412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Вотрин » Жалитвослов » Текст книги (страница 15)
Жалитвослов
  • Текст добавлен: 2 июля 2025, 04:49

Текст книги "Жалитвослов"


Автор книги: Валерий Вотрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

И на этом фоне вдруг – лекции в зарубежном университете, премия, выход в свет двух новых книг. Конечно, это не повод к надеждам на общее благополучие, но зато какой повод к личному счастью! Громеко был счастлив. Он не говорил этого впрямую, но все это почувствовали. Он был востребован. Он был при своем деле, на что уже давно перестал надеяться.

«Значит, можно», – подумалось Бурятову. Можно вполне свободно пересадить себя в чужую почву и чувствовать более или менее комфортно даже в таком возрасте. Вон и Валя тоже так думает. Уехала без него, теперь звонит только. Но и он хорош. «Не поеду, корни!» А что это такое, если вдуматься? Так ли крепко ты здесь сидишь? Так ли крепко держат тебя твои корни? Сергея, брата, не видел уже полгода, хоть и живем в одном городе. Могилы родителей? И не припомнить, когда был там последний раз. Года полтора назад, когда машина была еще на ходу. Друзья? А что друзья? Кто смотрит на друзей, когда выпадает шанс уехать?

Биргер. Бурятов встрепенулся и стал слушать. Громеко рассказывал про Биргера. Вот подходящий пример. Их лет человек. Тоже вот вместе с ними в баню ходил. Где-то трудился. Ездил на дачу поливать деревья. И вдруг оказывается, что он немец и едет в Германию на постоянное место жительства. Дело в том, что сначала туда уехал его сын, а потом вытянул Биргера с женой. Сейчас живут в Ганновере. Сын трудится где-то на автомобильной фирме. А Биргер на пенсии. Пенсия хорошая у него, живет – не тужит. Так-то вот. А ты, Николай Семеныч, говоришь – корни!

Потом говорили о том, насколько нужен в Германии немецкий нашему эмигранту. Биргеру вот он, оказывается, не нужен совсем, зачем немецкий Биргеру, Биргер сидит у себя дома и выходит только в магазин. А вот сын его уже вовсю стрекочет. Молодые вообще там легко приспосабливаются.

А ты-то сам, Всеволод Степанович? Ты сам-то немецкого не знаешь.

Почему не знаю? Там и изучил немножко, так, штрех-брех, – объясняться.

А как же ты лекции читал?

На английском. Английский я здесь выучил.

И так далее. Говорили еще о Биргере и об одном знакомом Громеко, у которого тот был в гостях. Говорили о магазинах, машинах, но уже чувствовалось, что Громеко иссякает. Он начал делать паузы и временами с вожделением поглядывать на двери парилки. Видать, привычка брала верх. Наконец, он замолк надолго, и Бурятов с Кривицким воспользовались этой паузой, чтобы пойти попариться.

Зайдя в парилку, Кривицкий сразу же полез на свое любимое место, под самый потолок. Бурятов этого делать не стал. Он присел возле самой двери. Разговаривать ему не хотелось, и Кривицкий будто бы понял его: слышно было, как он только отдувается у себя наверху. Посидев так довольно долго, они вышли и не сговариваясь по очереди окунулись в купель. Когда они вернулись в предбанник, речь здесь шла о грунте. Бурятов сел и, налив себе чаю, стал слушать в твердой уверенности, что грунт потребовался Прохорову на дачу – тот как раз собирался подвезти одну машину земли для улучшения почвы. Однако скоро выяснилось, что Грунт – это фамилия, а Прохоров рассказывает о старом своем сослуживце, с которым работал Бог весть сколько лет назад в одном проектном институте. Вернее, сначала рассказывал он о сыне этого Грунта, а потом перекинулся на старшего Грунта. Тот был из прибалтийских немцев и писался когда-то Грундт. Но великая наша способность упрощать все не наше, превратившая некогда шотландских Гамильтонов в русских Хомутовых, отсекла неудобоваримое «д», над чем сам старший Грунт имел привычку посмеиваться.

Его сын, Сашка Грунт, – знаете его? – сейчас очень хорошо устроился в каком-то международном проекте под эгидой ООН. Проект этот предусмотрен сроком на три года, чего-то они тут развивают, ну да у нас тут все надо развивать, и парень там просто незаменим. Недавно из Бельгии вернулся. Сам-то он молодой еще, только-только институт закончил, а вот поди ж ты. В международном проекте уже работает. И, между прочим, никуда рыпаться отсюда не собирается. Зачем? Ему и здесь хорошо. Сидит он крепко, заграницу видит, зарплата отличная. Молодец, одним словом.

Бурятов ушел в самом конце этого рассказа, выслушав все до конца. Наумова уже не было, он ушел раньше всех, Кривицкий опять направился в парилку, и оставались лишь Прохоров с Громеко. Бурятов тепло с ними попрощался и вышел.

На улице он с удовольствием вдохнул прохладный, пахнущий дымком осенний воздух и решил пройтись пешком. Он чувствовал себя превосходно. После того, как Прохоров просто и безыскусно рассказал о совершенно незнакомом ему человеке, о его жизни и преуспеянии, Бурятов, оптимист по натуре, наперекор всякой логике, наперекор здравому смыслу вдруг почувствовал еще большую надежду, без которой невозможно жить. Распаренный и умиротворенный, возвращался он домой, и незнакомая ему уверенность владела им. Вот, действительно, молодец парень! Надо будет Вале рассказать, когда она позвонит. Что они там, интересно, развивают? Есть, значит, что развивать. Иностранцы сюда просто так деньги вкладывать не станут. Раз вкладывают, значит, есть будущее. Может, даже то самое великое будущее. А что? Потенциал страны в достатке. Природные ресурсы в избытке. Интеллектуальная мощь в порядке. И все под контролем.

По дороге он зашел в булочную: хлеб в доме кончился. Когда выходил, то заметил, что магазин напротив, торговавший цветами, исчез. Ну ничего, наутро на этом месте вырастет что-нибудь другое.

Размышляя над этим, прямо на углу, где сворачивать на его улицу, он столкнулся с группой рабочих в желтых робах, столпившихся около упавшего дерева. Они что-то обсуждали, стоя вокруг рухнувшего великана, выворотившего своими корнями почву и асфальт на добрых несколько метров, так что образовалась огромная сухая яма. Сначала он решил, что дерево рухнуло под напором ночного ветра. Однако утром, когда он ходил на базар, дерево еще стояло, это он помнил точно. В следующий момент он увидел в руках одного бензопилу и услышал разговор. И разговор этот моментально развеял его хорошее настроение.

Не держат, говорил тот, что с бензопилой, словно оправдываясь. Корни не держат. Я только подступился, еще до половины не дошел, а оно возьми и рухни. Я же говорю, корни не держат. Может, гнилое? – предположил другой. Да нет, – возразил первый. Вроде крепкое.

Никто не обращал на Бурятова внимания. А он стоял и смотрел на них и на дерево. Собственно, он хотел спросить, правда ли то, что он подумал, правда ли, что их район будет сноситься. Ведь он знал, что означает такая массовая пилка: в районе, который определен под снос, сначала спиливают все деревья. Вот и на той стороне уже копошатся люди с пилами, опутывают ствол веревкой. Двое уже перешли к следующему дереву, прицеливаются пилой.

Теперь он знал, что это правда. «Не зря они хотели уйти», – возникла вдруг резкая мысль. Надежды-то нет никакой. Рабочие, видимо, тоже к чему-то пришли. Часть их, перехватив пилы, направились к следующему дереву, часть продолжала курить, стоя над поверженным гигантом. «Да ты его толкни, оно и упадет, – донеслись до Бурятова убежденные слова, когда рабочие проходили мимо. – Грунт тут такой, не держит. А деревья ничего, деревья хорошие.»

Бурятов подошел ближе к яме, чтобы понять, о чем они говорят. Его ботинок с ходу уперся в кучу вывороченной земли, и в яму потекла тонкая шелестящая струйка.

Действительно. Грунт был песчаный.

* * *

В день, когда выпал снег, Штреле занемог. Будто все силы оставили его, когда, встав поутру, он глянул в окно и увидел, что за ночь весь город занят снегом и скрылся под ним и стал незнаком теперь Штреле, который тщетно пытался отыскать знакомые черты в открывающемся перед ним пейзаже. Снег сыпал и сейчас, неудержимо и бурно, словно дорвавшись до города. Но, все более слабея и раздражаясь, Штреле видел, что город тоже дорвался до снега, что он хочет воспользоваться стремлением снега занести его до основания и что теперь городу в своем новом маскхалате будет нетрудно ускользнуть ото всех и скрыться среди наметенных сугробов, словно финскому лыжнику. Штреле не стал гадать, каким образом снегу и городу удалось столковаться и прийти к взаимному соглашению. С него хватило и того, что тот город, что был до снега, теперь в нетях, а в новом городе, занятом снегом в одну ночь, поиски Муралова здорово затруднятся, ибо город надел на себя белую холодную маску, а Муралов стал за ним, и оба они исчезли и слились с поверхностью. Теперь Штреле понадобится спектроскоп, чтобы выделить Муралова в первоначальную цветную полоску, какой он был до того, как снег забелил его. Теперь, в придачу ко всему, нужно будет еще и щуриться, чтобы различить среди играющих снежных бликов крадущуюся фигурку Муралова. Нужно начинать искать его в этом новом городе. Он прекрасно понимал, с какими трудностями это может быть сопряжено. Ведь те адреса, которые ему удалось заполучить, могли быть ночью занесены снегом, и теперь нужно будет прокапываться к ним, раскидывая тяжелый снег лопатою, чтобы только спросить у полузадохшихся жильцов: а не проживает ли здесь некто Муралов, художник? Легче подождать до весны, когда Муралов сам проглянет из-под снега где-нибудь на проталинке, как диковинный цветок с бледной головкой и тонкими ниточками-корешками. Но до весны далеко, и далеко не цветок Муралов. В городе до снега его уже почти настиг Штреле, но ночью повалил снег, и кто знает, что стало в снег с тем единственным человеком, которому известен секрет грунтовки. Кто знает, что вообще стало с людьми в этом городе в ночь, когда пошел снег, – вот, он стает, и их не станет. И Штреле поставил сам себе диагноз – снежная болезнь.

Ибо у него резало глаза, когда он взглядывал в окно. Вид за ним и раньше был способен покоробить чувствительную душу: паводок плоских крыш наводнил все пространство, куда ни кинь взгляд, и лишь с краю несколько многоэтажек были по пояс затоплены этим разливом, словно мертвые стволы. Но это был вид все-таки, и Штреле временами писывал его в разных освещениях, и неплохо выходило. Целый ворох крапчатых холстов без рам скопился у него в коридоре на старом продавленном диване. Город, позировавший ему терпеливо и старательно, увидев картины, настоял на том, что им не нужна рамка, и Штреле скрепя сердце согласился с ним. Теперь же он сожалел об этом, сожалел, что отнесся тогда с сочувствием к городу и его годам, а тот взял да и скрылся из глаз. Надо было заключить город в раму да вдобавок сделать ее тяжелой, резной и пышной, как саркофаг. Но тогда он был обыкновенный художник, тогда ему льстило стремление Сезанна запечатлеть Шартрский собор в каждое уходящее мгновение его существования, ему тоже хотелось использовать жизнь как палитру, чтобы макать кисть в самую ее гущу, не обращая внимания на пустые бензиновые разводы. Тогда он еще не выбрал и потому был нарасхват, море соблазняло его стать маринистом, природа и животные всем своим обличьем подталкивали писать их, и на каждом углу встречал он именно таких людей, которые сами просились на полотно, чтобы предстать в виде строгих портретов маслом. Но Штреле после долгих колебаний выбрал город. Мудрено было бы не выбрать, – город покоя ему не давал. Он сутками простаивал у Штреле под окнами, мозоля глаза своими крышами и тротуарами, он забрасывал его листовками газет, он навяз в ушах гулом своих убеждений, подкрепленных оглушительными аргументами автомобильных гудков. Словно хороший политик в ходе своей предвыборной гонки, город склонял Штреле к мысли, что от него, и только от него, зависит судьба его партии, партии урбанистов, он брал руки Штреле в свои, заглядывал ему в глаза, он говорил о важности момента, о переходности периода, о необходимости правильного выбора. Город убеждал, что именно его, Вадима Штреле, голос все решит. И когда Штреле наконец согласился и сделал свой выбор и принялся всем своим творчеством утверждать интересы города, – тот разом охладел к нему. Его холод был нагляден. Словно политик, который из хорошего разом становится продажным, город предал его и со всеми своими видами, подробностями и освещением скрылся в неизвестном направлении. На его месте оказалось заметенное снегом, пустое пространство, и резало глаза смотреть на него.

И душу резало, и если на глаза можно было надвинуть темные очки и стать похожим на какого-нибудь Тенцинга, то душу чем прикроешь? Ибо в пору своих обещаний город заверил его, что да, он будет меняться, все ведь меняется, даже скала и та с веками изменяет свои незыблемые очертания. Однако он будет меняться не по существу. По существу он незыблем, как скала. И вообще, он город или скопище жалких времянок? Охраняется он государством или нет? Вон в нем сколько исторических памятников. Самый грунт под ним многого стоит. И все это было, как потом выяснилось, пустым звуком. Город был не прочь пустить пыль в глаза, ибо пыли ему было не жаль. А вот исторических памятников, о которых он толковал Штреле, в нем было раз, два – и обчелся. И однажды утром Штреле увидел, что плоские крыши поредели и среди них появились проплешины, в которых, как личинки, копошились бульдозеры. В два дня целый район исчез на его глазах, и на следующий день его замело снегом. И тогда Штреле понял, что город имел в виду. Он не совсем врал, город, когда говорил о грунте. Просто город говорил притчами, а Штреле не ожидал этого от него. Поэтому он не понял притчу о грядущем грунте, а когда город был занесен снегом, осознание того, что город загрунтован, пришло к нему слишком поздно. В день, когда Штреле понял, что город загрунтован снегом, он занемог.

А знал ведь, что так оно и будет. Чувствовал ведь что-то, потому задолго до снега принялся бегать по городу в поисках Муралова. Тот город, что был до снега, ничем не помогал ему, мешал только: подсовывал неверные адреса, водил меж длинных одинаковых домов, как леший. Совсем обессилел бы Штреле, заплутал бы, сбился бы с пути, если бы не твердая уверенность, что Муралов, мастер грунта, существует. Он видел его картины. Эти картины не могли принадлежать ничьей другой кисти. Так пусто и блекло мог писать лишь тот, кому нет дела до декора, кто стал равнодушным к тяге запечатлеть вид или лицо, кто, подобно адепту тайного знания, смотрит вглубь и уделяет внутреннему больше внимания, нежели внешнему, пустому нагромождению красок и форм. Как никакое другое, искусство мастеров грунта устремлено в будущее, когда величественные фрески уже покроются пятнами извести, превратясь в то, чем они были до этого, – белую стену; а картины этих будут свежи и самоутверждающи, подводя к тому, что они-то и есть подлинная правда и их трактовка истории единственно верна, ибо ни одна ложь не продержится столько, сколько эти торжествующие холсты. Мудрые прорицатели, мастера грунта проникли в ту тайну, что истории нужны не доказательства таланта, но доказательства долговечности. Она смеется над выдающимися творениями, ей износостойкость мила. И мастера грунта, эти алхимики, вместе с ней смеются последними, смеются в каждый век истории. Их Великое Деяние состоит в том, чтобы изготовить такой клей, который саму жизнь может приклеить к холсту, хоть красок не разводи; чей философский камень пахнет эмульсией и скипидаром. Они давно уже не пишут значительное, по их видам глаз скользит, как по местам, где сокрыты клады. Тайна их грунта велика есть, много лишних слоев нужно снять, чтобы проникнуть в нее. А ведь нужно еще снять заклятия, умиротворить хозяев кладов, и лишь тогда откроется дивная пещера, где в бесчисленных сундуках хранится такой грунт, какого вовек не сыскать. Осторожно берут такой грунт пинцетом и годами исследуют его, томя микро– и спектроскопами. Одна такая крупинка – и целые теории разбиваются, крепости хорошо известных фактов целиком уходят под озера белых пятен, чтобы будоражить оттуда звоном подводных колоколов. Делатели истории, мастера грунта, словно бесстрастные будды, взирают на мир из-под прикрытых век. Они не считают тщеславие за большой грех, они охотно пишут нуворишей, сиюминутных политиков, разный производственный люд, пишут так, как только может писать человек, смеющийся над современниками. И чем обыденнее пейзаж и типичнее лицо, тем с большим удовольствием впечатывают мастера грунта этот пейзаж и это лицо во влажную глину истории. Ибо шедевр долго не живет. Он не может вынести собственного величия, как некоторые гении, и если те окончили свою жизнь в лечебнице, то картина начинает осыпаться тем быстрее, чем громче раскаты смеха мастеров грунта, пишущих свой очередной пейзаж.

Штреле не мог похвастаться своим грунтом. Он осознавал, что его тяга к школе мастеров грунта так и останется тягой профана к недостижимому знанию, желанием простеца проникнуть туда, куда путь для него заведомо заказан. Он только льстил себе, втайне причисляя себя к школе мастеров грунта, и это тоже было профанацией: ведь грунтовал он свои холсты тем, что под руку попадет. Поэтому в его картинах не было той великой ровности, какую можно было встретить в картинах Муралова. Будто тому все равно было, что писать, как изредка делаем мы, когда пытаемся скрыть под ничего не значащими словами голую дрожащую правду, которая без этих одежд замерзла бы на холодном ветру. Картины Муралова были божественно безразличны ко всему тому, что зовется мастерством. Он мог позволить себе не просто спокойно смотреть на траву и цветы, выросшие на месте, где он зарыл свой талант, – он еще писал с них картины. Штреле так не мог. Он никак не мог отделаться от своего таланта. Ему хотелось достигнуть в своих холстах той неподражаемой блеклости, того ослепительного безразличия ко вкусу, которые заставляют осознать, что картины эти, загрунтованные мастером грунта, будут жить в веках не тускнея. Но раз за разом он с горечью находил в них черты, за которые глаз так и цеплялся, и образы, которые запоминались более, чем то было необходимо. Он не желал с ними войны. Последнее слово в конечном счете все равно оставалось за ним. Ведь они были его дети, у него не поднялась бы рука на своих детей. Но и путь, который они избрали, он не одобрял и не собирался попустительствовать им в их выборе. Он не желал наказывать их строго, но пусть знают, что лишены его любви за ослушание. И он с болью, с тайными муками убрал их туда, где не мог видеть, втайне негодуя на себя и изводя себя за эту ненужную строгость, когда слышал тихий плач их, доносящийся из темноты чулана. Злость свою он срывал на тех, что были написаны с города в лучшие времена, – их он тоже видеть не мог, но это уже были его нелюбимые дети, и он всматривался в них иногда и отмечал с внезапным удивлением, – вот ведь, и фигурой стройны, и лицом удались, а не лежит к ним сердце. И он садился на них не замечая, и толкал, и шуршал ими с особенной силою, втайне надеясь, что город не выдержит и вступится за них, обвинит его в дурном с ними обращении, и тогда он надает ему пощечин и опозорит в глазах других, – о, как страстно желал он этого! Но город был расчетлив и осторожен в словах, как процентщик. Вместо того, чтобы перейти в открытую вражду, он приблизил к себе Муралова. Штреле догадывался об особом расположении города к Муралову, еще когда разыскивал того, – уж больно ловко скрывал его в себе город. Но очень скоро выяснилось, что город был не против пропасть совсем и принял поэтому предложение Муралова загрунтовать его напрочь. Такую ответственную, непростую работу можно было доверить, конечно, только в силу особого расположения.

Что теперь? Штреле был в растерянности. Самое страшное, что лишь один Муралов знал, каким город покажется из-под снега, ибо последним видел его. И один Муралов знал, что делается с городом под снегом, ибо знал, что происходит под слоем грунта с холстом. Возможно, Муралов даже знал, как жить и писать теперь. На нем все держалось, как на ките. Он знал разгадку многого из того, чем мучился Штреле последнее время. Он знал все пути без одного – своего: тот был запутан и капут был бы Штреле, который уже готовил свой гарпун, если он так и останется запутан. Путь самого Штреле был известен. Штреле ушел в снег.

Он ушел в него по колено, лишь только вышел из дому. Только он вышел из дому, снег пронял его, как до него пронял землю, город, воздух, и Штреле, ничего не видя, ступил в снег, думая, что под ним твердо, и провалился по самое колено, ибо под снегом твердо не было. Он выбрался и оглядел себя. И пяти минут не прошло, а он уже был обесцвечен. Штреле стал белым, как холст, только спина да живот да чуточку ноги еще темнели сквозь снег. Штреле почувствовал себя сродни городу. Он подумал, что исчезать, оказывается, не так уж и сложно. Главное, нет этого чувства томительного ухода и не холодно. Действительно, снег стер его легко и безболезненно. Штреле ничего не почувствовал и был доволен этим. Несуществующий, он огляделся. Куда идти, он знал. Но транспорт стоял, дороги были завалены снегом и, чтобы добраться, нужно было идти пешком. Штреле же с трудом мог найти в себе силы добираться на своих двоих. Ему пришло на ум, что ему требуется помощник, расторопный и исполнительный, на которого можно было возложить всю эту снежную работу по розыску Муралова. Но вокруг не было ни души: люди все попрятались от снега. Штреле заметил только невдалеке снежную бабу. Он сперва было решил, что это Муралов, но потом понял, что это не он, это снежная баба. Вот кто со снегом на короткой ноге. Снег почти целиком занес ее, остался только холмик. Если она согласится помочь ему, он будет избавлен от труда сам разыскивать Муралова. Укрывшись снежной шалью, подбоченясь, баба в свою очередь лениво рассматривала его. У нее был такой вид, словно она была уверена, что весна не наступит никогда. Сказать ей, что однажды от нее останется одна морковка, было бы пустой тратой сил. Она и не поверит. Бабы! Он приблизился к ней. Она поглубже укуталась в снег, как в мех, делая вид, что ей зябко. Его пробрало смехом. Ее оживишь, а она еще, чего доброго, станет прыгать через костер и поставит его тем самым в дурацкое положение. А может, начнет стремительно расти, чтобы в конце обрушиться на него и погрести под своим неимоверно разросшимся телом. Нет, лучше он воздержится от того, чтобы оживлять ее. Снег и так наваливается на него, лежит на плечах тяжкой ношей, как горб. Не хватало того, чтобы еще и какая-то снежная баба подмяла его под себя. Он снова провалился, шагнув в сторону, – под снегом оказалась глубокая яма, полная талой ледяной воды. Он определенно начинал сомневаться в мастерстве Муралова: слишком неровно был нанесен грунт, слишком много было мест, где он отставал от холста.

Но задуматься заставляло совсем не это. Холст, в конце концов, не из качественных, вот грунт плохо и лег. Все дело было в выставке. До сей поры Штреле был уверен, что мастера грунта никогда не нисходят до персональных выставок и совсем не в силу каких-то цензурных ограничений или пресловутого давления сверху, а просто по нежеланию, нестремлению, нетяге, наконец. Но все это, похоже, было не про Муралова. Он не только выставил свои картины, – по слухам, он вынес на обозрение свой автопортрет. После такого можно было забыть даже про то, что Муралов по какой-то одному ему ведомой причине наложил грунт неровно. Автопортрет мастера грунта! Это немыслимо. Они никогда не пишут свои автопортреты. Это их цеховое правило. Зачем им свое лицо в истории, если оно для этого недостаточно типично? Написать его – значит причислить себя к лицам эпохи, признать, что ты человек своего времени. И тогда ничто не поможет тебе уйти от признания тебя современником, – ни перебинтованное ухо, ни оттопыренная губа и сдвинутый на затылок угольный цилиндр, ни нафабренные бретерские усики. Ты можешь также взять в руку бокал вина, а на колени посадить молодую жену, прекрасную, как весна, а можешь изобразить себя на Страшном суде с пустой жалкой шкурой врага в руке, но и это не спасет от причисления к лику современников. На то, чтобы опуститься до этаких ухищрений, думал Штреле, не пойдет никакой мастер грунта. Ан Муралов заставил его пересмотреть свои взгляды. И вполне вероятно, что он заставил других пересмотреть свои взгляды, а не это ли знак истинного мастерства? Муралов мог себя и не изображать, а картина все равно будет считаться автопортретом, сиречь самоисследованием, самопостижением и самоискусом. Так и «Черный квадрат» можно рассматривать как автопортрет Малевича. Что же говорить о самом Штреле? Он только и делал, что писал свои автопортреты, которые выдавал за виды города. Да только вот тому они такие были не нужны. Ему историей хотелось стать, а тут служи отображением внутренних переживаний какого-то художника. Эдак и вся жизнь пройдет.

Мастерская Муралова располагалась в очень старом двухэтажном доме с полукруглыми лепными окнами и небольшими балконами под витыми бронзовыми навесами. Было заметно с первого же взгляда, что дом находится в затруднительном положении: сверху на него с каждым часом наваливало все больше снегу, точно он был избран козлом отпущения, – снег набился в щели лепнины, скопился на навесах толстыми угрожающими шапками, у дверных проемов намело здоровенных сыпких сугробов, так что не пройти. Вдобавок ко всему здешние грунты, похоже, обладали повышенной просадочностью и были чрезвычайно агрессивны к дому. С одного краю он осел и почти задевал своей крышей высокую ограду соседнего дома, отчего казалось, что здание выдерживает двойной напор – напор снега сверху и опасную зыбкость рыхлых ненадежных почв, на которых ему выпало стоять. Так, припав на один бок, застыв в стойке обороняющегося, дом прислонился к длинному приземистому зданию за его спиной, которое смахивало на лабаз, – несуразное, но крепкое, оно служило хорошим прикрытием его тылу. С фасада же ему приходилось надеяться на защиту деревьев: три или четыре старые чинары заслоняли собой дом, словно погрузневшие телохранители. Своими мощными корнями они глубоко проникли в почву под зданием, поддерживая его под фундамент и откачивая грунтовые воды, грозящие кладке. Муралов жил как раз в том крыле, которое просело больше всего, так что огромный снежный язык, свисавший в этом месте с крыши, почти полностью скрывал его окна. Вход в дом тоже находился с этой стороны и был просто неразличим, таких вокруг него намело сугробов. Провалившись несколько раз по самый пояс, Штреле наконец пробрался внутрь.

Здесь, конечно же, было темно и пахло так, как и положено во всех старых домах, – кошками, тряпьем, сырыми стенами. После снежной свежести улицы подъезд был неожиданно душен, покрывавшая лестничные марши плитка давным-давно отстала и гремела под ногами, как галька. На втором этаже было уже не так душно: здесь были открыты окна, за которыми даже на фоне ослепительной белизны, покрывающей землю, выделялись мощные ветви чинары в снегу. Длинный коридор вел мимо одинаковых дерматиновых дверей к квартире Муралова. Здесь он жил, здесь находилась его мастерская, где он творил свои бессмертные вещи. Штреле втайне надеялся, что Муралов окажется нелюдимом, недолюбливающим общество и не посещающим собственные выставки. Идеально будет, если на стук мастер откроет ему в замызганном фартуке, только-только оторвавшись от очередного шедевра, молча пропустит в квартиру, молча выслушает его восторги. Но, скорее всего, не будет ни так, ни как-нибудь эдак. Штреле вообще не мог себе представить встречу с Мураловым и даже не понимал, зачем он пришел сюда. Охота за неведомым шедевром? Не очень хорошее стремление застать мастера в быту? Да нет, скорее всего, просто желание увидеть Муралова, можно даже без слов. Взглянуть на него, тихо поздороваться и уйти. Он решил, что, если ему никто не откроет, он спустится вниз тем же путем и отправится на выставку.

Такая перспектива была ему не по нраву, но в том случае ничего не останется, как именно так и поступить. Да, он спустится вниз по лестнице, снова кинет взгляд за окно на ветви чинары, проберется через сугроб по уже проложенной им борозде и повернет к галерее. Воодушевления особого он, конечно, не почувствует, но и разочарован не будет, – ведь впереди сама выставка работ Муралова, где он и его самого встретит, и автопортрет сможет оценить. Возможно, ему удастся подобрать к нему ключ. Но тут он его увидел. Ключ висел на незаметном гвоздике рядом с дверью, так что Штреле успел уже постучать. Никто не открыл ему, тогда он, нимало не колеблясь, снял ключ с гвоздя и отпер дверь. Войдя в раму проема и задержавшись в ней, он сразу же понял, что в комнате никого нет и не было уже давно. Комнате – потому что дверь сразу открывалась в большую пустынную комнату, единственным предметом мебели в которой был установленный посередине громоздкий стационарный мольберт. Два окна были заклеены тонкой бумагой, по-видимому, для создания нужного освещения, хотя созданию нужной температуры это явно не способствовало. Стены были белены мелом, и давно, – об этом говорили застарелые желтые разводы. Пол был весь в бумаге, по углам лежали целые груды ее, рулоны, свертки. Бумажное шуршание, которым сопровождалось появление Штреле, смолкло, когда он встал недвижимо, и настала та тишина, в какую была погружена квартира Муралова до прихода Штреле. В дальней стене он заметил еще одну дверь, ведущую в комнату поменьше. Он двинулся было туда, но в этот момент услышал шуршание, издаваемое не им, и почувствовал, как что-то схватило его за ногу. Он посмотрел вниз. Маленькая черная собака, вынырнув неизвестно откуда, намертво вцепилась ему в брючину, издавая негромкое ворчание. Он попытался отодрать ее, но собака не поддавалась: она еще крепче вцепилась в ткань, и ворчание ее стало громче. Он оставил свои попытки и пошел к дальней двери. Собака молча волоклась за его ногой, взрывая лапами бумагу. Так они оказались в другой комнате, где Штреле тут же забыл про собаку.

Разумеется, не автопортрет ожидал увидеть здесь Штреле и не маленькую картинную галерею, любовно составленную из холстов, которые не были бы выставлены автором ни при каких обстоятельствах. Эта комната, а вернее часть коридора, переделанная под комнату, вся была заполонена портретами, сделанными мелком, какие обычно пишутся за плату на улице с желающих. Он стал оглядывать стены, пытаясь себе уяснить, почему люди, изображенные на этих портретах, и кем еще изображенные – Мураловым, – почему они не забрали их с собой, когда работа была окончена. Взглянули на себя – и не признали? Всмотрелись – и отторгли? Что оттолкнуло их и вызвало гневную, а то и недоумевающую, но всегда предсказуемую, реакцию? Люди все одинаковы, их реакция утомительно однообразна, их поступки предсказуемы на три шага вперед. Штреле остановился. Что? Никогда он не думал так. Это портреты натолкнули его на эту мысль. Это Муралов заставил его так думать. Лица на портретах были одинаковы настолько, что не отличить. Но их написали такими, и Штреле видел, как сопротивляются они мелку Муралова, как стараются выделиться – кто носом, кто глазами, кто цветом лица. Конечно, они все разнились между собой, но дело было в том, что Муралов запомнил их такими. Дело было в этом. Эти портреты были написаны по памяти. Когда-то Муралов действительно сидел на перекрестке и за плату писал портреты с прохожих, видя, как город без устали поставляет ему все новые и новые типы. Но он моментально определил также, что городу эти типы только кажутся оригинальными, вернее, ему безумно хотелось, чтобы эти люди отличались друг от друга как можно больше, вплоть до уродств, до физического несовершенства. На деле же они мало отличались друг от друга. Город считал их особенными, а они все были на одно лицо. И, придя домой, Муралов до темноты в глазах, до усталости в членах рисовал их такими, пока пальцы его не становились угольно-черными от мелка. Он знал, что город этого не потерпит, ведь втайне он надеется на то, что его увековечат, увековечат его людей, его лица. Ему уже не хватало того, что благодаря особому составу грунта его присутствие в веках гарантировано, ему еще и карандашных набросков хотелось, неготовых эскизов, зарисовок, портретов, сделанных за плату с прохожих на его улице, с его улицы, у стен его домов, со стен его домов, как с обнаженной натуры. И Муралов каждый день писал лицо города в лицах его людей, писал мелком, писал маслом, по углам комнаты сохли загрунтованные холсты, на улице, задыхаясь, ждал его город, чтобы, схватив за руку, повести его писать вот этот дом, вот эту аллею. Но, покорен его воле по виду, Муралов по возвращении писал одно за другим одинаковые лица, улыбающиеся и хмурые, приветливые и расстроенные. А город ополоумел. В своей жажде вечности он желал вечности для своих людей, – а они не хотели ее в нем. Они действительно были одинаковы в своем стремлении покинуть его скопом, целыми семьями, они шли на убыль, как луна. И в первую очередь сам город это видел. Но упрямо и своевольно приказывал он им остаться, ничего не разъясняя, храня гордое жреческое молчание, – растолковать им что-то значило разгласить тайну вечности, тайну грунта, а она должна была быть нетронута вовеки. Чем больше от них останется во мне, тем лучше, – провозгласил город своим догматом. Ибо ни их любви, ни даже уважения ему уже было не надо. Ему были надобны сами люди, и он был уверен, что и на его улицы придет праздник. Упрямо и непререкаемо отстаивал он свои тезисы, как схоласт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю