается снова и снова умирает.

Бледен Стрельников, хотя его трагическая судьба (я говорю не о самоубийстве) намечена верно – так оно и есть и было. Евграф объяснен частично, да, кажется, я уже понял, зачем живет в романе этот Евграф. Брат, который найдет, подберет, утвердит лучшее, что было у Юрия Живаго, воспитает его дочь, издаст его книги, не даст исчезнуть тому, что хочет растоптать жизнь.

Прекрасно о человеке, который рождается жить, а не готовиться к жизни, прекрасно о причинах инфарктов, да наверно, так это и есть.

«Лубок» ощутим почему-то меньше во 2-й книге, хотя Вы и предупреждали о его упрямом существовании. Даже Вакх не портит дела.

Кое о чем хочется и поспорить. О «нравственном цвете поколения». Например, о подготовке героизма, проявляемого в этой войне. Бесспорно, что на войне умирала молодежь легко. Но на какой войне не умирает молодежь легко? Она ведь на знает, не ощущает, что такое смерть, не понимает, не чувствует внутренне, что жизнь – одна. Оттого и самоубийц в молодом возрасте – больше, чем в другом. Нашу молодежь убеждали еще со школы, с детского сада, что мир, в котором она живет – это и есть лучшее завоевание человечества, а все сомнения по этому поводу – вредная ложь и бред стариков. Есть, стало быть, что защищать. Не последнюю роль играла знаменитая «вторая линия» с пулеметами в спину первой и смертная казнь на месте, вошедшая в юрисдикцию командира взвода – аргументы весьма веские. Вы, конечно, помните у Некрасова (Виктора) в книжке «В окопах Сталинграда» (кстати, это чуть не единственная книжка о войне, где сделана робчайшая попытка показать кое-что, как это есть) рассказывается, как на проведение атаки 11 солдатами (которых «поднимают» (термин!) 2 командира с вынутыми револьверами) приезжают представители политотдела, Смерш, полка, роты – человек 8 в общей сложности. (Космодемьянская и Матросов – это истерия, аффект. Психологический мотив Орлецовой желание утвердить себя, «доказать» свой разрыв с прошлым – возможно, так это трагичней и грустней.)

О физическом труде. Я «в полном согласии с классиком марксизма» утверждаю, что физический труд – проклятие человечества и ничего не вижу привлекательного в усталости от физической работы. Эта усталость мешает думать, мешает жить, отбрасывает в ненужное прожитый день. Поэтизация физического труда – это, кстати, конечно, другое и рассчитана она не на людей, которые обречены им заниматься.

О детдомовцах. Это, вероятно, благородное дело – красиво о них говорить. Но это все фальшь и ложь. Это – будущие кадры уголовщины, с которой десятилетиями заигрывало государство, начиная с пресловутой беломорской «перековки» и кончая «друзьями народа» на Колыме, которых представители государства призывали помочь уничтожить «врагов народа». И их кровавый отклик на этот провокационный призыв никогда не изгладится из моей памяти. Это – люди, недостойные имени человека, и им нет места на земле.

Ужасна и верна история Тани-бельевщицы. Увы, ничего наследственность в таком деле не дает (т. е. никогда ни скажется, если не будет благоприятных условий). Таких детей я знаю много – напр. лагерные дети, родившиеся от арестантов, – это большая и грустная тема.

Лагерь (он давно – с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет – это лишнее звено цепи лжи) описан неверно. Никаких столбов там не бывает – ГУЛАГ – это название Гл. управления. Прямоугольник арестантов с лицами наружу – не бывает так. Это незачем – ведь они неизбежно будут работать вместе. Перекличек там действительно много – раз 20 в день. Фамилия, имя, отчество, статья, срок – по такой вот краткой схеме. Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмогорах, на родине Ломоносова. Там содержались главным образом участники Кронштадского мятежа (четные №, ибо нечетные были расстреляны на месте, после подавления бунта).

В период 1924–1929 г. был 1 лагерь Соловецкий, т. н. Услон с отделениями на островах, в Кеми, на Ухта-Печоре г. на Урале (Вишера, где теперь г. Красновишерск). Затем вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка», Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва—Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800.00 чел. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутлаг и т. д. и т. п. Засеяно было густо.

Белая, чуть синеватая мгла зимней 60°-й ночи, оркестр серебряных труб, играющий туши перед мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм.

