Текст книги "Разговоры о самом главном. Переписка."
Автор книги: Варлам Шаламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
В этом романе очень хороши Герасимович, Адамсон, особенно Герасимович. Очень хорош Лева Рубин. Драма Рубин – Иннокентий показана очень тонко, изящно. «Улыбка Будды»[232] – вне романа. По самому тону. За шуткой не видно пролитой крови. (В наших вопросах недопустима шутка.)
Спиридон – слаб, особенно если иметь в виду тему стукачей и сексотов. Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура эта неподходящая. Слабее других – женские портреты. Голос автора разделен на тысячу лиц – Нержин, Сологодин, Рубин, Надя, Адамсон, Спиридон, даже Сталин в какой-то неуловимо малой части.
Роман этот – важное и яркое свидетельство времени, убедительное обвинение. Мысль о том, что вся эта шарашка и сотни ей подобных могли возникнуть и работать напряженно только для того, чтобы разгадать чей-то телефонный разговор для Великого Хлебореза, как его называли на Колыме.
Жму руку. Сердечный привет Наталье Алексеевне.
Ваш В. Шаламов.
1962 – 1966
Переписка со Слуцким Б.А
В.Т. Шаламов – Б.А. Слуцкому[233]
Москва, 28 декабря 1962 г.
Борис Абрамович.
Вы рекомендовали мне С.С. Виленского,[234] составителя альманаха «На Севере Дальнем». Я хорошо знаком с учреждением, которое он представляет. Мы встретились, за спиной Виленского сидят самые черносотенные фигуры издательского дела Крайнего Севера (Нефедов, Николаев и Козлов), которые не только «тащили и не пущали» в течение многих лет, даже десятилетий, до самого последнего дня глушили все, что могло хоть сколько-нибудь правдиво передать страшную историю Колымского края, даже отдаленный намек на правду. Они добились успеха – литература Колымского края свелась к нулю (исключая национальную литературу). Свели к нулю в качественном и количественном виде, отчасти потому эти господа обращаются ныне за помощью к столичным литераторам, к бывшим заключенным и т. п.
В свое время обращался Луговский в этот альманах, встретил решительный отказ – кормушка была нужна для своих. В поведении своем, в отношении к литературе, редакция Магаданской области в лице Нефедова, Николаева и Козлова допускала и провокации, обычные для сталинских времен, но удивительные для 1957 года.
В 1957 году по косвенному предложению Козлова я послал в альманах ряд стихотворений («Камень», «Слово к садоводам» – те, что вошли в «Огниво») и получил ответ, что стихи приняты и будут печататься в альманахе. Очередной альманах вышел – моих стихов там не было. Оказалось, что Нефедов, Козлов и Николаев передали эти стихи в партийные органы Магадана, и секретарь горкома Жарков читал их на краевой партийной конференции в качестве примера «вылазки» со стороны бывших заключенных. Не напечатанные, присланные в редакцию стихи!!! Такого рода подлое провокационное поведение господ Нефедова, Николаева и Козлова по тем временам не было, конечно, ни наказано, ни пресечено.
Сейчас эти же господа обращаются ко мне с просьбой участвовать в их альманахе.
Это ли не маразм? На приглашение Виленского я ответил отказом.
Уважающий В. Шаламов.
1962
Переписка со Скорино Л.И
В.Т. Шаламов – Л.И. Скорино[235]
Москва, 12 января 1962 года.
Людмила Ивановна!
Ответ мой задержался, письмо разрослось. Дело в том, что опубликование первых моих «вещей» меньше отложилось в памяти и, по существу, было менее важным для меня, чем письма Асеева, Третьякова, позднее Пастернака, полученные не в связи с чем-либо опубликованным.
Стихи и рассказы я пишу всю жизнь, с детства. В 1926 году я послал в журнал «Новый Л ЕФ» четыре или пять своих стихотворений и неожиданно получил ответ Н. Асеева. Внешний вид «ответа» произвел на меня сильнейшее впечатление. Письмо было написано на тончайшей бледно-сиреневой с искрой бумаге с лиловым ободочком, написано прямым женским почерком. Листочек был аккуратнейшим образом сложен и вставлен в крошечный конвертик-облаточку, тоже с лиловой каемочкой. Конвертик только что не был надушен. В письме было что-то о «чутком на рифмы ухе», о важности «лица не общего выражения». Ответ, помню, начинался: «Если это Ваши первые стихи…»
Много позже я понял, что никаких «первых стихов» не бывает, что «лица не общее выражение» – совет достаточно банальный и т. д.
Помню, удивило меня, что асеевский ответ был сугубо серьезен, даже академичен, а главное – по тону, по аргументации был вовсе лишен того «лефовского» бахвальства и удальства, которым отличалась переписка редакции «Нового ЛЕФа» с читателями на страницах журнала.
Я продолжал писать стихи, никому, как мне казалось, не подражая.
Примерно, через год, вне всякой связи с письмом Асеева, я был приглашен в Тендряков переулок, к Маяковскому и Брику, где по четвергам Осип Максимович Брик вел «литературный» кружок. Литературного тут не было ничего, кроме сплетен и вышучивания всех возможных лефовских врагов. Нарочитое умничанье, кокетничанье испытанных остряков с психологией футбольных болельщиков производило на меня прямо-таки угнетающее, отталкивающее впечатление. Поэзия, которую я искал, жила не здесь. Разочарование было столь сильным, что во время распада ЛЕФа, когда Маяковский был отстранен от журнала, мои симпатии оказались на стороне фактографии, на стороне Сергея Михайловича Третьякова, сменившего Маяковского за редакторским креслом «Нового ЛЕФа». От С.М. Третьякова я получил два или три письма, был раза два у него дома, на Малой Бронной. Вместо остряков Гендрикова переулка здесь действовали «архивные юноши». Крупный педагог, бывший профессор русской литературы Третьяков обучал учеников газетному делу, вдохновенно восклицая, поблескивая очками:
– Опишем большой московский дом! Дадим 260 квартир этого дома! Составьте приблизительный вопросник к этому заданию!
Кибернетик Полетаев обрадовал бы Третьякова. Я работал тогда на радио – в радиогазете МГСПС.
– Напишите заметку для «Нового ЛЕФа» о языке радиорепортера. Верно ли, что радиорепортер должен избегать шипящих букв?
Меня интересовало, мучило не это. Я сказал Третьякову, что хочу кое-что написать по общим вопросам… Третьяков резко повернул от окна свой птичий профиль, по узкогубому лицу побежали мелкие морщинки – острота рождалась:
– По общим вопросам мы сами пишем, – ответил он раздраженно.
Больше я на Малой Бронной не бывал.
Все эти годы я не выходил из библиотек. Дважды имел читательский билет № 1 в библиотеке им. Горького, однажды – в Ленинской библиотеке.
В тат же год пришел я в «Красное студенчество» на занятия кружка, которым руководил Сельвинский. Здесь была уже сущая абракадабра. Мне хотелось больших разговоров об искусстве, о месте искусства в жизни – меня угощали ямбами Митрейкина. Эти ямбы обсуждались подробно, каждый слушатель должен был выступать. Заключительное слово произносил сам «мэтр» Сельвинский. Откинувшись на стуле, он изрекал после чтения первого ученика:
– Во второй строфе слышатся ритмы Гете, а в третьей – дыхание Байрона.
Первый ученик Митрейкин, давно потерявший способность краснеть, самодовольно улыбался.
Это было еще хуже ЛЕФа. Во время «перекура» члены кружка (старостой его был В. Цвелев) не толковали о стихах. Все были потрясены арестом члена кружка поэта Владимира Аврущенко. Уголовное дело об изнасиловании студентки литкурсов Исламовой, знаменитое «дело трех поэтов» – Анохина, Аврущенко и Альтшуллера потрясало Москву. Переулки вокруг Московского нарсуда, где это дело слушалось, были полны народом – разве только приезд Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд собирал толпу больше. Колонный зал Дома Союзов, где в эти же дни шел «шахтинский» процесс – пустовал. Никто не заметил зловещей значительности суда над донецкими инженерами.
Приговор был вынесен: Анохин – два года, Аврущенко – четыре года, Альтшуллер, главный герой процесса – шесть лет тюрьмы. Но интерес к делу поэтов не ослаб. Защитник Рубинштейн выступил в печати с большим письмом, настаивая, что произошла судебная ошибка. Письмо защитника, отклики на письмо, обсуждение письма…
Дважды послушав «тактовые» откровения Сельвинского и беседы поэтов друг с другом во время «перекуров», я перестал посещать «Красное студенчество».
Случалось мне встречаться и с Борисом Южаниным – вождем и теоретиком пресловутой «Синей блузы». Влияние «Синей блузы» на театр Брехта – бесспорно. Она же – родоначальница всех агитбригад, несмотря на все ее выверты и заскоки. Первые годы в «Синей блузе» в журнале скетчи и оратории печатались безымянными – в этом была южанинская идея, его творческая программа.
– Плагиата нет и не бывает, – говаривал Борис Семенович. – Создавая текст обозрения, пользуйтесь любым материалом – от Пушкина до Маяковского.
Поэтому собственно ораторию Борис Семенович смело начинал кирсановской «Пятилеткой»:
Сегодня в рифмы вправлены штыки,
Вперед на бой по рытвинам похода.
В 1932 году при журнале «Смена» литературным кружком руководил Кирсанов. Я пришел туда однажды. И – после этого вечера был близок к тому, чтобы вовсе прекратить писать стихи.
В 1932 году я напечатал свой первый очерк (решительно не помню, как он называется и чему он посвящен) в журнале московских профсоюзов «За ударничество». В этом двухнедельном журнале (редакцией которого я заведовал позднее), в журналах «За овладение техникой» и «За промышленные кадры» я напечатал большое количество очерков, статей и корреспонденции.
Я работал в редакциях этих журналов в 1932,1933,1934,1935 и 1936 годах. В эти годы, мне кажется, в Москве и в Московской области не было ни одной фабрики или завода (кроме военных), ни одного рабочего общежития, ни одной заводской столовой, где бы я ни был и притом не один раз.
В 1934 году для «Прожектора» (был такой журнал, вроде нынешнего «Огонька») я написал очерк о Мичурине – «Мастер, переделывающий природу» – много раньше его широкой известности.
В 1935 году в том же «Прожекторе» – нечто вроде воспоминаний о Маяковском, к сожалению, сильно сокращенных О.М. Бриком. Для журнала «Колхозник», который редактировал А.М. Горький, я написал очерк особого рода («Картофель» – 1935, № 9,). Предполагалось (у меня были письма от Горького и Крючкова на сей счет), что будет дана серия таких очерков: «Картофель», «Молоко», «Сахар» и т. д.
По предложению журнала «Фронт науки и техники» я написал большую статью «Наука и художественная литература». Статья эта, обзорного характера, вызвала интерес, и я был приглашен О.В. Рудаковой – актрисой ТЮЗа участвовать в создании театра русской сказки и фантастики. Театр этот не родился, но бесед было проведено много.
Рассказов я напечатал всего четыре. Я никогда не имел силы их перечесть. Ни раньше, двадцать пять лет назад, ни теперь. (Стихи напечатанные тоже перечитывать не могу.) Я пытаюсь вспомнить не содержание этих рассказов, а состояние, в котором они писались.
В газете «Ленинградская правда» осенью 1935 года напечатан рассказ «Ганс» (который Вы же туда и рекомендовали) – о фашисте-шпионе.
В журнале «Октябрь», в № 1 за 1936 год опубликован рассказ «Три смерти доктора Аустино» – о расстреле антифашиста.
В журнале «Вокруг света» (№ 12, 1936) напечатан рассказ «Возвращение» – о революционере, потерявшем во время аварии память.
Все эти три рассказа связаны с антивоенной, антифашистской темой и дышали тем воздухом, каким дышала вся страна и, пожалуй, весь мир.
Было страстное желание выразить эту тему сжато, лаконично, сюжетно. Так все рассказы и писались. Сейчас их условный универсализм кажется мне плохим решением темы.
Были рассказы и другого рода – на материале живой жизни. Таким был рассказ «Пава и древо», напечатанный в № 5 журнала «Литературный современник» за 1937 год в Ленинграде. Это рассказ об ослепшей вологодской кружевнице, которой сделана операция, – простенький, наивный.
В эти же годы было написано вчерне несколько десятков рассказов – все пропало во время войны и моих скитаний на Дальнем Севере. Пропали и три тетрадки со стихами. Восстановить их невозможно, да, наверное, и не нужно. Рассказов я не жалею, потому что нашел недавно рукопись одного из этих старых рассказов. Он плох, безличен.
Я никогда не пытался написать роман, даже подумать боялся над столь сложной архитектурной формой. Но над рассказами я думал много и раньше и теперь.
С1937 года по 1956 год я был в заключении и в ссылке (с 1951 г.). Условия Севера исключают вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи – даже если бы «написалось». Я четыре года не держал в руках книги, газеты. Но потом оказалось, что стихи иногда можно писать и хранить. Многое из написанного – до ста стихотворений – пропало безвозвратно. Но кое-что и сохранилось.
В 1949 году я, работая фельдшером в лагере, попал на «лесную командировку» – и все свободное время – писал – на обороте старых рецептурных книг, на клочках оберточной бумаги, на каких-то кульках.
В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона, в верховьях Индигирки, на тогдашнем полюсе холода и писал день и ночь– на самодельных тетрадях.
В 1953 году уехал с Колымы, поселился в Калининской области на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонницами-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени, – мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь – стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строчки, не сумею написать всего, что хотел.
В 1953 году в Москве встретился с Пастернаком, который незаслуженно высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.
Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работал в журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры, науки, искусства.
Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, но в 1957 г. вернули все назад. Только журнал «Знамя» напечатал шесть стихотворений «Стихи о Севере». Этот цикл встретил положительную оценку у рецензентов «Литературной газеты».
В 1958 году в журнале «Москва», в № 3 опубликовано пять моих стихотворений.
В «Дне поэзии» 1961 года напечатал стихотворение «Гарибальди в Лондоне».
Переводил для «Антологии грузинской литературы», для сборников чувашских, адыгейских поэтов, стихи Радована Зоговича для издательства «Иностранная литература».
В издательстве «Советский писатель» в 1961 году вышел небольшой сборник «Огниво», получивший ряд положительных рецензий («Литературная газета», «Литература и жизнь», «Новый мир»).
В сборнике этом пятьдесят три стихотворения, а написал я около тысячи.
Сдал сборники «Шелест листьев» – в «Советский писатель» и «Вода и Земля» – в «Молодую гвардию».
Написал несколько десятков рассказов на северном материале, десятка два очерков.
Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное – деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу. В коротком рассказе достаточно одной или двух таких подробностей. В последних рассказах Бунина, только, конечно, не таких, как «Чистый понедельник», а гораздо лучших – есть кое-что похожее на настоящую прозу будущего.
Думается, что короткая фраза, входящая в моду после двадцатых годов, не отвечает традиции русского языка, духу и природе русской прозы Гоголя – Достоевского – Толстого – Герцена – Чехова – Бунина…
Бабель принес короткую фразу из французской литературы.
Что касается стихов, то космос поэзии – это ее точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образы – безграничны.
Возврат к ассонансу от рифмы для русского языка бесплоден. «Корневые» окончания – обыкновенный ассонанс. «Свободный» стих и белые стихи могут быть поэзией, но это поэзия – второго сорта.
Вот почти все, что мне хотелось Вам сказать.
Это – не автобиография.[236] Жизнь я видел слишком близко, и говорить о ней надо не таким голосом. Это и не рецензия на собственные вещи. Это – литературная нить моей судьбы, разорванная и снова связанная.
С уважением
В. Шаламов.
1962
Переписка с Гродзенским Я.Д
В.Т. Шаламов – Я.Д. Гродзенскому[237]
Москва, 14 мая 1962 г.
Дорогой Яков.
Спасибо тебе за письмо. Я рад, конечно, возможности выступить – от имени мертвых Колымы и Воркуты и живых, которые оттуда вернулись.
Продолжаю 16-го, после передачи.[238] Передача прошла хорошо, успешно. Но это дело требует большой собранности, сосредоточенности и напоминает больше съемку игрового кинофильма, чем фильма хроникального, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. На крошечной площадке внутри огромной коробки телестудии, заставленной аппаратами, увешанной кабелями, сигналами, работает человек пятнадцать – режиссеры, операторы, нажиматели звонков и прочие лица, деловое содержание которых определить сразу нельзя. Все это висит в метре от твоего лица, освещенного ярким светом, словом, ничего домашнего в телестудии нет.
Слуцкий делал вступительное слово – не шире и не глубже своей рецензии, в тоне благожелательности, без акцента на лагерь, на прошлое. Характеристики сути моих трудов он также не давал. Затем я прочел «Память», «Сосны срубленные» и «Камею» в полном, неопубликованном варианте. Затем Д. Колычев – молодой актер из Театра Лен. комс. – прочел «Оду ковриге хлеба» и новое стихотворение «Вырвалось писательское слово» (из тех, что я читал в Доме писателей). Я актерской читки не люблю никакой и жалел, что не сам прочел эти стихи. Вот и все. Конечно, я не мог и не имел права отказаться. Устроил это все Борис Слуцкий.
Сердечный тебе привет. Приехав в Москву, ты найдешь у себя дома две моих открытки. Оля сейчас в Гаграх – до 28 мая. Желаю тебе самого лучшего. Как только приедешь в Москву – приходи.
В. Шаламов.
Даже одежда для телевизора должна быть, как в детской игре: «черного и белого не выбирать».
В.Т. Шаламов – Я.Д. Гродзенскому
Москва, 2 июля 1964 г.
Яков.
Я получил сегодня утром справку о десятилетнем стаже подземном из ГУЛАГа. Весь этот успех дела, к которому я не имел силы прикасаться целых семь лет, стал возможен исключительно благодаря твоей энергии, инициативе и помощи решающей. Соображения твои насчет Москвы были глубоко правильны. Благодарю тебя от всего сердца. Я теперь сумею избавиться от новомирских[239] обязанностей, которые меня обременяют, ибо я не такого высокого мнения о многих предметах нашей литературной жизни, которые принято высказывать сотруднику этого журнала. Я проработал в нем целых шесть лет и – кроме денежной – не встретил никакой поддержки. (Кроме сочувственной рецензии на первый сборник.) Когда ты приедешь в Москву? Я получил твою открытку после рецензии Инбер[240] – рецензия очень благожелательная, но довольно путаная. Я имею в виду ошибку
со стихотворением «Виктору Гюго». «Виктору Гюго» – это Вологда 20-х годов, это же детство и ранняя юность, старик Н.П. Россов[241] (был такой великий энтузиаст шекспировского и шиллеровского театра), играющий молодого короля Карла в «Эрнани» и доказывающий, что для актера нет возраста. «Эрнани» был первым спектаклем, который я увидел в жизни, ошеломившим меня навек. Я и до сих пор благодарен отцу, что он выбрал мне первый спектакль – пьесу Гюго.
А В.М. Инбер приняла строку: «В нетопленном театре холодно…» за лагерные ужасы. Но вся рецензия от хорошего, от самого теплого сердца, да и сказано в ней очень много.
И наша с тобой проза имела успех. Когда ты приедешь в Москву, может быть, мне следует подождать для всяких решений о сборе справок о работе в журналах для стажа? Напиши.
Жму тебе руку, еще раз благодарю.
В. Шаламов.
В.Т. Шаламов – Я.Д. Гродзенскому
Москва, 5 мая 1964 г.
Яков.
Спасибо тебе за сердечное письмо. Нет, я не догадался снять копии и заверить, но завтра это сделаю. Я написал было Бровченко[242] короткое письмо с изъявлением благодарности, но еще не отправил. Если ты решил приехать в половине месяца (июля), то приезжай числа 12–13 или еще раньше. У меня на стадион «Динамо» на два матча («Торпедо – Торпедо Кт.» и «Динамо – Крылья Советов») куплены билеты – 15-го и 16-го числа с 19 часов. Ночевать можешь у меня, ремонт подходит к концу. Закончат на этой неделе.
Купил книгу «Пенсионное обеспечение» и не спеша посмотрим ее.
Желаю тебе здоровья. Привет жене и сыну. Напиши, приедешь ли.
В. Ш.
О Вирте[243] я не читал фельетонов. Известно, когда-то на Колыме я обещал себе, что если вернусь и войду в литературные круги, не подам руку двум литераторам: Льву Овалову[244] за его подлейший роман «Ловцы человеков» и Н. Вирте за не менее омерзительную «Закономерность». «Югославская трагедия» Мальцева[245] – это международный вариант этой же концепции.
В.Т. Шаламов – Я.Д. Гродзенскому
Москва, 12 декабря 1964 г.
Дорогой Яков.
Твое письмо привело О.С. в величайшее волнение. «Это – насчет сватовства!» – сказала она, хватая конверт. Извлеченная из конверта цитата из Чехова разочаровала О.С. Но меня не разочаровала. Я не держусь того взгляда, что в искусстве лгать нельзя. Это пустая красивая фраза. Полнейший провокатор, каким был Генрих Гейне – наиболее яркий пример того, что в искусстве можно лгать совершенно так же, как в любом роде человеческой деятельности. Да и пушкинская «Полтава» – поэма исключительного художественного качества, совершеннейший словесный пассаж, показывает, что художник в Пушкине мог быть отмобилизован на идеи, очень далекие от декабризма. Все гораздо сложнее, чем думалось Чехову. Совершив столетний оборот, русское время подходит в своей шкале к нравственному нулю, как накануне шестидесятых годов. И возможно, что нужно начать с личного примера, с оценки совестью каждого своего поступка – и в нравственном совершенствовании видеть единственный рецепт выбора – чтобы никогда не повторилось то, что было с нами.
Приходи, звони. Жму руку.
В. Шаламов.
О.С. шлет тебе привет.
В.Т. Шаламов – Я.Д. Гродзенскому
12 января 1965 г.
Яков.
Грипп не дает мне возможности ответить достойным образом на твое сердечное, важное и интересное письмо. […]
За всю свою жизнь я усвоил урок, сделал твердый вывод, что главное в человеке, редчайшее и наиболее важное – это его нравственные качества. Улучшение тут возможно только с этого конца (а не с «электричества и пара», как шутил Чехов), и роль морального примера в живой жизни необычайно велика. Религия живых Будд, сохранившаяся до сих пор, подтверждает необходимость такого рода примера в живой жизни. Падение общественной нравственности во многом объясняет трагические события недавнего прошлого.
Я думаю, что ты своей жизнью приобрел главное человеческое право – право судьи. Что касается меня, то я просто стараюсь выполнить свой долг.
Приезжай скорее. Ольга Сергеевна и Сережа шлют тебе и твоей семье самые свои сердечные приветы.
Твой В. Шаламов.
Я.Д. Гродзенский – В. Т. Шаламову
Варлам!
Я обещал тебе по приезде в Рязань немедля сообщить о «Вейсманисте». Немного задержался не только из-за разных житейских забот, но и из-за того, что одна читательница (научный работник – физиолог) заявила, что последнюю фразу из «Вейсманиста» («Профессор так никогда и не узнал, что создан электронный микроскоп и хромосомная теория получила экспериментальное подтверждение») надо вычеркнуть, т. к., дескать, и электронный микроскоп и экспериментальное подтверждение известны давно и проф. Уманский не мог не знать об этом.
Читавшие это профессора медицинских (физиолог), биологических и химических наук считают, что фразу надо оставить: электронный микроскоп был создан за границей лишь в 39 году, а у нас еще позднее. И Уманский, находясь на Колыме, мог не знать этого. Резюме: все правильно в «Вейсманисте».
В твой адрес раздается очень много самых хвалебных и лестных замечаний. Не буду перечислять их: это потребует много времени. Скажу лишь, что один сравнивает твое творчество с игрой Жана Габена: скупость и сдержанность сочетаются или подчеркивают трагизм и силу. Один «нигилист» (ему под 70, и он под стать Уманскому), которого в свое время не совсем удовлетворил «Один день…», заметил, что в «Зеленом <прокуроре>» надо бы перегруппировать материал, а в «Заговоре юристов» уточнить сюжет, чтобы было понятно не только тем, кто был «там», но и тем, кто «там» не был.
Впрочем, он же заметил – «хорошо бы издать большим тиражом да перевести на другие языки».
В общем, твое время впереди. Талантливые творения завоюют сердца читателей.
Между прочим, в конце «Шоковой терапии» я приписал, что «Мерзляков должен был умереть». Все читатели считают, что я ошибся. От некоторых мне крепко досталось. Придется стереть приписку.
Когда станешь широко известным писателем, ограничу свои визиты к тебе: не хочу быть ракушкой, прилипшей к большому кораблю, предпочитая свободно обитать в людском планктоне.
Поклон О.С. и Сереже.
Як. Гродзенский.
В Москву намереваюсь возвратиться числа 20-го, чтобы как-нибудь втереться в Ленинскую библиотеку.
Я. Гр.
Я.Д. Гродзенский – В. Т. Шаламову
6 апреля 1965 г.
Варлам, здравствуй.
Март и апрель – месяцы моих юбилеев. 13-го марта минуло 30 лет со дня моего ареста в Москве. 17 апреля 1943 года – первое освобождение, 20 апреля 1954 года – постановление о моем освобождении и амнистии, выпустили только в июне. 20 апреля 1955 года – реабилитация.
Все эти даты отмечены появившимися болями в сердце, от которых понемногу избавляюсь лежанием в постели и рецептами жены. Она – педиатр и детишек моего возраста не лечит, но я слушаю ее. Получил примечательное письмо из Воркуты (копию его и моего ответа – прилагаю). Никак не догадаюсь, кто надоумил их написать мне. Мне кажется, что в Воркуте не осталось никого, кто знал бы меня.
Я понимаю, что и музеи, и другие органы хотят изобразить другую историю, а не ту, которая была в действительности. Если воскресить всех погребенных под домами, копрами, клубами, заводами, учреждениями, стадионами, дворцами – зашевелится тундра, стоны заглушат, слезы зальют все процветающее и преуспевающее теперь. У меня нет ни просимых наград, ни грамот. Писать воспоминания так, как им хочется, – не буду. В прошлом я вижу и помню другое.
Знакомый нам поэт[246] писал:
И лишь оглянемся назад,
Один и тот же видим ад.
О себе могу сказать:
Я много лет дробил каменья
Не гневным ямбом, а кайлом.
Я жил позором преступлений
И вечной правды торжеством.
Я не могу и не буду лгать о том, что знал и видел, а видел я, что:
Здесь хоронят раньше душу, Сажая тело под замок.
Кто бы и как бы ни писали историю, пусть помнят – что слез этих жизнь никогда не забудет.
В 30-х годах свирепо, как никогда, шерстили своевременно умершего в 1932 году М. Н. Покровского за его признание, выраженное афоризмом
«История – это политика, опрокинутая в прошлое». И в качестве опровержения этого крамольного высказывания издали Краткий курс Истории ВКП(б).
Не хочу и не буду соавтором нового «Краткого курса», если и пошлю в Воркуту скромные воспоминания свои, то только для того, чтобы современники и прежде всего молодежь помнили и говорили:
Мы ведь пашем на погосте,
Слишком тонок верхний слой,
А под ним людские кости,
Чуть прикрытые землей.
Я написал в музей, что все мои бумаги и документы в Москве. Но там у меня нет ничего. Мне просто захотелось в Москве снять фотокопию с моей справки об освобождении, выданной в 1943 году. Помню, что некоторые торопились эту справку уничтожить, хотя получали паспорта, не многим лучше ее. У других справка отбиралась при повторном аресте. У меня она случайно сохранилась. В ней видно, что вместо трех я отсидел восемь с лишним лет, что после освобождения был закреплен за Воркутстроем. Пока я еще подумываю, не исключено, что пошлю копию ее. Это мой единственный экспонат, который я могу подарить.
Если бы я в прошлом написал и напечатал свои некоторые размышления, то заподозрил бы в заимствовании, прочитав знакомого поэта:
Кунсткамера Данте полна виноватых,
Что ждут, безусловно, законной расплаты,
И Данте хвалился и сам без конца,
Что мучит убийцу и подлеца.
А здесь, в разветвленьи дорог этих длинных,
Нам автор показывал только невинных.
Откуда их столько? Какая страна
Не знает, что значит людская вина?
4 апреля по телевидению показывали Магадан, Чай-Урью. Я насторожился. Боялся пропустить передачу. Конечно, я знал, что именно и как покажут. Но, как всегда, теплилась слабая надежда – а вдруг покажут частицу правды прошлого или вспомнят о нем. Но я увидел то же, что увидел бы в передаче о Сочи и Ялте.
Во второй половине апреля, возможно, приеду в Москву. Надо подумать и о лете. Был я в двух местах Прибалтики, а сейчас подумываю – не съездить ли мне в исконно русский город Калининград и не посмотреть ли все, связанное с жизнью коренного калининградца по имени Иммануил Кант. Я слышал, правда, что на вопрос о том, где дом Канта, ответили вопросом: а это кто? Герой Отечественной войны?
Жму руку. Поклон Ольге Сергеевне. Я ей напишу отдельно.
Яков.
Копия
Уважаемый Яков Давидович!
Воркутинский музей проводит сбор материала по истории Воркуты. Вы долгое время работали здесь и у вас могли сохраниться фотографии, грамоты почетные и другие награды, документы, номера местной газеты того времени, предметы быта довоенных и военных лет. Особенно ценны будут ваши письменные воспоминания о Воркуте. Мы убедительно просим помочь музею.
С искренним приветом Шурмаева Людмила Николаевна, научный сотрудник отдела истории музея.
Научному сотруднику отдела истории краеведческого музея г. Воркуты Шурмаевой Л.Н.
Уважаемая Людмила Николаевна!
Признаюсь, меня обрадовали и Ваша записка и короткая информация в «Правде» за 18 марта о краеведческом музее и клубе ветеранов города.
Без боязни впасть в риторику могу сказать, что вы затеяли важное и даже великое дело.
Город Воркута молод даже с точки зрения всего лишь одной человеческой жизни, не говоря уж о масштабах истории – ему нет и сорока. Город молод, но история его своеобычна, полна трагических событий и горестных судеб, порожденных печальной памяти годами сталинского культа.
Я прожил в Воркуте с 1935 до 1950 года. Отбыл трехгодичный срок заключения, потом, без суда и следствия, без дела и преступления, получил «довесок» – еще 5 лет, и отработав в качестве з/к 8 с лишним лет, вместо трех, был освобожден за хорошую работу 17 апреля 1943 года – в первый день приезда нового начальника Воркутстроя генерал-майора (тогда инженера-полковника) М.М. Мальцева. Вольные люди нашего типа считались «директивниками», т. е. по директиве сверху были закреплены за строительством. Мы считали счастьем быть не в зоне, окруженной колючей проволокой, а по другую сторону ее, пусть с ограничениями, без права выезда и без многих других фактических прав. Но такая «свобода» казалась кое-кому слишком большой для «врагов народа», добросовестно добывавших уголь и строивших город: 13 декабря 1949 года меня в числе десятков (а, может быть, и сотен) других арестовывают. И лишь летом 1950 года после следственно-тюремных испытаний этапным порядком выдворяют из Воркуты-города, создававшегося главным образом трудами людей 58-й статьи.