Текст книги "Разговоры о самом главном. Переписка."
Автор книги: Варлам Шаламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
В вопросе об «ателье» Вы ошибаетесь, Александр Исаевич, даже если взять этот вопрос в Вашем понимании. История литературы, да и история человеческой души знает не одно «ателье» подобного рода, которое рисовал художник, «Детство и отрочество», например. Разве это не «ателье», которое описывает художник Толстой. Конечно, «ателье». В прозе таких «ателье» очень много – их воспитывающая роль неоспорима.
В поэзии примеры привести столь же легко.
«В трюмо испаряется чашка какао,
Колышется тюль – и прямой
Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо».[213]
«Ателье»? Ателье. Дача. И в то же время эти строки – высочайшая вершина русской поэзии XX века, века очень богатого в русской литературе, украшенного немалым количеством блестящих имен.
Это – решение вопроса в Вашем понимании «ателье». Для меня же «ателье» художника – это его душа, его личный опыт, отдача скопленного всей жизнью, и в чем это будет выражено, к чему будет привлечено внимание – не суть важно. Будет талант, будет и новизна. Будет новизна, неожиданность – будет и победа. У искусства много начал, но цели его – едины.
Недостаточно правильную позицию, мне кажется, Вы занимаете и в отношении к современным «бытописателям», вроде Шелеста[214] и Алдан-Семенова.[215] Тутаргумент «правды» и «неправды» недостаточен. И вот почему. Ведь Алдан-Семенов тоже может сказать, что он, Алдан-Семенов, описывает «пережитое» правдиво, а Солженицын – лжет. Алдан-Семенов скажет: кто дал Солженицыну право судить о том, что в лагере верно и что неверно, если Солженицын лагеря не знает (потому-то и потому-то), а он, Алдан-Семенов, был столько-то лет на Колыме (на Колыме!) и может представить документы, вместе со справкой о реабилитации. Ведь с представлением документов[216] уже был казус, о котором Вы когда-то мне писали. На мой взгляд, Вам (или тем, кто представлял Ваши интересы) вовсе не нужно было представлять какие-то документы о своем заключении. Действовать так – значит вытолкать обоих авторов из литературы – пусть ведут поединок на газетных страницах. Где же истина? Где обе правды, о которых так хорошо знал XIX век России – правда-истина и правда-справедливость?
Почему Вам кажется, что лжет Алдан-Семенов[217] или Дьяков,[218] а не лжет Шаламов в его «Колымских рассказах»?
Вот в «Вагоне» Ажаев,[219] классик литературы подобного рода, включился в разработку золотых рудников, написав «Вагон» – где герои-партийцы избивают уркачей и играют в «жучка» в вагоне, хотя с тех пор как существует каторга и «жучок» – в вагонах в «жучка» не играют. Ну, Ажаев и удостоверений предъявлять не будет. Это просто рыцарь золотого руна.
Вы меня простите, что я поставил Ваше имя рядом с Алдан-Семеновым, но это на секунду, для иллюстрации ошибочной Вашей мысли. Пусть о «правде» и «неправде» спорят не писатели. Для писателя разговор может идти о художественной беспомощности, о злонамеренном использовании темы, спекуляции на чужой крови, о том, что Алдан-Семенов, сочиняя свои небылицы, не может говорить от имени лагерников – не в силу своего личного опыта, а из-за своей бездарности. Тут опять-таки вопрос таланта, Александр Исаевич. Исполнение писательского долга и связано именно с талантом. Именно поэтому важно, скажем, Ваше мнение, а не мнение Алдан-Семенова. Или – шире: важно мнение Пушкина о Борисе Годунове, который был исторически, фактически не таким, не тем, как изобразил его Пушкин. Талант – это очень серьезная ответственность. Ну – это несколько другой вопрос.
Я бы ответил на Ваш вопрос так. Этим людям-лжецам: Шелесту, Алдан-Семенову, Серебряковой[220] не надо было давать дорогу в художественную литературу. Все они лжецы как раз потому – что они бездарны. На свете есть тысячи правд (и правд-истин, и правд-справедливостей) и есть только одна правда таланта. Точно так же, как есть один род бессмертия – искусство.
В.Т. Шаламов – А.И. Солженицыну
Дорогой Александр Исаевич!
Рад был получить от Вас письмо. На Асеевском вечере выступить не пришлось – меня просто известили, что вечер переносится, а потом из газет я узнал, что вечер состоялся. «Маленькие поэмы»[221] будут Вас ждать и вовсе не на «временно». Радуюсь известию о «Свече на ветру».[222] На мой взгляд, ничего переделывать там не надо. О произведениях Дьякова, Шелеста и Алдан-Семенова пишу Вам подробнее, хотя все эти авторы заслуживают лишь краткого, но крепкого слова по их адресу.
Когда выходил «Иван Денисович», предполагалось: либо повесть будет ледоколом, который откроет дорогу правде к обществу, к молодежи, растолкает лед и в очистившуюся воду войдут новые многочисленные корабли. Или – публикация «Ивана Денисовича» лишь крайняя точка размаха маятника, который начнет ход назад. И в этом, горьком, втором случае следовало ожидать мутной волны ловкачей на все руки, которые будут торговать собственной кровью (а главное – чужой, что гораздо хуже).
В публику допущены три «бывалых» человека – Алдан-Семенов, Шелест и Дьяков. Сомнительный опыт Галины Серебряковой тут явно не годился. Что касается авторов нескольких сочинений на тему «люди остаются людьми», то знакомиться с этими произведениями не было нужды, поскольку главная мысль выражена в заголовке. В лагерных условиях люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого и созданы. А вот могут ли люди терпеть больше, чем любое животное – главная закономерность тридцать восьмого года – это, по-видимому, авторами не имелось в виду.
Алдан-Семенов – личность хорошо известная в журнально-газетных кругах. За всевозможные «искажения», разнообразную «клюкву» его упрекали не раз. В одном его только никогда не упрекали: в недостаточном подхалимаже. При полном отсутствии таланта и вкуса это качество позволило «создать» (как выражаются с некоторых пор) «Барельеф на скале».
Мне на глаза попала большая статья, напечатанная в «Магаданской правде», где сравниваются произведения Дьякова и Алдан-Семенова. Отдается предпочтение Дьякову, как достигшему истинно художественных вершин и т. д., а Алдан-Семенов критикуется за то, что изобразил начальника не типичным, ибо лагерные работы после войны были упорядочены, лагеря выведены из-под контроля начальников (далее перечисляются «пункты», из которых явствует осведомленность автора рецензии в перипетиях лагерной организации тех лет[223]). Алдан-Семенова хвалят за то, что он уделил внимание «барельефу» – как явлению, по существу «имевшему место» в тех или иных формах.
Алдан-Семенов Вам кажется «расконвоированным». Тут вот в чем дело. Лагерная Колыма – это огромный организм, размещенный на восьмой части Советского Союза. На территории этой в худшие времена было до 800–900 тысяч заключенных. (Поменее, стало быть, Дмитлага, где во времена Москанала было 1.200.000 человек списочного состава.)
На Колыме тех времен было несколько исполинских горнопромышленных управлений (Северное, Южное, Юго-Западное, Западное, Тенькинское, Чай-Убинское и т. д.), где были золотые прииски, оловянные рудники и таинственные места разработки «малого металла». На золоте рабочий день был летом четырнадцать часов (и норма исчислялась из 14 часов). Летом не было никаких выходных дней, где «списочный состав» каждой забойной бригады менялся в течение золотого сезона несколько раз – «людские отходы» извергались – палками, прикладами, тычками, голодом, холодом – из забоя – в больницу, под сопку, в инвалидные лагеря. На смену им бросали новичков из-за моря, с «этапа» без всяких ограничений. Выполнение плана по золоту обеспечивалось любой ценой. Списочный состав бригад (где не было никого живого, кроме бригадиров) поддерживался на «плановом уровне».
Золото, золотые прииски – это главное, ради чего Колыма существует. Ведь то, что на Колыме есть золото, – известно триста лет. Но никогда и никто не решался использовать труд заключенных в таких суровых условиях. В этих вопросах есть какой-то моральный предел, рубеж. Оказывается, этот рубеж можно перейти очень легко и не только «выбивать» из заключенных план, но и заставить арестантов подписываться на займы (это делалось регулярно). И не только на займы, но было предложение собирать подписи под Стокгольмским воззванием.
Большего презрения к человеку, большего презрения к труду нельзя встретить. Поэтому те, кто восхваляет лагерный труд, ставятся мной на одну доску с теми, кто повесил на лагерные ворота слова: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Попасть на золото – значило попасть в могилу. Случайность судьбы, когда список разрезают надвое – одни идут умирать, а другим достается жизнь и работа, которую можно вынести, перенести, пережить. И разве не каждый день такой список разрезают на две части. Список судьбы каждого. Большей частью – это случайность. Но иногда может быть приложено и волевое усилие – как я и показываю, например, в «Тифозном карантине»[224] – рассказе, заключающем сборник.
Спасение, избавление от золота – только инвалидность (здесь все саморубы, самострелы – им имя легион). Хотя саморубы юридически не пользуются статусом инвалида – фактически заставить его работать нельзя.
Для определения инвалидности, дающей право на «инвалидность», нужно решение, протокол Центральной врачебной комиссии при Санотделе управления, в Магадане. В остальных случаях все больницы возвращают инвалидов на старые места.
На золотых приисках сосредоточено 90 % лагерного населения Колымы.
Второе по величине управление – Дорожное. Центральная «трасса» Колымы – около 2000 километров. Эта дорога имеет десятки ответвлений, подъездных путей к приискам, морским портам и полярным аэродромам.
Дорожники строят «шоссе». Там все «шоссе» – т. н… «американка» (легкое покрытие и постоянный бдительный уход-ремонт). Все дорожники (размещенные по всей территории края) делятся на две большие группы: строителей и эксплуатационников. Работа строителей в дорожных управлениях неизмеримо легче работы на золоте. (Здесь кадры пополняются только в исключительных случаях, стало быть надо беречь людей, как берегут скот, и сам режим другой, чем на приисках). Работа дорожников гораздо легче работы на золоте, хотя тут тоже грунт, тачка и кайло. Эксплуатационники (в мое время большинство их были «вольняшки», т. е. бывшие заключенные) действуют лопатой и метлой.
Строители-дорожники – разностатейны, малосрочны, но все без московских «спецуказаний» «об использовании только на тяжелых физических работах» и т. д. В дорожных управлениях нет промывочного сезона, нет «металла». Там десятичасовой рабочий день, регулярные выходные (три в месяц). И хоть кормят дорожников «по идее» хуже, чем работников золотых приисков, на деле все оказывается наоборот. Хлеб давался тут всем одинаково – независимо от выработки – «восьмисотка». Блатных по понятным причинам среди дорожников мало, а если и есть – на «конвойных» дорожных командировках. Такие командировки существуют (как средство устрашения остальных дорожников) на тех участках, где «фронт пошире», в особых штрафных зонах, где состав постоянно менялся. Остальные дорожники «расконвоированы». Вот в этом-то управлении где-то около Аркагалы и работал сколько-то лет Алдан-Семенов. Он – 1) расконвоированный, 2) к работе на золоте он не имеет ни малейшего отношения.
Кроме Дорожного управления на Колыме существует Угольное управление (Дальстройуголь), где на отдельных шахтах в разных местах Колымы живут и работают люди опять-таки по-своему, по-угольному, а не по-«золотому». Неизмеримо легче золотого. Есть речное управление – обслуга пароходства на Колыме и Индигирке. Там был вообще рай. Есть геологоразведочные управления (так называемые ГРУ), где только живут многочисленные расконвоированные с «сухим пайком». Там общение в/н в/н и з/к з/к гораздо теснее, чем на золоте, ибо в глухих разведочных закоулках иногда, когда нет наблюдающего стукаческого ока и власти центральных инструкций – люди и остаются людьми.
Есть управление «второго металла», оловянный рудник касситерита (Бутугычаг, Валькумей), руды, которую все зовут «костерит». Есть управления секретные, где заключенные получают зачеты семь дней за день. Это относится к урану, к танталу, к вольфраму. Заключенных на этих предприятиях мало: тут действуют контингента «В», «Г», «Д» и так далее.
Есть управления совхозов, где заключенные живут дольше, какими бы слабыми они туда ни попали, – там, как и в Мариинских лагерях, всегда находится что-то такое, что можно есть – зерна пшеницы, свекла, картофель, капуста. Попадающие туда считают (и справедливо) себя счастливыми, в управления совхозов входят и большие рыбалки на всем Охотском побережье. Попасть туда – достаточно, чтобы жить, а не умереть. Вот генерал Горбатов[225] на такую спасительную рыбалку и попал после больницы на 23 километре Магаданской трассы, той самой больницы, в которой я – через шесть лет после того, как там побывал инвалид Горбатов – кончил фельдшерские курсы, спасшие мне жизнь.
Я был и на Оле (где работал Горбатов) уже в/н фельдшером в 1952 году, но моя анкета не подошла для «национального района» (тоже особая жизнь на Колыме – у эвенков, юкагиров, якутов, чукчей – где своя, но очень особенная советская власть, не входящая в руки Дальстроя). Заключенные там тоже есть – единицами, случайностью занесенные.
Есть управление автохозяйства, очень большое, со своими мастерскими, автобазами не меньше тысячи машин, работающих день и ночь, зиму и лето. Заключенных там очень много. И шофера и автослесари и т. д. Но все это конечно – не золото.
Есть управления подсобными предприятиями – всевозможными мастерскими «пошива», отнюдь не «индпошива». – Если для высадки в Нормандии требовалось астрономическое количество солдатских пуговиц, для чего пришлось создавать в Англии большую организацию, – то сколько надо рабочих, чтобы шить беспрерывно (а главное, беспрерывно чинить) известные лагерные «бурки» из старых брюк и телогреек.
Есть заводы ремонтные, которые давно перестали и быть ремонтными, а стали механическими, строящими станки (чтоб освободить Колыму от «импортной» зависимости в виде машин с «материка»).
Есть заводы по производству аммонита, электролампочек и т. д., и т. д. Всюду работают арестанты. Есть поселки Санитарного управления, где свои законы, своя жизнь.
Словом, на Колыме важна не только «общая» удача – попасть на хорошую работу, в придурки, или получить «кант», но и попасть в то или иное из десятков управлений Колымы, где в каждом – разная особая жизнь.
Страшнее всего, зловещее всего это – золото, золотые прииски. Ничто другое в сравнение не идет. Если в других местах были месяцы трудностей или есть штрафзоны непереносимые, но на золоте каждый самый благополучный прииск кажется труднее и страшнее любой штрафной зоны любого другого управления. Загнать на золото – вот чем грозят везде, во всех управлениях. А работа на золотых приисках – это 90 % всех людей Колымы. Для этих забоев по всем управлениям беспрерывно работают комиссии, чтобы вогнать каждого трудоспособного именно на золотые прииски.
В этом беспрерывном страхе – заключенных за свою судьбу, а начальства за свою недостаточную бдительность – тоже один из важных растлевающих моментов лагерной жизни.
Теперь о генерале Горбатове, о четвертом нашем «мемуаристе». Его воспоминания – самое правдивое, самое честное о Колыме, что я читал. Горбатов – порядочный человек. Он не хочет забыть и скрывать своего ужаса перед тем, что он встретил на прииске «Мальдяк» – когда его привезли на Колыму в 1939 году. Посчитайте время с момента, когда он приехал и начал работу в забое и до того часа, когда он заболел и был отправлен, как необратимый инвалид в Магадан (на 23-й км, в больницу). Там была Центральная больница для заключенных. Там я кончил фельдшерские курсы и об этих курсах написал (не тогда, конечно, а много позднее). Посчитав все сроки, Вы увидите, что Горбатов пробыл на «Мальдяке» всего две-три недели, самое большое 1 1/2 месяца и был выброшен из забоя навечно, как человеческий шлак. А ведь это был 1939 год, когда волна террора уже спала, спадала. Горбатов приехал на Колыму «к шапочному разбору» и все же был напуган, ошеломлен на век. О самом прииске «Мальдяк» Горбатов недостаточно осведомлен. Это – большой прииск, а Горбатов был на одном из участков «Мальдяка», где было всего 800 человек с фельдшером з/к. Начальником санчасти прииска «Мальдяк» была в то время молодая женщина, молодая врачиха Татьяна Репьева, которой колымская ее административная власть и офицерские пайки так понравились, что она осталась там на всю жизнь. Еще год-два назад ей к 25-летию Дальстроя выходил какой-то важный орден. Список награжденных печатался в «Правде».
Горбатов и о ворах правдиво написал, об их лживости, об их правилах нравственности в отношении фраеров, об открытом разбое.
Попасть в то или иное управление – случайность. Конечно, если не иметь в виду всевозможных «спецкарт», «разработок» и «меморандумов». Но каждый бывший заключенный, желающий говорить от имени лагерной Колымы, не имеет права забыть о том, что творилось на золоте – все равно – дорожник ли он, расконвоированный или лагерный стукач, работающий статистиком в КВЧ. Ведь никакого секрета, никакой тайны приисков не было. Кроме того, для каждого колымского арестанта, день или год проработавшего на Колыме в любом управлении, должен быть делом чести и совести главный вопрос. Можно ли славить физический труд из-под палки – палки вполне реальной, палки отнюдь не в переносном смысле, как некий род тонкого духовного принуждения. Можно ли говорить о прелестях принудительного труда? И не есть ли восхваления такого труда худшим унижением человека, худшим видом духовного растления? Лагерь может воспитать только отвращение к труду. Так и происходит в действительности. Никогда и нигде лагерь труду не учил. В лагерях нет ничего хуже, оскорбительнее смертельно тяжелой физической подневольной работы.
Нет ничего циничнее надписи, которая висит на фронтонах всех лагерных зон: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
В «Колымских рассказах» я старался указать на важные закономерности человеческого поведения, которые неизбежно возникают в результате тяжелой работы на морозе, побоев, голода и холода.
Блатари (мир, который подлежит беспощадному уничтожению) за свое нежелание работать заслуживали бы уважения, если бы уклонения их от работы не оплачивались щедро чужой кровью, кровью несчастных «фраеров».
Это важный вопрос Горбатов решает так: «тяни, пока можешь». Кинематографическое движение «теней с бревнами на плечах», изображенное Горбатовым как образец лагерного труда полумертвых людей (радующихся, что они – не в золотом забое), весьма выразительно. Такое «тяни, пока можешь» – очень далеко от прославления лагерного физического труда, от героизма принудительного труда, от лизания палки.
Я тоже «тянул, пока мог», но я ненавидел этот труд всеми порами тела, всеми фибрами души, каждую минуту. В лизанье лагерной палки ничего кроме глубочайшего унижения для человека нет.
В статье Карякина[226] как раз этот вопрос трактовался неверно. И это и есть главная ошибка статьи. Но, к счастью, это ошибка. Если бы «Иван Денисович» был героизацией принудительного труда – автору этой повести перестали бы подавать руку.
Это – один из главных вопросов лагерной темы. Я готов обсудить его в любое время и в любом обществе.
На «принудительный труд» в лагерях (в Соловецкое время) всегда делалась скидка (почему-то в 40 %, как я отлично помню). Однако «перековка» и все, что известно по имени «Беломорканала», показала, что заключенный может работать лучше и больше вольного, если установить шкалу «желудка» – принцип, всегда сохраняющийся в лагерях, проверенный многолетним опытом, и разработать систему зачета рабочих дней. Первое – более важно. Второе – менее важно. Тут уж затронуты какие-то важные, донные элементы человеческой души, о которых животные и понятия не имеют. Лошади не подписываются на займы, не ставят копытом оттиски под Стокгольмским воззванием.
«Перековка» была важным этапом на пути растления душ людей.
Когда подлеца сажают ни за что в тюрьму (что нередко случалось в сталинское время, ибо хватали всех, и подлец не всегда успевал увернуться), он думает, что только он один в камере – невинный, а все остальные – враги народа и так далее. Этим подлец отличается от порядочного человека, который рассуждает в тюрьме так: если я невинно мог попасть, то ведь и с моим соседом могло случиться то же самое. Ручьев и Дьяков – представители первой группы, а Горбатов – второй. Как ни наивен генерал, который усматривает причины растления в легкости сопротивления пыткам. Держались бы, дескать, и всех освободили бы. Нет, те, кто держался, – тоже умерли, да и невероятно думать, что сопротивление пыткам есть свидетельство особой духовной ценности Горбатова. Я тоже не подписывал ничего, что могло бы «наказываться», но меня и не били на допросах. (В лагере били несчетное количество раз, но следствия, оба следствия прошли без побоев.) И я не знаю, как бы я держал себя, если бы мне иголки запускали под ногти. В лагере мне довелось встретить человека, исповедовавшего в этом вопросе одну и ту же веру с Горбатовым. Это был начальник Нижегородского НКВД, получивший срок. В отличие от огромного большинства следователей, прокуроров, партийных работников, этот начальник не скрывал того, чем он занимался на воле. Наоборот. Он ввязывался во всякий спор по этому поводу (я встречался с ним где-то на транзите, а не на прииске). И кричал: «Ах, ты подписал ложные показания, которые мы, работники НКВД, выдумали. Подписал – значит, ты и есть враг. Ты путаешь следствие, лжешь Советской власти. Если бы не был враг, ты должен был терпеть… Бьют тебя, а ты терпи, не позорь Советскую власть».
Я, помню, слушал, слушал этого господина, а потом сказал: «Вот слушаю тебя и не знаю, что делать – не то смеяться, не то дать тебе по роже. Второе, пожалуй, правильнее».
Вот это единственное мое критическое замечание в адрес мемуариста Горбатова.
Возвращаемся к мемуаристам первой группы. Желание обязательно изобразить «устоявших». Это тоже вид растления духовного. Растление лагерное многообразно. Когда-то в «Известиях» я прочел шелестовский «Самородок» и поразился наглости и беззастенчивости именно с фактической его стороны. Ведь за хранение самородков расстреливали на Колыме, называя это «хищением металла», и вопрос о том, сдавать самородок или не сдавать – раз его нашли и увидели четыре человека (или три, не помню), – не мог задать никто, кроме стукача. Все эти авторы – Дьяков, Шелест и Алдан-Семенов – бездарные люди. Их произведения бездарны, а значит, антихудожественны. И большое горе, нелепость, обида какая-то в том, что Вам и мне приходится читать эти рассказы «по долгу службы» и определять – соответствует ли этот антихудожественный бред фактам или нет? Неужели для массового читателя достаточно простого упоминания о событиях, чтобы сейчас же возвести это произведение в рамки художественной литературы, художественной прозы. Это вопрос очень серьезный, ведущий очень далеко. Неужели мне, который еще в молодости старался понять для себя тело и душу рассказа, как художественной формы, и казалось, понял, для чего у Мопассана в его рассказе «Мадемуазель Фифи» льет беспрерывно дождь, крупный руанский дождь – неужели все это никому не нужно, а достаточно составить список преступлений и список благодеяний и не исправляя ни стиля, ни языка – публиковать, пускать в печать. Ведь у моих стихов и моих рассказов есть какое-то стилевое единство, над выработкой которого пришлось много поработать, пока я не почувствовал, что явилось свое лицо, свое видение мира. Значит, не надо быть Чеховым, Достоевским, Толстым, Пушкиным, не надо мучиться вопросом «выражения» – ибо для читателя ничего не надо, кроме разнообразных Алдан-Семеновых, Дьяковых и Шелестов.
Почему мы – Вы и я должны тратить время на чтение этих произведений, на оценку их «фактического» содержания? Если читатель «принимает» такие произведения, то, значит, искусство, литература не нужны людям вовсе.
Вот, пожалуй, и все из самого главного, что захотелось мне сказать Вам по поводу Вашего впечатления от чтения «по долгу службы».
Прошу прощения, что письмо затянулось. Желаю Вам здоровья, работы хорошей. Ни пуха, ни пера роману.[227]
Сердечный привет Наталье Алексеевне.
В.Т. Шаламов – А.И. Солженицыну
Москва, 29 мая 1965 г.
Дорогой Александр Исаевич.
Недавно мне пришлось познакомиться с мемуаром «Крутой подъем»[228] и встретиться с его автором, некой Гинзбург. Твардовского не обманывает чутье, когда он отказывается печатать это произведение, как Вы мне рассказывали. Со стороны чисто литературной – это не писательская вещь. Это – журналистская скоропись, претенциозная мазня. Чего стоят стихотворные эпиграфы к каждой главе? Материал такого рода не может иметь стихотворных эпиграфов, но вкус автора воспитан на женских альбомах провинциальных гимназий. Но дело, конечно, не в стихах и не в полной неспособности дать картину, оценить и т. д. Не в отсутствии скромности автора. Дело гораздо хуже.
Мемуар обличает фальшивого насквозь человека, беспринципного карьериста, сочинившего свои «воспоминания» с далеко идущими целями. В мемуаре прославляются убийцы, организаторы ряда провокационных, смертельных, кровавых процессов на Колыме (как доктор Кривицкий – зам. наркома, авиационной промышленности) и унижены люди, которые превосходят Гинзбург во всем – и в культуре, и в уме, и в нравственной твердости (Жилинская и др.)
Лагерь обладает страшной особенностью – жизнь на глазах сотен людей покажет все стороны характера, откроет человека до конца. О Гинзбург я получил много предупреждений, исходивших от людей, не только заслуживающих доверия, но и по своему положению самых авторитетных судей. Характеристики все отрицательные самым решительным образом (и, конечно, не вызваны какими-то преимуществами Гинзбург, как она настаивает сама). Я лично на Колыме Гинзбург встречал во время войны. Во мне было 40 килограммов веса, я не мог по достоинству оценить ее просто. Впечатление от первого и, надеюсь, единственного, свидания с этой дамой самое отрицательное. Это – втируша, оскорбляющая память людей, которые гораздо честнее Гинзбург прожили свою жизнь.
Года два назад в Солотче Вы просили меня указать на черты некоего характера, необходимого Вам для работы. Пишите этот задуманный портрет с Гинзбург – не ошибетесь. Я очень, очень жалею, что согласился на это свидание. В любой день и час готов побеседовать с Вами об этой даме подробнее.
Жму руку, привет Наталье Алексеевне.
В.Т. Шаламов – А.И. Солженицыну
Москва, 6 августа 1966 г.
Дорогой Александр Исаевич.
Рад был Вашему письму. История напечатания стихов в «Литературной газете» такова. Три года назад с приходом Наровчатова в редколлегию «Литературной газеты» я отнес туда 150 стихотворений, исключительно колымских (1937–1956) и примерно через год имел беседу с Наровчатовым – ответ, носящий характер категорического отказа напечатать что-либо колымское. «Вот если бы Вы дали что-нибудь современное – мы отвели бы Вам полполосы». Я всегда держу в памяти практику работы в журналах: где просматривается несколькими инстанциями сотня стихотворений, а потом выбираются десятки безобиднейших, случайнейших. Такой «помощью» авторам – «даем место, печатаем!» – занимаются все: «Новый мир», «Знамя», «Москва», «Семья и школа», «Сельская молодежь» – все тонкие и толстые журналы Советского Союза. Это – вреднейшая практика, никакими ссылками на вышестоящих или сбоку стоящих не оправдываемая. Это называется помогать, выбивать, хорошо относиться и т. д. К сожалению, материальные дела авторов не позволяют разорвать эти связи. Так у меня кромсали колымские стихи в «Новом мире», в «Знамени», в «Москве», в «Юности». Но с «Литературной газетой» ради первой публикации я решил поступить иначе, предвидя этот разговор.
– Я не вижу возможности предложить что-либо другое. «Литературная газета» напечатала обо мне четыре статьи, где всячески хвалит именно колымские стихи. А когда дело доходит до напечатания – мне говорят: давайте какие-нибудь другие.
– Можете взять свои стихи назад.
– Охотно.
При разговоре был Нечаев, автор одной из статей обо мне – он работал тогда в аппарате «Литературной газеты».
– Нет, оставьте. Может быть, мы выберем что-либо.
Этот разговор был два года назад, и я не справлялся о стихах, но в пятницу, 29 июля, меня вызвали в «Литературную газету» (там работали уже другие люди), и Янская, новая заведующая отделом поэзии, сказала:
– Вот посмотрите, не напечатали ли эти стихи где-нибудь, ведь прошло два года.
Я посмотрел.
– Когда же вы будете давать?
– Завтра или никогда.
Зачем я это все Вам пишу. Чтобы разоблачить всех «либералов», чья «помощь» – подлинная фальшь.
В. Шаламов
В. Т. Шаламов – А. И. Солженицыну
Дорогой Александр Исаевич.
Я прочел Ваш роман.[229] Это – значительнейшая вещь, которой может гордиться любой писатель мира. Примите запоздалые, но самые высокие мои похвалы. Великолепен сам замысел, архитектура, задачи (если можно так расставить слова). Дать геологический разрез советского общества с самого верха до самого низа – от Сталина до Спиридона. Попутно: в характере Сталина, мне кажется, Вами не задета его существеннейшая черта. Сталин писал статью «Головокружение от успехов» и тут же усиливал колхозную эскалацию, объявлял себя гуманистом и тут же убивал.
Я не разделяю мнения о вечности романа, романной формы. Роман умер. Именно поэтому писатели усиленно оправдываются, дескать взяли из жизни, даже фамилии сохранены. Читателю, пережившему Хиросиму, газовые камеры Освенцима и конц-лагеря, видевшему войну, кажутся оскорбительными выдуманные сюжеты. В сегодняшней прозе и в прозе ближайшего будущего важен выход за пределы и формы литературы. Не описывать новые явления жизни, а создавать новые способы описания. Проза, где нет описаний, нет характеров, нет портретов, нет развития характеров, – возможна. Жизнь такой документ (Вайс в «Дознании» – только попытка, проба, но зерно истины там есть).[230]
Любимов и Таганка.[231] Все это должно быть не литературой, а читаться неотрывно. Не документ, а проза, пережатая, как документ. Я много раз хотел изложить Вам суть дела и выбрал время, когда я хвалю Вас за роман, за победу в классической, канонической, а потому неизбежно консервативной форме. Опыт говорит, что наибольший читательский успех имеют банальные идеи, выраженные в самой примитивной форме. Я не имею в виду Вашего романа, но в «Раковом корпусе» такие герои и идеи есть (больной, который читает в палате «Чем люди живы»).