Текст книги "Жалитвослов"
Автор книги: Валерий Вотрин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Грунт
(Повесть-диптих)
* * *
Бурятов проснулся от шума. Шумели деревья. Они шумели от ветра, он налетал на них с неожиданной силой и ломал сучья. Бурятов не любил эти ночные бури, которые приходили негаданно и так же неожиданно стихали, оставляя после себя наутро сломанные ветви и ворохи истрепанной листвы на тротуарах. Деревья же просто ненавидели эти бури и теперь негодовали. Их ропот доносился до Бурятова сквозь сон, пока не перерос в сильный шум. Тогда он проснулся и понял, что деревья дошли до точки.
Они и раньше были недовольны. Причин тому было много: маловодье, и птицы, и возросший в последнее время транспортный поток, и людское обхождение. Земля их тоже раздражала. Когда они еще только приживались здесь, все им нравилось – и земля мягкая, удобная корням, и климат теплый, и птицы веселые, воробьи да горлицы. Но со временем выплыла наружу подспудная правда. Оказалось, эта земля совсем не подходит деревьям. Глинистые почвы, разжиженные у корней многочисленными грунтовыми водами, к поверхности образовывали толстую непробиваемую корку, и корням оттого не хватало воздуха, тогда как от обилия влаги они начинали загнивать. Эта земля давила деревья, давила их корни, и потом – корни их были не здесь, всем своим растительным существом деревья помнили себя шелестящими где-то в других областях и странах, где все вокруг были одного вида и где никто не чувствовал себя чужаком.
Не только земля обманула их, солнце тоже. Летом его иго становилось невыносимым, гнело, заставляя сохнуть листья и начисто выпаривая влагу из почвы. К тому же явилась вдруг ниоткуда тьма мелкой прожорливой насекомой нечисти, вызывающей зуд в коре и в ветках беспрестанным своим точением, и уже не было прежних веселых птиц, склевывающих древоточцев. Вместо них появились майны, птицы злые и несговорчивые, любую щель в коре старающиеся превратить в дупло, чтобы вывести там кучу жадных, крикливых птенцов и натащить всякого хламу, способствующего распространению гнили.
Все это вконец истощило терпение деревьев. Оно сломалось и опало вниз ворохом обломанных веток. Деревья решили уйти. Не все, далеко не все, – те, которые оставались, удерживали их, говорили – куда вы пойдете, кому вы там нужны, у вас тут корни, не будете же вы их обрывать. Но Бурятов с удивлением слышал и другое. Он слышал шум осыпающейся глины, треск выдираемых из неблагодарной земли корней и то, как гулко, струнно обрываются те корни, что никак не желали выходить наружу. Деревья рвали свои корни, свою десятилетиями наращенную мощную корневую систему. Оставляя здесь все – молодняк, недовольных родственников, замшелые пни родителей, связи, место, они уходили. И Бурятов, выглянув в окно, увидел, как уходят деревья.
Наутро день был свеж и сияющ, и деревья стояли как ни в чем не бывало. Им, правда, не удавалось скрыть прорехи в кронах, оставленные ветром, но они старательно делали вид, что ничего не произошло и на этот раз, ну погорячились, с кем не бывает. Времена сейчас тяжелые, все на нервах, все на нервах. Сказывается напряжение. А никто ни от кого уходить не собирается, нет. Нам и здесь хорошо живется. Ничего, выдюжим, со временем с чем только не свыкаешься. На улице ширкала метла, в грузовик с грохотом кидали сломанные ветки: заметали следы ночных волнений. А Бурятов вот так же заметал в себе следы ночных видений, заметал напоминанием о дневных хлопотах, о том, что на базар надо, что Валя опять не позвонила и что сегодня в баню идти – отмечать прохоровский день рождения.
И ничто из этого не бодрило. Прохорову исполняется 64. Ему самому 62. После отъезда жены отпустил бороду и снова начал курить. Борода получилась с проседью, а по утрам появился размеренный влажный кашель, от которого было отвык. Когда уезжала, Валя тянула его с собой, убеждала: «Да не все ж там пьянь горькая, нормальные люди тоже есть. Главное, землю дают, она ж там никому не надобна. Я так всю жизнь мечтала на земле пожить, на ферме.» А он гнул свое, о том, что поздно жизнь менять, что – корни. «Да мы ж с тобой ровесники, Коля!» Гнул свое. Поминал надежду, примеры приводил. И она уехала одна. Уехала, не побоявшись бросить дом, работу, все, выдраться из этой почвы и почти насильно вогнать себя в другую. Она всегда была активная, бойкая. И ее отъезд в одиночку, без него был оттого неизбежен. Бурятов видел, что в последнее время она им тяготится и не видит его с собой на той воображаемой ферме, на которой он видел ее хозяйничающей в одиночку и разводящей гусей, курей, утей и прочую живность. Коровка там тоже имелась. Его вот не было. В том тереме он не жил. Поэтому он спокойно воспринял ее отъезд, а за ним – и ту видимость отношений, которую они поддерживали: она – звоня ему регулярно и сообщая свои немудрящие новости, он – регулярно ей отвечая и ее новостями интересуясь. Сегодня вот не позвонила. И вчера тоже. И это, наверное, к лучшему, иначе бы он не увидел уходящие деревья, которые скребли своими голыми корнями по темному асфальту. Он решил сходить на базар.
Бурятов жил в пяти минутах ходьбы до базара, в старом тихом районе небольших улиц, недавно сменивших свои заслуженные многолетние имена на новые, доселе никем не слышанные, что, впрочем, было проделано с большинством улиц в городе. Дома тут были, за редким исключением, одноэтажными, построенными еще в начале века, и это сохраняло здесь тот дух старины, которого так не хватало другим улицам. Этот район не менялся в течение многих лет, время как будто остановилось здесь. В пасмурные дни и в дни, когда шел снег, здесь сгущалась дремотная история, дома с темными глубокими гротами входов, лепниной и полукруглыми нишами на стенах, серовато-желтые в сумрачном освещении среди падающей снежной завеси, напоминали какой-то совершенно другой город или города, расположенные в совсем иных широтах, – за темными рамами окон лежали средневековые тени, редкие башенки на углах улиц приобретали готическую стрельчатость, и улицы, становящиеся внезапно брусчатыми, оказывались в иной, подлинной истории.
Однако современности все-таки удалось ворваться сюда. Ее островками то тут, то там гляделись заново отреставрированные старинные особняки, сдаваемые под офисы иностранных представительств. И, оказываясь возле такого особняка, которого новейшие мастера начисто лишили глубокого полукруглого входа, и лепных украшений на стенах, и литого узорчатого навеса, – оказываясь возле такого глянцевого типового коттеджа с парочкой одинаковых джипов у крыльца, Бурятов остро сознавал его инородность здесь, а также то, что живет он на островке, подрываемом и подмываемом со всех сторон бушующей, клокочущей, мутной историей, придуманной заново в невесть каких кабинетах, которая смоет скоро правду, хоронящуюся в стенах и балках этих старых домов, и воздвигнет на их месте новую правду синих куполов, желто-белых простенков и затемненных стекол – непременно затемненных стекол, ставших с недавних времен основной приметой нового стиля. В общем, ощущал себя Бурятов жителем белого Крыма, окруженного со всех сторон красными дивизиями, жителем временным и прозябающим в предвестии каких-то колоссальных событий, природу которых он постичь не мог, а последствия мог представить лишь приблизительно.
И хоть и регулярно выходил Бурятов из дому, хоть и бывал в городе, ходил по улицам, виделся с людьми, каждый раз ему казалось, что не выходит он по целому месяцу, сидит в своем доме, как англичанин в стенах своего старого жилища-крепости, на которое снаружи накатывает и о которое бьет весь остальной мир, огромный и страшный, жизнь, внезапно ставшая непонятной и чужой. Изменения, происходящие в городе что ни день, казалось, взялись целенаправленно подрубать под корень его мир, его жизнь, и он протестовал против этого, не умея ничего поделать. Пришел и тот день, день, который врос в его память, как врастает ноготь в мясо, когда он увидел, что соседи его исчезли, а на их место вселились совсем другие люди, Бурятову незнакомые и его даже не замечающие. Когда он осмелился спросить их, где те, прежние, они равнодушно ответили, что те уехали. Как, все? Ну да. А куда? А откуда нам знать? Уехали, и все.
Уехали. Не забрав с собой вещей, книг, мебели, даже не попрощавшись, снялись с места и пропали, будто их и не было. «Всех их ветер умчал к свету, солнцу, теплу, песня жизни взманила, нова, незнакома…» Тогда он, сидя в своем темном доме, напился вина, купленного в ларьке неподалеку. «Я остался один, позабытый, в углу опустелого Божьего дома.»
Базар был недалеко, в двух шагах. Надо было только собраться с духом и выйти за пределы своего мира в мир иной. Этот мир начинался сразу же, как только внезапно и насильно обрывалась улица, на которой жил Бурятов, перечеркнутая недавно проложенной поперек, прямо по фундаментам старых домов, широкой и неестественно прямой дорогой, выходящей из нового тоннеля и пропадающей под мостом в направлении старого медицинского института. Теперь новая улица требовала не только своего названия, но и тротуаров, дорожек, прочего обрамления в виде зданий и сооружений, она расширялась что ни день, будто действовал едкий состав, испаряющий постепенно дома с краю, и оставляя вместо них пустыри, ждущие новых построек. Они и возводились – магазинчики, цветочные киоски, кафе, – и сносились снова, чтобы вновь явить наутро пустыри, все те же пустыри, терпеливо дожидающиеся новых построек.
Город был изменчив и пересыпчат, как бархан. Такое бывает обычно с городами молодыми, чей облик еще до конца не устоялся, чьи аккуратные белые макеты годами томятся под стеклом в каком-нибудь институте, дожидаючись подвоза стройматериалов или решения какой-нибудь комиссии. Но городу было много, очень много лет, целых два тысячелетия пролетели над ним, и меняться сейчас ему уже не пристало бы. Но именно сейчас, когда его ровесники и те, что помладше, уже устоялись и приобрели им одним свойственный облик, именно теперь, на старости лет, будто вспомнив, что он так и не сделал этого вовремя, город с радостью отдался в руки неожиданного своего преобразователя, словно в руки опытного лицевого хирурга. Ему вдруг пришлось по вкусу то, против чего он боролся всю жизнь, – своя невечность, его можно было без особого вреда разрушать и снова возводить, и вновь срывать до основания, он был песочный и вечный, как изменчивая жизнь.
Просто он понял, что лучше не станет. Ему нечего было терять. К своим преклонным летам он не нажил ничего такого, с чем не простился бы с легким сердцем, возникни в том нужда. Он хорошо знал это слово. Старость не была ему в радость. Раньше все было не так. Когда-то он себя любил. Он любил себя ранним поселением, упомянутым в древних источниках, – уже тогда, в молодости, он был богат и уважаем, ибо стоял на перекрестье торговых путей и через него текло множество привозного товару. Он любил себя окруженным стенами, не очень высокими, как раз в меру, – и от врагов защита, и жителям в успокоение. Глядя на себя такого, он не мог нарадоваться и думал, что так будет и впредь.
Но его уверенность в этом поколебалась, когда его начали разубеждать. Тогда он в первый раз был разрушен. Это не сильно огорчило его – мало ли что бывает! Прошло время, он отстроился. На месте старых зданий выросли новые, которые тоже очень нравились ему. Они-то устоят против бурь. Они выстоят. Он был оптимист. И когда вдали показалось облако пыли, которое, как он уже знал по опыту, предвещало очередной набег, он не поверил своим глазам. Полезли на стены, а он еще не верил. Его начали грабить, на улицах валялись трупы с перерезанными глотками, дома горели, горели его дома, камня на камне не оставляли в нем, а он просил – ну хоть вот этот дом пощадите, он ведь такой красивый, смотрите, у него крытый дворик! Но дом поджигали, и он умолял тогда – крепость, крепость не трогайте, ведь она из сырца, она такая хрупкая, не верьте ее напускной грозности, это она так, притворяется, на самом деле она тонкая, хрупкая, нежная! Но и крепость падала под безжалостными ударами, оплывала бесформенным холмом, и город провожал взглядом ее исчезновение.
Тогда в первый раз у него возникла мысль, что он вырос не на своем месте. Ему, с его амбициями, его тенденцией к росту и развитию быть бы основанным в Европе, где-нибудь рядом с Кельном или Флоренцией. У него был колоссальный потенциал, в нем жили талантливые люди, строители и архитекторы, они строили прекрасные здания и делали это быстро и споро. Но в соседних городах и областях жили другие люди, которые умели быстро и споро разрушать построенное и делали это не менее талантливо. Такой был у них дар. И он все время оказывался у них на пути, когда они шли в очередной раз что-нибудь разрушать и захватывать, благо стоял на самом перепутье торговых путей, был богат и уважаем и бросался в глаза первым из тех, кого можно было бы с толком пограбить.
От того времени в нем не осталось ничего, кроме лежащих глубоко в земле остатков домов и построек, почерневших от огня пожаров.
После долгой череды войн он не утратил дара трезво оценивать происходящее. Он вообще отличался ясным взглядом и понимал, что участь всех городов – быть хоть однажды разрушенными – либо долгой осадой, либо пожарами, либо землетрясением. Он знал некоторых, разрушенных вулканами. Слышал о страшных потопах. Он был довольно образованный. Но чтобы вот так вот, раз за разом, не давая городу отстроиться и подняться из руин, его без конца разрушали… Нет, иногда это даже полезно – избавляться от старых домишек, загромождающих улицы и не представляющих никакой исторической ценности. Но чтобы вот так вот, раз за разом, не давая опомниться…
У него возникла мысль, что он нереален.
Все это время он мучительно ждал. Он ждал историю. Он слышал про нее, но не мог поверить, что все, что происходит с ним, история и есть. Он был расположен на краю света и поэтому не мог знать, что в свое время этим вопросом мучились и Рим, и Иерусалим, и Дамаск. А они, претерпевая жестокие мучения и страдая каждый в одиночку посреди молчащей вселенной, не знали, что он, расположенный на краю ее, вопит и изводится, как и они.
То был период, когда он решил, что он великий грешник. Никто не подсказывал ему этой мысли. Его люди жили как обычно и так же, как обычно, было неспокойно вокруг: кто-то на кого-то опять шел войной и опять шел войной через него. Его закрома потрошили, вяло и нестарательно, а он в это время напряженно размышлял. Потом на его зубцах вздергивали некоторых мирных жителей, которые осмелились протестовать против погромов, а он пришел к своему выводу. «Я согрешил», – был его вывод. Перед кем, не имело значения. Видимо, перед Богом. Главное, он нашел объяснение, нашел причину. Господь карал его – за гордыню, за богатство, за жестокосердие и развратность. Имел нищих, но не подавал им. Имел страждущих, но не давал им крова. За то посадил его Господь в темное место, сильных наслал на него, чтобы разрушали и жгли его. За то взъярился на него Господь, карает и воздает ему за его беззаконие, – вот Я на тебя! Бить тебя буду, дщерь Тянь-Шаня, покуда не сядешь на землю и не станешь, как вдова! Простру руку Мою на тебя, нашлю веятелей, и развеют тебя, и опустошат. И будешь ты горою развалин, жилищем шакалов, ужаснутся при виде твоем и посвищут. Совершу на тебе гнев Мой, утолю на тебе ярость Мою, изолью на тебя негодование Мое, огнем ярости Моей истреблю тебя, поведение твое обращу тебе на голову, и узнаешь, что Я – Господь, который ударил! Завтра же поищут, а тебя нет.
Назавтра он был на месте, а Бога не было, и опять в одиночку дымился он после пожаров. А когда его стали отстраивать, бессмысленно и бестолково, как повелось испокон, терпение его лопнуло, и он захотел сказать им, что больше не может так. Я, конечно, понимаю, что вам такое мое месторасположение удобно, ведь все караваны идут через меня и везут ковры и шелк, пряности и украшения, через меня гонят скот и невольников, – сплошной доход приношу я вам! Да пусть хоть по пять раз в год разрушают ваши дома во время набегов, – в промежутках вы все это окупаете и строите новые. Вы ни за что не отдадите своего удобного местечка. А подумали ли вы, каково мне? Я – без места. Я – скопище жалких глинобитных времянок. Другие города за это время заработали капитал, обстроились, завели площади и башни, храмы и проспекты. А я из-за вас – из-за вас! – не могу сделать того же, как будто вы так еще и не решили для себя, быть вам кочевниками или осесть навсегда. Вы что же, думаете, что мне это все нравится? Что я бесхребетно за этим наблюдаю? А? Вы что думаете себе? Что я и дальше буду это терпеть?
И пока он говорил это, пока задавал эти, в общем-то, риторические вопросы, ибо отвечать на них никто не собирался, – каждый занимался своим привычным делом: кто замешивал глину, кто растаскивал рухнувшую во время пожара кровлю, – он почувствовал, что в нем вдруг начали происходить какие-то геологические процессы, что-то сдвигалось, что-то смещалось, его начало трясти, все сильнее и сильнее, потом почва ушла из-под ног, и его стало бросать и бросало так, что он умолк на начатом было слове и только держался, чтобы не упасть.
Он и раньше переживал землетрясения, но такого еще не случалось. Многие дома его рухнули, а большие здания стояли в трещинах, опасно было заходить в них. Густое облако пыли вознеслось над ним, и не слышно было сквозь пыль ни крика, ни плача, – настала мертвая тишина.
Он тоже растерянно молчал. Первым его побуждением было сказать, что это не он, это землетрясение. Но оправдываться было не перед кем: никому его оправдания не были нужны. А когда первые доброхоты начали растаскивать развалины в поисках тел и первые мародеры стали заниматься тем же в поисках уцелевшего добра, оправдываться ему расхотелось. Он оглядывал себя и не узнавал. Он был почти полностью разрушен. Чего не сделали войны и усобицы, доделало землетрясение. Он стал похож на руины древних городищ, лежащих в песках пустыни.
Но что была его растерянность при виде себя самого в сравнении с отчаянием и растерянностью живущих в нем людей! Они бродили меж развалин и громко звали своих родных, погребенных под рухнувшими жилищами. Его переполнял стон. Вопили и стенали оставшиеся в живых, заходясь в плаче по своим погибшим, кричали раненые и беззвучно и страшно раскрыты были в крике рты мертвых, которых вытаскивали из-под груд кирпича. Он напряженно вглядывался в своих жильцов, на время позабыв о себе. Их горе было непомерно. До этого он знал их промышлявшими торговлишкой, спорившими из-за веса монеты, измерявшими на глаз благополучие соседа, и всегда висела над ними какая-то надежда, и вечно присутствовала, что бы они ни делали, – отстраивали ли свои дома, разрушенные очередным набегом, восстанавливали ли торговлю, расстроенную войной. Но на этот раз, похоже, их стукнуло посильнее. Настал уже второй день после землетрясения, развалины начинали смердеть, люди разбирали их, закрыв лица белыми косынками, полуголые, в пыли, складывая трупы рядами в сторонке, и тут он нашел момент, чтобы предложить: перенесите в сторону и меня! Ведь я умер, разве вы не видите? Мне уже не отстроиться, ибо место, на котором стою, заклеймено. Всяк проходящий не преминул ударить меня. Теперь же ударили сильно, и вот, лежу в руинах за то, что, как блудница сидел на путях и отдавался всякому, кто хотел меня. Перенеся меня, вы потеряете в торговле, но зато обретете покой и тишину жизни.
Но к тому времени тела уже похоронили, и развалины разобрали, и вновь начали строить дома. Как делали испокон, они вновь начали строиться на прежнем месте, и он вдруг умолк. Он понял, что хочет быть глиняным карьером. Чтобы никаких домов, никаких построек, а вернее, давным-давно оплывшие от них холмики, и чтобы эту землю забирали открытым способом, и сотни гончарных кругов лепили из нее кувшины и горшки, наглядно иллюстрируя бейты и рубаи о глазах возлюбленной, впечатанных в пиалу для вина. А потом, когда этот плотный, слежавшийся курган, бывший когда-то городом, а теперь превратившийся в ряды печных горшков, сроют до основания, лежать на этом месте пустым, освобожденным пространством и дышать, дышать…
Не быть.
Давно был застроен вновь, но сам этого даже не заметил. Бездумье, тяжкое, как известняк, завладело им, когда он понял, что худшие его опасения подтвердились. Равнодушно смотрел он на постройки, возводимые в нем, – что с того, что они красивы? Ведь они так же нереальны и пусты, как и он сам. Завтра он проснется, поищет, а их нет. И он даже вяло удивлялся иногда, когда видел, что иное здание стоит дольше других, уцелевая в войне.
Он опустился и перестал за собой следить. Временами стал впадать в старческий сон, короткий и неглубокий. Даже когда его стали застраивать большими зданиями, а потом, после еще более опустошительного землетрясения, отстраивать всем миром, прокладывать широкие улицы, возводить дворцы и дома из бетона, – даже это не вывело его из этого сна, где продолжала мучить его жестокая заместительница той, настоящей истории и где все было как и въяве, вплоть до мельчайших деталей. Но видишь, видишь эти великие здания? Все это будет когда-нибудь разрушено, так что не останется здесь камня на камне!
От Прохорова Бурятов возвращался затемно, весь пропаренный, успокоенный, умиротворенный. Всегда такие дружеские встречи вселяли в него какую-то уверенность, и, оптимист по натуре, он чувствовал еще большую надежду, обязательно надежду, без которой невозможно жить. И его оценка окружающего была после бани тоже распаренной и умилостивленной, как будто на тлеющие угли его рассудка плеснули водой, и все вокруг заволоклось горячим обманчивым паром.
Но тем проще было ему прийти к заключению, что они своей баней, своими разговорами, своею далеко нелестной оценкой всего происходящего препятствуют наступлению другой истории, огромной и глыбкой, которая наплывает на окна их сауны, слепя рядами прожекторов и оглушая репродукторами, вопящими на так и не выученном языке. Им выпала сомнительная честь принадлежать к одному из тех, прямо сказать, несчастливых отрезков истории, которым приводится быть переписанными наново или, того хуже, стертыми. И только по прошествии многих лет эту их историю, если повезет, очистят от фальшивого верхнего слоя, и тогда сквозь глянец официоза проступит грунт подлинной истории, та правда, которая, казалось, навсегда была погребена под позднейшими наслоениями. Не всякому историку выпадает быть еще и реставратором. Иному вольно лишь на свой лад толковать да перетолковывать, напяливая на знаменитых деятелей прошлого еще по маске и выдавая их за арлекинов, а пустую эту игру своего праздного ума за занятие историей. Но напяливание личин еще не самое страшное. Страшно, когда тебя стирают. Но ты еще жив и хочешь жить и дальше. Но в бане ты паришься уже стертый, и плоды рук твоих, дела, что ты совершил на благо других, посыпаны уже легкой мучицей забывания, а деяния твоих отцов едва уже различимы, занесенные плотным снегом забвения. Мы не заслужили деления на касты по историческому признаку. Нас нельзя сажать в некое историческое гетто, не дозволяя выхода в нынешнюю реальность, которая с течением времени застынет в историю, пусть пока необожженную, – но мы имеем право и на такую историю. Мы еще не отрезанный ломоть, мы хотим участвовать в вашей истории!
Об этом просто и горько говорил в бане Кривицкий, душа-человек, если вдуматься, не люби он язвить себя и окружающих подобными афористическими высказываниями, забравшись на самый высокий полок парилки, в темную жаркую верхотуру, отчего его слова на свежем воздухе получали вдруг свойство оказываться о другом, совершенно неожиданном смысле, точно с погружением в ледяную купель приобретали необходимую многозначительность. Но затем этот раскрывающийся на свежем воздухе павлиний хвост из значений внезапно опять сворачивался под воздействием слов вступающего Наумова.
Наумов говорил всегда одно и то же и в одних и тех же словах, точно, прибавь он что-либо от себя, это вызвало бы необратимые сбои в его механизме, который и так в последнее время начал заедать и бестолково проворачиваться и требовать капитального ремонта. По Наумову выходило, что все их беды проистекают из-за того, что их списали до истечения срока, хотя по плану они могли бы работать еще. Но их преднамеренно обесценили заранее, не по фактическому износу, а отсюда лишь один путь – на свалку. Вслед за этим Наумов начинал говорить о сроках своей собственной амортизации и об особенной ее ускоренности, говорить языком технических спецификаций, употребляя слова шатунно-бегункового свойства, которые наводили на всех тоску, и выбивали из настроения, и заставляли вспоминать что-нибудь совершенно неожиданное – что пылесос из ремонта еще не взят, и сколько стоил до независимости килограмм металлолома, и что, наконец, техосмотр на носу, а прокладка пробивает, и выхлоп такой, как будто на солярке ездишь. Наумова перебивал Прохоров всегда одной и той же фразой: «Да, Виктор Михалыч, стары мы стали для таких-то дел!», – и тот никогда не интересовался у него, для каких таких, собственно, дел они стали стары. В ответ он лишь кивал и умолкал понуро.
О, как хорошо знал Бурятов устанавливающуюся после этого паузу, которую невозможно было нарушить, паузу, в которой растерянность, жалость, уныние мешались вместе и образовывали непреодолимый заслон словам. В такие минуты молчание повисало в предбаннике, где отдыхали после парилки, и только самовар тихо запевал, закипая. Кто знает, до чего это могло довести всякий раз – Бурятову казалось, что кто-нибудь вот-вот ударит шапкой о стол, вскрикнет и уронит голову на руки в накатившей внезапно тоске, – если бы не хозяин. Прохоров был мастер сглаживать острые углы. Обладая способностью никогда не поддаваться гипнотическому воздействию перепадов настроения собеседника, Юрий Андреевич всегда тонко ощущал момент, когда нужно было вставить в разговор что-то отвлекающее и отрезвляющее, иногда даже глупое. Ничто так не вразумляет, как глупость, сказанная кем-то другим. Прохоров понимал это и великолепно умел воспользоваться моментом, чтобы предупредить неприятную, тягостную ситуацию. С Наумовым это превратилось уже в традицию, так как все уже знали, что скажет любезный Виктор Михайлович в следующую минуту, и только и ждали смягчающей фразы Юрия Андреевича. Но это действовало даже и в том случае, когда приходил Леонид Павлович Гребцов, человек тяжелый, неудачливый в жизни и просто нестерпимый во хмелю. И даже с ним умел Юрий Андреевич так повернуть беседу, чтобы она не стала мукой для окружающих, как происходило обычно во время разговора с Гребцовым, а протекала легко и непринужденно, даже с приятцей. Получалось это, наверное, от собственного Юрия Андреевича отношения к человеку, пусть даже такому, как Гребцов, и окружающие могли видеть, что Юрию Андреевичу есть что вспомнить приятного, выпавшего им когда-то с Гребцовым на двоих, что тот хороший, стоящий человек, только вот жизнь его бьет, несладкая она у него. Да и вообще, у кого сейчас жизнь сладкая? Всем тяжело, люди вон друг на друга собаками гавкают, и негоже в такое время разбрасываться друзьями, даже такими, как Гребцов. И за это любили Прохорова окружающие, считали мудрецом и частенько советовались с ним по разным наболевшим вопросам.
Но в этот раз Юрию Андреевичу даже не пришлось вмешиваться в разговор самому, чтобы скрасить паузу после слов Наумова. В баню зашел поздравить его с днем рождения старинный приятель Прохорова, Всеволод Степанович Громеко. Куда-то он в последнее время запропал, давненько о нем ничего не было слышно, и теперь выяснилось, что уезжал Всеволод Степанович читать лекции по своей лимнологии в один германский университет по приглашению какого-то весьма уважаемого фонда, вернулся недавно и сразу же решил зайти, чтобы поздравить дорогого друга Юрия Андреевича. Понятно, что появление Всеволода Степановича мигом разогнало тоску, всколыхнув тихую местечковость прохоровской сауны с ее одними и теми же вечно перемываемыми темами.
Громеко париться не стал. Ему было не до того. У него накопилось много чего рассказать, и прежде всего о жизни некоторых наших бывших, и кто как устроился, и кто чем живет, и он с самого почти порога начал выкладывать свои новости блоками, как это делают информационные программы. Нет, все-таки Наумову с его заунывными монологами о вселенской амортизации было до этого явно далеко. Вместе с Громеко в сауну вторгся и зашумел чужими понятиями мир университетских образовательных программ, а также международного сотрудничества в рамках этих программ, разветвленных и разносторонних, и Бурятову на миг почудилось, что все это время они напрасно отсиживались в стенах своей сауны, а когда на гостеприимство хозяина полагаться было уже невозможно, запирались в своих домах, превращенных в подобие крепостей. Они не желали склонять свое ухо к шуму мирского прибоя, который день за днем накатывал на их стены, – мир был устрашающ, но и притягателен, им хотелось преодолеть его, как море, но было боязно его глубины. И вот теперь Громеко, пересекший этот океан в своей утлой лодчонке, про которую ему говорили, что она ни на что не годится, вернулся героем, точно упрек им бросая, – я видел страны, я видел людей, они живут совсем, совсем по-другому, и я стал почти как они, и те, бывшие, кого я видел, они тоже стали как те, с кем они живут бок о бок. А что произошло здесь в мое отсутствие? Что произошло с вами?
Ответ на эти слова имелся. Но вряд ли Громеко ожидал его услышать. Он отсутствовал почти полгода, по всем мыслимым меркам это значительный отрезок времени, и за такой отрезок происходит обычно много событий. Но не здесь. Вот этого Громеко и не ожидал. Если вдуматься, здесь не произошло ничего такого, что было бы достойно внимания. Замедленный ход событий предполагал сроки более растянутые, чем каких-то полгода, нерасторопное время тихо пылило так и не замощенными дорогами. Поэтому местными сенсациями Громеко не порадовали.
Зато сам он был окрылен. Это было заметно сразу. Ведь ему позволили не только прочесть четырехмесячный курс лекций, но и выпустить две монографии, которые здесь ему издать никак не удавалось. Да что там говорить, здесь не только он сам, – вся его отрасль науки была в загоне. Давным-давно не финансируемая из госбюджета, еле влачащая свое существование за счет каких-то собственных поступлений, наука совершенно пришла в упадок, а ее специалисты остались невостребованными. Чего уж говорить о новых научных разработках! Содержание научных отчетов не меняется из года в год, все ждут каких-то государственных ассигнований, в которых из года в год отказывается по разным причинам, здания требуют капитального ремонта, а до этого никому дела нет.