Беглец, которого поймали в тайге и застрелили, «оперативники» отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать. А беглец поднялся и доплелся к утру к нашей избушке. Потом его застрелили окончательно. Рассказывает плотник, работавший в женском лагере: «За хлеб, конечно. Там, В.Т., было правило – пока я имею удовольствие – она должна «пайку» проглотить, съесть. Чего не доест – отбираю обратно. Я, В.Т. с утра пайку кину в снег, заморожу, суну в пазуху и иду. Не может угрызть – так на трех хватает одной «пайки».

Свитер шерстяной, домашний чей-то лежит на лавке и шевелится – так много в нем вшей.

Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные №№ (в масть бубнового туза). Конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут – Ло-о-жись! Лежали подолгу, в снегу, не подымая голов, ожидая команды.

Кто поднимет 10 пудов – тот морально, именно морально, нравственней, ценней, выше других – он достоин уважения начальства и общества. Кто не может поднять – недостоин, обречен. И побои, побои – конвоя, старост, поваров, парикмахеров, воров.

Пьяный начальник на именинах хвалится силой – отрывает голову у живого петуха. (Там все начальство держит по 50—100 кур, яйцо 120 руб. десяток – подспорье солидное.)

Состояние истощения, когда несколько раз задень человек возвращается в жизнь и уходит в смерть.

Умирающему в больнице говорит сердобольный врач: – «Закажи, что ты хочешь». – «Галушки», – плача говорит больной.

У кого-то видели листок бумаги в руках – наверное, следователь выдал для доносов.

Шестнадцатичасовой рабочий день. Спят, опираясь на лопату, – сесть и лечь нельзя. Тебя застрелят сразу.

Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени.

И возращение в лагерь, в т. н. «зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная из приказа надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

Тех, кто не может идти на работу, привязывают к волокушам и лошадь тащит их по дороге за 2–3 километра.

Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра – конвоир. Чем не Египет?

Все это – случайные картинки. Главное не в них, а в растлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь» за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек 7 «категорий» (так и напечатано на карточке «категория» такая-то) в зависимости от процента выработки. Поощрения – разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба – и обратная система штрафов, начиная, от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и манящие поощрения – зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления. Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтоб Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летний период – пятилеток больших строек «дерзаний и достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов – людей, жизнь которых беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он – человек.

Вот и письмо мое неизбежно большое, подходит к концу. Вы должны простить мне это многословие.

И еще в двух поступках я должен покаяться перед Вами. Я получил роман 1 января. Хотелось прочесть его не за чайным столом, а как следует. Я задержал его на 2 недели. Второй – не удержался и послал Вам стихи последних лет. Мне так хотелось, чтоб они были в Вас. Просто, чтоб были у Вас. Не затрудняйте себя откликами, ответами обязательными. Кое-что путное там есть. Названия приблизительные, это сборнички, а не книги. Тематически стихи могут быть передвинуты из тетрадки в тетрадку – налаживать сейчас нет возможности. Переписку от руки тоже прошу простить.

Еще раз – искренне благодарю Вас за роман, которому нет цены, за все, что Вы в нем сказали.

Сердечный привет Зинаиде Николаевне.

В. Шаламов.

Когда-то давно Вы получили мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости.

В.

В.Т. Шаламов – Б.Л. Пастернаку

Туркмен, 12 июля 1956 г.

Дорогой Борис Леонидович.

День 24 июня был одним из самых больших дней всей жизни моей. Более 25 лет назад я себе выдумал смелую сказку – что когда-нибудь я буду читать свои стихи у Вас в доме. Это было одно из самых скрытых, самых дорогих мне, самых страстных моих желаний, самое затаенное, в котором я никогда никому не сознавался. Бесчисленное количество раз появлялось это видение. Я так привык к нему, что даже гостей сам приглашал, самовольно рассаживая их по креслам (так, вместо Берггольц у меня сидела Ахматова). Так было задумано, с этой верой я жил, никогда ее не терял. Было много таких лет, когда подобное казалось бредовой фантастикой, сумасбродней которой и придумать нельзя. И все это сбылось самым феерическим образом 24 июня.

Вы для меня давно перестали быть просто поэтом. Иное я искал, находил и нахожу в Ваших стихах, в Вашей прозе. Но даже Вы, боюсь, не измерите для себя всей глубины, всей огромности, всей особенности этой моей радости.

Ведь для меня этот день не просто встреча, льстящая самолюбию, что ли, не просто «честь», не только «признание», «рукоположение». Это – осуществление сердечнейшего, затаеннейшего из загаданного» – это та самая сказка, которая, как ей и положено, становится все-таки жизнью и в жизни утверждает себя, как некая новая данность. Такова природа всех настоящих сказок.

У меня не было в жизни так называемых «удач», мое счастье, если и приходило, то приходило по другим дорогам. С годами это привело к недоверчивости в отношениях с людьми, к вере только в самого себя, к запрещению для себя пользоваться очень многими людскими путями. Я привык встречаться с жизнью прямо, не различая большого от малого. Так меня учили жить, так сам я учил жить других.

Обещаний и зароков в юности было немало. Слишком многое, конечно, разбито, разломано, уничтожено, не осуществлено. В свое время мне не дали учиться, самым коварным и жестоким образом обрекая меня на вечную полуграмотность, на невежество, сковывая меня безвозвратно и безнадежно навеки. А годы шли. Двадцать лет жизни моей отдал я Северу, годами я не держал в руках книги, не держал листка бумаги, карандаша. О всем прочем я и говорить не хочу. Но когда я приходил в себя – а это все-таки бывало – я возвращался к стихам и возвращался к своему заветному видению. И я – счастлив сейчас.

Каждый человек в 16 лет дает себе какие-то клятвы, какие-то обещания. Иными они забываются, иными не забываются. Для многих слишком хорошая память служит причиной увлечения водкой или еще чем-либо подобным. Я очень боялся в молодости прожить жизнь напрасно. И вот, по тем письмам, которые я получаю с севера до сих пор, я имею право считать, что жизнь моя там не была совсем нейтральной, что меня помянут добрым словом и помянут люди хорошие. Несчастные, но хорошие.

Для меня никогда стихи не были игрой и забавой. Я считал стихи беседой человека с миром на каком-то третьем языке, хорошо понятном и человеку и миру, хотя родные-то языки у них разные. Но вовсе не у всех поэтов находил я то, что считал главным в поэзии. Мне казалось, что историческое развитие поэзии шло следующим путем. Стихи, конечно, родились из песни. Но, отделившись от песни и развиваясь самостоятельно и далеко от песни уходя (мне кажется пустячным значение фольклора для творчества большого поэта и со светлой легендой об Арине Родионовне давно пора кончать), обогащаясь не только за счет соседних искусств и науки, а исследуя жизнь, прежде и раньше всего стихи обнаружили в себе такие способности и скрытые силы, о которых никакая песня и мечтать не могла. Да, по сути дела, с песней-то эти силы имеют очень мало общего. Стихотворная форма в своем развитии показала возможности особенные, оказалась незримо шире и глубже любого другого искусства – музыки, живописи, скульптуры.

Она показала возможность размышления над судьбами жизни, возможность, превосходящую в некотором важном отношении средства художественной прозы, хотя бы (не говоря уже о собственно философии) эти стихотворные размышления не используют исключительно арсенал философии (как это было в ритмизованном трактате Лукреция Кара, например).[32] Но самую природу свою звуковую и свое ритменное музыкальное начало делает средством искания истины. Никакое другое искусство не обладает такой важной особенностью.

Не развлекательная балалайщина, не балагурство, не дидактика гражданской поэзии, а только размышления специфически-стихотворного порядка утверждают высокую поэзию. Рифма, как поисковый инструмент только один из сотен примеров использования специфики стиха для искания истины. Любой ассонанс, любой звуковой подбор служит той же цели, если он не хочет обратиться в погремушку, где нарочитость уничтожает стихотворение.

Только в этом настроении, думается, лежит сегодня путь, ведущий поэзию к новым высотам. Ее развитие безгранично, потому что поэзия, прежде всего личная, индивидуальна и только тогда она поэзия. Специфика (кроме прочего) заключается в том, что в этом размышлении нет никакого угнетения смыслом эмоции. Нет никакой иссушающей рассудочности. Поэзия просто должна помнить простую истину, что чувства богаче слов и мыслей и именно поэзии дано показать нечто большее, чем может сделать логика, ограниченная правилами использования слова. Логика знать не знает силы интонации, не понимает, что такое поэтический напор, лирический поток.

Содержание стихотворения отнюдь не исчерпывается его логической убедительностью, его философской новизной и к ней вовсе нарочито не стремится. Эта убедительность – только попутное завоевание.

Я не хочу, конечно, сказать, что «размышление» исключает все остальное в стихах. Но остальное – второстепенность и на этих путях победы и открытия поэзии не могут быть столь важны людям в их непосредственном реальном влиянии.

Этот элемент (размышлений) есть, конечно, в творчестве каждого большого поэта. Он силен в Державине, Пушкине, а Лермонтов даже начинает эту важнейшую линию русской поэзии, вершинами которой (по хронологии) являются три поэта – Баратынский, Тютчев и Пастернак.

Я не знаю языков, но по переводам вижу, что и работы Рильке и Гете того же самого ряда, утверждающего главное в поэзии.

Горестно думать, что именно эта сторона стихотворчества (важнейшая, выводящая поэзию далеко за границы возможностей всех других искусств) находилась так много лет и сейчас находится в совершенном пренебрежении. Если нынешние отцы отечества хотят успехов в русской поэзии, то они должны сделать все для того, чтобы вернуть поэзии ее серьезность. Я знаю, Вам не покажутся наивными и смешными все эти рассуждения. Да я и не хотел другого языка, чтоб говорить о самом главном в жизни.

Еще раз – благодарю за 24 июня. Я об этом дне еще не один раз погадаю с рифмами в руках – если бог даст силы и время.

Сердечный мой привет.

Всегда Ваш В. Шаламов.

Лучшие мои приветы Зинаиде Николаевне.

В.Т. Шаламов – Б.Л. Пастернаку

12 августа 1956 г.

Дорогой Борис Леонидович.

Позвольте мне еще раз (в тысячный раз, вероятно, если подсчитать все мои заочные разговоры с Вами) сказать Вам, что я горжусь Вами, верю в Вас, боготворю Вас.

Я знаю, Вам вряд ли нужны мои слабые слова, знаю, что у Вас достаточно душевной твердости, ясности и силы, чтобы идти своей дорогой на той невиданной высоте, сказочной для нашего растленного времени. Что никакой соблазн, очередная приманка не обманет Вас.[33]

Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени.

Несмотря на низость и трусость писательского мира, на забвения всего, что составляет гордое и великое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб, продолжают называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц не пробивают отверстий в этой глухой стене – жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде; жизнь, которая, несмотря ни на что – имеет же право на настоящее искусство на настоящих писателей.

Здесь дело идет – и Вы это хорошо знаете – не просто о честности, не просто о порядочности моральной человека и писателя. Здесь дело идет о большем – о том, без чего не может жить искусство. И о еще большем: здесь решение вопроса о чести России, вопроса о том – что же такое, в конце концов, русский писатель? Разве не так? Разве не на этом уровне Ваша ответственность? Вы приняли на себя эту ответственность со всей твердостью и непреклонностью. А все остальное – пустое, пигмейское дело. Вы – честь времени. Вы – его гордость. Перед будущим наше время будет оправдываться тем, что Вы в нем жили.

Я благословляю Вас. Я горжусь прямотой Вашей дороги. Я горжусь тем, что ни на одну йоту не захотели Вы отступить от большого дела своей жизни. Обстоятельства последнего года давали очередную возможность послужить Маммоне лишь чуть-чуть покривив душой. Но Вы не захотели этого сделать.

Да благословит Вас бог. Это великое сражение будет Вами выиграно, вне всякого сомнения.

Ваш всегда В. Шаламов.

* * *

Переписка В.Т. Шаламова с Б.Л. Пастернаком началась в 1952 г. В 1951 году он освободился из лагеря, однако выехать на Большую землю ему не удалось. Он работал фельдшером в маленьком поселке Якутии, близ аэропорта Оймякон. Кругом была тайга, снега, мороз, лагерные бараки. Писать прозу или стихи было занятием подозрительным. Однако он отправил две тетрадки своих стихов высшему поэтическому авторитету – Б.Л. Пастернаку: их захватила с собой уезжавшая в отпуск врач Елена Александровна Мамучашвили. Жена Шаламова Галина Игнатьевна Гудзь с помощью Наталии Александровны Кастальской и В.П. Малеевой, знакомой Пастернака, передала эти тетради Пастернаку. Впоследствии некоторые из этих стихов в переработанном виде вошли в «Колымские тетради» – сборник стихов Шаламова 1937–1956 гг.

Переписка охватывает, пожалуй, самые драматические годы жизни поэтов: Пастернак работает над романом «Доктор Живаго» и переживает бурю в связи с его публикацией за рубежом, Шаламов буквально воскресает из мертвых, со страстью пишет дни и ночи, пишет стихи и рассказы, словно беря реванш за долгие годы бесправия и молчания.

Переписка прервалась из-за ссоры Шаламова с О.В. Ивинской, которая имела большое влияние на Пастернака, но об этом – в переписке Шаламова и О. Ивинской.

1952 – 1956


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю