Текст книги "Жалитвослов"
Автор книги: Валерий Вотрин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Валерий Вотрин
Жалитвослов
Сломанная комедия
(Роман)
– Что такое слово? – Изменник души.
– Кто рождает слово? – Язык.
– Что такое язык? – Бич воздуха.
– Что такое воздух? – Хранитель жизни.
– Что такое жизнь? – Счастливым радость, несчастным горе, ожидание смерти.
Алкуин Флакк
Книга не находилась. Еще вчера она лежала на столе, отдельно от других книг, массивный том в светло-серой обложке, названный его автором, Жаном Боделем, совсем не так, как положено называться научным трудам. «Книга буффонов» – назвал ее Бодель, и Карташев прекрасно помнил изображение средневекового жонглера в пестром шутовском наряде на ее обложке, этот жонглер еще приснился ему ночью, погрустневший и почему-то седой, в сером монашеском одеянии, он молча разводил руками, словно потерял что-то, а наутро, собираясь в университет и раскрыв уже портфель, чтобы сунуть туда книгу, Карташев увидел, что на столе ее нет. Мало того, не было и конспекта главы V, об итальянских острословах эпохи Возрождения, который он собирался использовать при чтении лекции, а ведь он два дня потратил на составление этого конспекта. Книгу сегодня нужно было сдавать в библиотеку, очередь на нее была страшная, и вот куда-то она задевалась.
Карташев ходил по дому и заглядывал в уголки. Уголков было невесть сколько, их образовывало огромное множество книг, в шкафах и наваленных как попало, огромное количество книжной мудрости заполняло его дом, и в этом глубоком море он не мог найти одной нужной ему книги. Пора была собираться, лекция была в 10, а он, подчиняясь какому-то вялому упорству, все шатался по комнатам и неожиданно натыкался на книги, который сейчас были не нужны, но, кто знает, могут пригодиться в будущем. В некоторые он на минутку углублялся, а потом отпускал, и они как камень исчезали в книжной бездне, так что, оглядываясь, он их уже не видел. Аня, бывшая жена, всегда ругала его за этот книжный развал. Таня, тоже бывшая, но не жена, восхищалась и все пыталась расставить книги по местам. Но как расставишь книги, которые всегда нужны? Ведь книги были его жизнь, а как по полкам расставишь жизнь?.. Жизнь должна громоздиться по стульям, стопками торчать на столе, скапливаться в углах. Полок на жизнь никогда не хватает. Может, поэтому расстались они и с Таней.
Да, вся жизнь доцента Михаила Дмитриевича Карташева была в этих книгах. Некоторые написал он сам – о средневековом площадном фарсе, о скоморохах, о театре Панча, о всем этом бездумном комиковании, смехе толпы, смехе отдельных личностей, к толпе старавшихся себя не причислять, о смехе вообще. При этом был Карташев человеком удивительно несмешливым и скорее терялся, когда в его присутствии кто-либо начинал смеяться над чем-либо, будь то комедийный сериал или анекдот. Вместо того, чтобы присоединиться, ответить взрывом здорового хохота, который принято называть народным, Карташев чутко прислушивался к этому смеху, смеху ближнего своего, будто стараясь расслышать в нем что-то не от смеха сего, что-то смешанное. Приходя, начинал он рыться в книгах и всегда находил то, что искал, очередное доказательство какой-нибудь теории, и тотчас же садился писать. Записать что-то было важно, а вот напечатать – нет, и многое написанное так и кануло в пучину книжного моря, казалось бы, бесследно, и лишь один Карташев знал, на каком участке дна искать выпущенное из рук.
То, что Карташев был несмешлив, вовсе не значило, что у него отсутствовало чувство юмора. Историкам буффонады без чувства юмора нельзя. Дело было в самоотстранении, в том расстоянии, на котором Карташев наблюдал за смехом, в намеренно замедленной реакции на смешное, – так перестает замечать красоту исследователь гвинейских райских птиц, не видя в прекрасном оперении ничего, кроме отличительных особенностей новой разновидности. Садясь писать, Карташев часто посмеивался, и хмыкал, и заливался иногда смехом, а иногда хохотал во всю глотку. Но делал он это частным образом, и на кафедре никогда не слышали, чтобы он хохотал во всю глотку, ибо все, что он позволял себе на людях, это острить, и тонко, так что остроты его и пользовались заслуженной славой, чего он, конечно же, не знал. Аня, бывшая жена, их не любила, морщилась: «Вечно твои шуточки, Миша!» Таня же обожала, когда он бывал в ударе, и звонко хохотала над особенно удачными его остротами. Карташев, посмеиваясь, смотрел, как она хохочет, и приходил к выводу, что хохот бывает и не народным, бывает другим. Может, поэтому и прожили они с Таней так долго.
Строго говоря, книга Боделя не была научным трудом в том смысле, что автор ее опирался не на документы эпохи. В самом деле, какие документы, если речь идет о жизни знаменитых шутов и забавников, от которых зачастую не осталось ничего, кроме сочиненных о них анекдотов. «А ведь в те времена стоило помянуть лишь имя кого-нибудь из них, – пишет Бодель во вступлении, – как воздух сотрясался от хохота.» Вообще книга была симпатичная. Карташеву посчастливилось прочесть ее в оригинале лет двадцать назад, когда она только вышла. Теперь вот дождались и перевода. Была в этом итоговом труде мудрость, которой в других книгах Боделя, аграрного историка, писавшего о средневековой Галлии, не было. Симпатична Карташеву была и еще эта измена специализации, устремление за не своим, увлеченность иным предметом, погоня за словом, за летучим словом байки, в котором серьезный Бодель увидел документ. Слово отплатило ему сторицей: книга была афористична, как Экклезиаст, и полна той же печальной мудрости. Мудрость анекдота – вспыхнуло в мозгу Карташева, и он тут же засел за стол. Через какое-то время он очнулся и взглянул на часы. Было 10, он давно должен был приступить к лекции. Схватив портфель, со всех ног бросился он вниз, к машине.
Исторический факультет помещался в очень старом, желтом здании казенного вида, окруженном такими же старыми темными вязами. Во дворике, где чернели под опавшими листьями горбатые скамейки, стоял памятник историку и патриоту, князю Михайле Щербатову, со свитком и толстой палкой. Карташев спешно приткнул свой белый «жигуленок» на свободное место и с портфелем под мышкой вбежал в здание. Аудитория была на первом этаже, студенты уже ждали и не расходились, в помещении стоял смех, стихший при его появлении. Карташев никогда не извинялся за опоздание, он просто кидал портфель на стул и без вступления начинал, вот как сейчас:
– В прошлый раз мы говорили о том, что персонажи средневековых хроник словно бы выступают на сцене, обращаются к некой невидимой аудитории. Все их действия публичны и зависят от одобрения или же неприятия зрителей. Такую роль, следуя определенному канону, заставляют их играть авторы хроник. Но возьмем другой пример – итальянских новеллистов эпохи Возрождения, зачастую повествующих о людях, которых ко времени написания новелл уже не было в живых. Персонажами новелл часто выступают знаменитые насмешники и острословы. Истории из их жизни, удачные розыгрыши пересказываются вновь и вновь, обрастая подробностями, превращаясь в анекдот. Флорентийские забавники действуют словно на подмостках – дурачат тупых монахов, осмеивают князей, смеются ради самого смеха или чтобы потешить площадную толпу. Буффальмакко, художник, прославившийся своими потешными выходками, устраивает один розыгрыш за другим, что часто достаточно сложно технически и связано со значительной потерей времени, как, например, когда будущий живописец прикрепляет к спинкам крупных тараканов свечные огарки, чтобы заставить хозяина поверить в то, что у кровати его подмастерья собрались бесы, и не поднимать на работу Буффальмакко, большого любителя поспать. Что это, как не подготовка спектакля, подготовка тщательная, с установкой декораций и распределением ролей? Пускай действующих лиц здесь всего два – хозяин и озорной подмастерье, но уж этот последний постарается, чтобы о данном им представлении узнало как можно больше народу. Или чего стоит настоящий спектакль, устроенный Буффальмакко при княжеском дворе, когда он должен был представлять символически победу гибеллинов над гвельфами, а он представил все наоборот? Любой случай, любой бытовой эпизод становится зрелищем и привлекает несметные толпы. Вот некто, спустив штаны, жарит на вертеле дроздов, и в него впивается зубами кошка, которую ему удается отвадить одним лишь способом – предложив ей жареных дроздов. И хотя при этом присутствует лишь сам виновник да его жена, тотчас же весть о происшествии разносится по городу и становится предметом анекдотов. Смех ради смеха, зрелище ради зрелища – средневековье обожает действо, и действо вторгается во все сферы жизни…
Серьезная барышня в очках в первом ряду подняла руку.
– Можно ли проводить параллель между шутами и князьями? – задала она вопрос. – Одно дело – непристойности шутов и совсем другое – политика.
– Политика! – с удовольствием повторил Карташев. – Но жареные дрозды – тоже политика. Это вопрос не менее важный, чем мир с Пизой. Шут, охальник – неотъемлемый элемент политики, он влияет на взаимоотношения государств, часто он политику определяет.
– Но ведь буффон… неразумен, он смеется, лишь бы смеяться.
– Шут и буффон – между ними есть разница. Ну-ка, подумайте, кто такой Буффальмакко?
– Шут!
– Ни то, ни другое!
– Ни то, ни другое? – переспросил Карташев, посмеиваясь. – То есть ни рыба, ни дрозд?
Слушатели засмеялись, но барышня в первом ряду осталась серьезной.
– Возможно, вы и правы, – сказал Карташев, обращаясь к ней. – Буффон неразумен по определению. Однако часто шутовство – сознательный отказ от разумности в стране, управляемой безумцами, которые всеми силами стараются выглядеть разумно. Д’Эсте, Скалигеры, Гонзага, Малатеста – несть им числа. Страна, разодранная междоусобицами. Вдумайтесь. Смех здесь – оппозиция, единственно оставшаяся.
– Я понимаю, – сказала барышня. – Когда смеяться над властью – я понимаю.
– Замечательно, – сказал Карташев. – Замечательно.
«Смелость смеяться, – думал он после лекции, шагая по коридору. – Разумно ли расхохотаться в лицо деспоту – это она имела в виду? Разумен ли буффон – не шут, – позволяющий себе ржать на площади, когда власть предержащим не до смеха?» Разумен ли буффон? – поставить вопрос таким образом Карташеву как-то не приходило в голову.
Он вдруг вспомнил бабушку, Марию Григорьевну, человека большой жизненной стойкости. Мужа ее, священника о. Николая Карташева, расстреляли в 39-м. Одна с двумя детишками, она продолжала жить в его доме. Высокая, красивая, смуглая, похожая на казачку, острая на язык, после гибели мужа она не боялась показаться на людях и по селу ходила, гордо подняв голову. «Бесстрашная ты, Марьюшка!» – боязливо говорили ей соседки. Она только усмехалась. Все были уверены, что ее вот-вот заберут. Однажды она остановила на улице председателя колхоза. «Ну что, Петька, когда к мужу отправлять будешь?» – спросила она его в лоб, тогда еще не зная, что отца Николая не сослали, а расстреляли сразу же после ареста. «Куда отправлять?» – оторопел председатель, отшатываясь от нее. «А к мужу. По мужу законному я истосковалась», – напирала она. Обалделому председателю ничего не оставалось, как без ответа улепетнуть, а она рассмеялась ему вслед.
Однако трогать ее почему-то не решались. А вскоре грянула война, и про нее вовсе забыли. «Счастливая ты, Марьюшка!» – вздыхали соседки. – «Твой-то отмучился, а наши – воюй!..» «Ничего, и ваши скоро отмучаются», – отвечала она с сердцем. «Тьфу», – плевались те и шли от нее. Но она не менялась – ни тогда, ни в эвакуации, где она пошла работать на завод, чтобы прокормить детей. Даже в старости, рассказывая о былом, она не могла сдержать смех. И казалось, что вот так, легко, подняв голову, бесстрашно прошла она сквозь эти стылые, лютые годы, подняла на ноги детей, воспитала внуков. Карташев помнил ее, еще крепкую, подвижную, улыбчивую. «Бабушка, а тебе было страшно?» – спросил он ее однажды. По лицу ее пробежала тень, улыбка пропала из глаз. «Может, и было когда», – ответила она, помолчав. – «Только я уж и не упомню.»
На кафедре никого не было, один Женя Рупасов уткнулся в углу в какую-то книжку.
– Ну, как там твои флагелланты, Жень? – вместо приветствия сказал ему Карташев, бросая портфель и устало присаживаясь.
Рупасов застенчиво улыбнулся, покраснев до полного исчезновения всех своих веснушек.
– Да хлещутся все, Михаил Дмитриевич.
Женя занимался братством флагеллантов. На эту тему была его почти дописанная диссертация, недавно он опубликовал большую статью. Вообще парень был толковый, мешала только его невероятная застенчивость. Любой вопрос повергал Женю Рупасова в замешательство, так что спрашивающий в конце концов и сам задумывался, а не вторгся ли он своим «Как дела?» в какую-то непозволительную область. «Рассмеялся бы он?» – подумал Карташев при взгляде на него. И тут же, как это всегда случалось, перевел вопрос на себя: «А я рассмеялся бы, на манер бабушки – громко, вызывающе? Нет, это не в моем стиле», – подумал он, из рассказов окружающих давно уяснив, какой его стиль и как следует вести себя, чтобы стилю этому соответствовать. Аня еще говорила: «Да нет, знаю я тебя, ты так не сделаешь», – именно тогда, когда он собирался именно так и поступить. Нет, в самом деле, рассмеялся бы?..
– Сегодня Саша защищается, придете? – набравшись смелости, спросил Женя.
– Приду, – ответил Карташев. – Хотел вот Виктора Ивановича застать. Если забежит, скажи, что я в столовой. А нет, так на защите свидимся. Я вижу, ты ван Дорпа читаешь? Как тебе?
Женя перевел глаза на книжку, смущенно ответил:
– Интересно. Представляю, как тяжело это было переводить.
– Четыре года пыхтели. Ну, успехов с диссертацией.
– Спасибо, – ответил Женя и густо покраснел.
Женя читал «Разлуки» Клеофаса ван Дорпа, любопытный мемуар, обнаруженный лишь недавно. До сего момента ван Дорп, бургундский рыцарь, состоявший при дворе Карла Смелого, был известен историкам лишь как автор язвительной «Книги придворных нравов.» Насмешки в адрес своего сеньора, издевательства над глупостью начальства (ван Дорп был нотаблем в департаменте юстиции герцогского совета), охальные стишки и злоречивые анекдоты, которыми книга изобиловала, дали основание исследователям говорить об авторе как о неудачнике, брюзге, убежденном женоненавистнике. Однако биография шевалье ван Дорпа говорила об обратном. Уроженец Дендермонде, выходец из старинного дворянского семейства, он рано попал ко двору, где очень скоро выделился. Его восхождение по иерархической лестнице впечатляет – паж, оруженосец, в 24 года посвященный в рыцари, на следующий год он становится нотаблем палаты юстиции, основного департамента герцогского совета. Тогда-то, находясь в зените карьеры, он и написал свою «Книгу», где разложил по косточкам и сеньора, и начальников, а заодно и всех придворных, включая знаменитого Оливье де ла Марша. Книга была выпущена только после смерти Карла Смелого, когда ван Дорп перешел на службу к Людовику XI, и утвердила его репутацию злого насмешника и ненавистника бургундских герцогов (каким ван Дорп, выросший при дворе Филиппа Доброго, никогда не был). После этого имя ван Дорпа встречается всего один раз, при упоминании о его смерти, случившейся в Генте 29 сентября 1511 года. Долгое время полагали, что ван Дорп угодил в опалу, чему немало способствовал Оливье де ла Марш, ставший в то время воспитанником юного Филиппа Красивого. Но вот в 1897 году бельгийский историк Карл Схудинк разыскал и опубликовал рукопись написанных по-нидерландски «Разлук», и многолетнее представление о ван Дорпе пошло прахом. Выяснилось, что в год первой битвы при Гинегате этот блестящий вельможа и рыцарь выпросил разрешение у монарха удалиться в свой гентский дом, где в полном одиночестве прожил все остававшиеся ему 32 года. В тот год произошло нечто такое, что навсегда перевернуло жизнь ван Дорпа. Он смутно пишет о некой даме, сердцем его завладела печаль, в саду ему являются Желание вкупе с Неисцеленным недугом, уговаривая подчиниться велению судьбы, потом появляется обязательная Роза, – писания благородного кавалера напоминали бы куртуазные сочинения его недруга де ла Марша, если бы не общий стиль. «Разлуки» словно бы написаны другим автором. Где язвительные уколы? где насмешки? Печаль, глухое отчаяние, ранняя мудрость, которая – от пережитого (а ведь книга писалась предположительно в 1482–1489 годах, когда автору было едва за тридцать), – вот что составляет тон книги. Оплакивается потеря возлюбленной, разлука с которой невыносима, сходна со страданиями в аду. Отсюда – особое видение мира в «Разлуках»; трагичность бытия, драматический стоицизм выделяются даже на фоне унылых писаний современников ван Дорпа. Перемену, происшедшую с автором «Книги придворных нравов», подметил и Бодель: «Меткое словцо у позднего ван Дорпа обращается в сентенцию, острый глаз сатирика – в око философа. Одного нам не узнать – что заставило смеющегося перестать смеяться.» Карташев был одним из инициаторов издания «Разлук» по-русски и ответственным редактором тома. Вообще издание, давшееся им такими трудами, было детищем их кафедры: был задействован почти весь коллектив, включая зав. кафедрой Виктора Одинцова. И книга удалась, заслужив даже специальный приз на питерской ярмарке научной литературы.
Он все еще думал о ван Дорпе, о Генте и о Питере, входя в столовую. Карташев не любил это место. В нем восставал историк при мысли о том, что столовая исторического факультета тоже попадет в историю, что ее будут помнить. Помнить здесь, по его мнению, было нечего, – мутные стекла, вечно не вытертые столы, особый запах, застоявшийся в этом помещении настолько, что перестал быть запахом съестного. Было в столовой нечто внушающее к себе неуважение, заставляющее относиться непочтительно, как к неопрятной старухе, – почему и получила она у студентов прозвание Жевальня. Кормили здесь, правда, неплохо, но ситуации это уже исправить не могло.
Карташев отстоял в недлинной очереди и взял биточки с пюре и стакан компота. В основном помещении стоял гомон, было обеденное время, студенты насыщались. Но даже если бы здесь было пусто, сел бы обедать он не здесь, ибо по давней традиции преподаватели трапезничали в отдельном, прилегающем к основному помещении, вход в которое вел через узкую дверь почти в самом углу. За этой дверью располагалась сводчатая комната без окон со стенами, выкрашенными в светло-коричневый цвет. Оно имело бы сходство то ли с небольшой кладовой, то ли с большим чуланом, если бы не огромная черная чугунная печь в углу, из-за которой комната получила название Печка. Но это – у преподавателей, студенты же именовали помещение иначе и метче – Дырой.
Сейчас в этой Печной Дыре было почти пусто, лишь у двери за столом сгрудились трое с кафедры новейшей истории – две женщины и мужчина. Мужчину Карташев не знал, но, проходя, кивнул всем троим и сел через стол от них, у самой стены, – так мала была Печка. Книга ван Дорпа все не выходила у него из головы: недавно звонили из издательства, намечалось переиздание, и к нему требовалось немного доработать комментарий с учетом последних бельгийских публикаций о ван Дорпе и его времени. Окон в Печке не было, на стены смотреть не хотелось, поэтому он уткнулся взглядом в тарелку, ковыряя вилкой остывшие биточки, и, сам того не желая, улавливал доносившиеся от соседнего стола обрывки разговора. За тем столом произносились какие-то имена, шло повествование о чем-то печальном, потому что женщины вздыхали, а рассказчик, мужчина, горестно кивал головой. «Шишов… Шишов…» – временами доносилась фамилия. Фамилия была незнакомая, но тут заговорили громче, и Карташев, перестав думать о ван Дорпе, против воли прислушался.
– А что же, говорю, Павел Петрович?
– Да ходил к нему Шишов, толку-то…
– Не помог?..
– Да нет, говорит, помочь всегда рад, но ситуация тут такая сложилась…
– Надо же, если сам Павел Петрович не может…
– А на суде-то что?..
– На суде!.. Вы что, суды наши не знаете?..
– Неужто отказали?..
– Сказали – апелляцию можете подать…
– А что Шишов-то?
– Шишов молодец. Уперся, буду, говорит, справедливости искать, до президента, говорит, дойду, если надо.
– Вот молодец какой!
– Да, молодец. А толку-то?..
Беседующие заговорили тише, но фамилия эта – Шишов – неизменным рефреном звучала в приглушенном их разговоре. Одинцов между тем не появлялся, и, припомнив, что надо бы еще в библиотеку сходить, Карташев быстро закончил обед, одним махом выпил кисловатый компот и покинул Печку, кивнув на прощание разговаривающим, которые его кивок даже не заметили, так были поглощены бедами неведомого Шишова.
Будучи по натуре многостаночником, Карташев обычно трудился сразу над несколькими статьями. В июле собиралась большая конференция в Аахене, посвященная средневековой немецкой проповеди, и он собирался поехать туда с докладом. Тема – проповедь как театральное представление, театр одного актера – его очень занимала, хотелось сказать много, и много было чего сказать. Зная, что коллеги будут говорить в основном о Бертольде Регенсбургском, Сузо и Таулере, он выбрал в качестве примера фигуру не столь известную, некоего Йодокуса Стандонка, родом из Гронингена, доминиканского проповедника XVI века, именовавшего себя «смиреннейшим из смиренников вселенских». О жизни этой интересной личности известно было крайне мало, но сохранились его проповеди, и главное, сохранились отзывы слушателей. Заинтересовало Карташева то, что на проповедях Стандонка аудитория разражалась неудержимым хохотом, хотя в самих текстах ничего смешного не было. К сожалению, очевидцы не оставили свидетельств о том, в каких именно местах проповеди народ разбирал хохот, но Карташев предполагал, что Стандонк следовал приемам Poverello и не чурался выкидывать разные коленца во время проповеди. Смешна могла быть также и критика высшего духовенства, коей насыщены были проповеди Стандонка. Собственно, о том, что именно смешило слушателей Стандонка, и была статья Карташева. Единственно, что сбивало его с толку, это дубовая серьезность брата Йодокуса, суконный, насыщенный латинизмами язык. Неужели от этих речей зажигались слушатели его, неужто следовали за ним, как свидетельствуют очевидцы, из города в город, зачарованные его проповедническим пылом, его даром красноречия? Неужто хохотали? Часто, повествуя о страданиях Христовых, Стандонк плакал, но и на этих проповедях замечены были вспышки необъяснимого веселья. Несомненно, этот смиренник вселенский был незаурядным актером.
В библиотеке Карташев прошел к стенду с новыми поступлениями и стал просматривать последние номера иностранных журналов. Ему повезло: в одном номере попалась любопытная статья о Менно Симонсе, он тут же присел, вынул ручку, стал делать пометки. Защита была намечена на 2 часа, оставалось минут двадцать.
Да, стиль Стандонка явно был дурен, живого слова там не было, масса диалектизмов. Карташев не был верующим, поэтому и не мог поставить себя на место средневекового прихожанина. Каждый абзац самой знаменитой проповеди Стандонка «Дом мятежный» начинался со слов: «А вы, князья раззолоченные, разубранные…» и так – десять страниц подряд. Ну, риторический прием, конечно, но – десять страниц подряд! Поневоле захохочешь.
Похоронить он себя завещал на перекрестке, как самоубийцу. Каждую проповедь свою он начинает со слов: «Се, смиреннейший из смиренников вселенских глаголит…». И так – сто девятнадцать проповедей из сохранившихся ста сорока. Похоже, ему нравилось так о себе думать. Может, потому народ и ржал, что этому не верил?.. Похоронили его с явным удовольствием, даже, рассказывают, вытоптали могилу. О простые сердца! «И могилу мою вытопчите, ибо недостоин в землице рыхлой лежать…» Ну, вытопчем, брат Йодокус, чего там… «Нет, – подумал Карташев, ставя журнал на место, – тут не проповедью – тут шутовством пахнет, причем невольным шутовством, а это – уже дар.»
Он снова взглянул на часы. Оставалось в его распоряжении еще минут десять, он взял с ближайшего стенда свежую газету. «Подробности очередной спецоперации», – крупным шрифтом было набрано на первой полосе. Фотографии – люди в масках, автоматы, какое-то разрушенное строение. За означенными подробностями полез Карташев на четвертую страницу, где обнаружил небольшую статейку. Быстро пробежал он ее глазами. «Завершилась очередная… крупная банда из шести человек… ожесточенное сопротивление… селение взято в кольцо… сильный туман… наутро не обнаружены… разыскиваются силами объединенного… проводится зачистка… спецоперацией руководит полковник Валентин Зверцев… который рассказал… все – международные террористы… участвовавшие в нападении… в результате уничтожено несколько мирных жителей, на поверку оказавшихся боевиками.»
Да нет, кто говорит о сострадании, думал словно оправдываясь Карташев, выходя из библиотеки. На войне как на войне. Сейчас некоторые слова просто не воспринимаются, испаряются от соприкосновения с ожесточенностью, в которую давно и прочно впало общество. Вот слово «милосердие»: уже не понятие, не поступок – просто слово. Скоро и слово исчезнет, дымком изойдет. И тогда все станет нормально. Не хорошо, а нормально.
Он поспел к самому началу защиты. Диссертант, Саша Воскресенский, бледный, черноволосый, чем-то напоминающий патера, заметно волнуясь, готовился к выступлению. В президиуме за его спиной сидел один профессор Протогенов, председатель ученого совета факультета, другие места пока пустовали. Зато зал был полон. Карташев с порога высмотрел в передних рядах Одинцова, сидевшего с самого края, подошел к нему и уселся рядом, на свободное место, которое Одинцов предусмотрительно для него удерживал. Они успели обменяться рукопожатием, когда Протогенов, видимо, не дождавшись секретаря, начал говорить. Он представил соискателя, немного рассказал о теме и предоставил слово диссертанту.
Хоть Саша был и не с их кафедры, Карташев был немного в курсе его темы. Она касалась обстоятельств избрания папой Целестина V, этого странного папы средневековья, и более чем двухлетней внутрипартийной и межклановой борьбы среди двенадцати кардиналов-выборщиков. Чтобы обрисовать каждого из них со всей полнотой, Саша воспользовался приглашением австрийского семейства Орсини, потомков средневековых Орсини, поработать с их архивом. Побывал он и в ватиканской библиотеке, где ему удалось добыть даже некоторые документы из закрытых фондов. Работа была основательная, причин волноваться у Саши не должно было быть, и он, это почувствовав, стал говорить увереннее. Слушать его было интересно. Карташева из всей работы, правда, интересовала только фигура Бенедетто Каэтани, будущего папы Бонифация VIII, по чьему наущению был выбран славящийся своей святостью Петр из Мороны и чьими трудами этот самый Петр был со Святого престола смещен. Да, кардинал Каэтани. Родственник папских семейств Орсини и Сеньи, блестящий дипломат, доктор канонического права. Беспринципный, властолюбивый, автор Unam Sanctam, буллы, провозглашающей абсолютную власть папы. Личный враг Филиппа Красивого и рода Колонна: став папой, примерным образом преследовал и отлучал от церкви членов рода, разрушал их замки. Делал кардиналами своих непотов. Семейственный человек. Вот и Саша с усмешкой заметил, что австрийские Орсини, покинувшие Рим несколько столетий назад, до сих пор люто ненавидят давно сошедших в небытие Колонна и боготворят Бенедетто Каэтани, «того, кто в наши дни лукавит». В какой там круг определил его Данте?.. И эта легенда о страшном его конце после оскорбления в Ананьи: победа безумия над разумом. А вскрыли гробницу – руки целы, голова цела, умирал в здравом уме. По крайней мере, по свидетельствам очевидцев. Даже, говорят, в свой смертный час тихо смеялся, что немного противоречит доказательству присутствия здравого рассудка. Это Целестин его проклял, накликал безумие. Аскет Петр из Мороны, основатель одного из самых строгих монашеских орденов, почти всю жизнь проживший в пещере, – против кардинала Каэтани, персонажа яркого, страстного, театрального, больше ненавидимого, чем любимого, которому, в принципе, противопоставить можно было только смутный ропот пророчества о том, что яркий спектакль сорвется потому, что главного актера оставит рассудок. А пророчеству верят, даже когда оно не сбывается. Папу Бонифация на смертном одре оставил разум, потому что так хотелось историкам, по странности отдавшим свое предпочтение старому отшельнику из Мороны.
– А шут их разберет, – безразлично заметил вдруг Одинцов в такт его мыслям. – Вольному воля.
– Ты о чем это, Виктор Иваныч? – с удивлением спросил Карташев.
Между собой они были на «ты», хотя Одинцов был старше его на семь лет. Одинцов непонимающе посмотрел на него.
– О чем? Сам не знаю. Обо всем, наверное. И обо всех.
Виктор Иванович Одинцов умел объясняться темно. Он и человек был темный, закрытый, даже по виду: Карташев никогда не замечал на нем ни единой расстегнутой пуговицы, ни единой мятой складочки, он был сам в себе, всегда невозмутимый, всегда семь раз отмеривающий. Трудно было найти человека, который бы так следил за своими словами, за их весом, их обтекаемостью. «Слишком вольно», – было любимым его выражением. Вы слишком вольно обращаетесь с материалом. Это слишком вольный стиль для научной статьи. Слишком много воли взял. Возникало впечатление, что воля для Одинцова – нечто недопустимое, ее следовало искоренять, и лучше бы, чтобы его подчиненные делали это сами, без его вмешательства. Потому что он сделает это непременно. Кто-то считал его подобием николаевского цензора, либерала в душе, но неукоснительного чиновника, который всегда помнит, что служба службой, и не преминет порезать сочинения доброго приятеля, естественно, тому же на пользу. Даже Карташев, близко друживший с Одинцовым, полностью его не знал. Много чего о нем рассказывали: что в молодости Одинцов был причастен к диссидентскому движению, что он помогал переправлять рукописи за границу и тому подобное, – правда, все это считалось чепухой. Он просто не давал повода помыслить о себе подобное. И собственные его книги были такими же – выверенными, суховатыми, очень точными в подаче фактов. Настолько выверенными, что казалось, что главное осталось несказанным, не все факты поданы, что автор недостаточно вольничает, он в ежовых рукавицах своего собственного изготовления… Закрытый, темный человек был Одинцов. Человек с прошлым.
Карташев вспомнил, что хотел спросить у него. Наклонившись к Одинцову, он тихо спросил:







