Текст книги "Чет-нечет"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. ЗАВИСТЬ И ЖАЛОСТЬ
Прохор приехал на ногайской лошадке с такой долгой гривой, что не трудно было признать в ней ту самую, ночную; с седла он не слез и спросил:
– Пришел мальчик-то?
– Нет, – сказала Федька, передавая замотанную в ремень саблю.
В перебаламученной голове ее как будто бы прояснилось. Вместе с утренним светом возвращался естественный разум. Она отлично сознавала действительность всех предметов и действительность Прохора, но не могла одолеть тупой бесчувственности и не удивилась тому, что Прохор помнил о Вешняке, а она… она, кажется, забыла. Одуряющая слабость заставляла Федьку держаться за верею калитки, и она возвращалась взглядом к лошадиным копытам и человеческим сапогам, словно проверяя… не Прохора, нет – себя.
– Что будешь делать? – Прохор не торопился.
– Не знаю, – не выразительно отозвалась она.
– А где он может быть?
Кажется, она пожала плечами. Вспоминая потом этот удивительный разговор, она отчетливо помнила, что пожала плечами, как если бы не видела надобности беспокоиться. Беспокойство, разумеется, не ушло, но общее опустошение, душевная усталость не оставляли ей сил выражать себя словами. Была это отложенная, не надолго отступившая боль, и она боялась ее шевельнуть.
Едва ли Прохор мог ее тут понять. Она видела, что он глядит на нее внимательным, все понимающим взором и… и ничего не понимает.
И он тоже как будто пожал плечами – это было неуловимое внешне, но ясное для нее движение. Тронул лошадку и, отъехав пару шагов, обернулся, испытывая потребность, закончить несмотря ни на что дружеским замечанием:
– Сабли-то я давеча сразу хватился, как за ворота вышел, да думаю, черт с ней! Завтра заберу. А ночью она – глядь! – парню и понадобится.
– Понадобилась, – сказала Федька так же бесчувственно, без улыбки и опять заставила его приостановиться, не понимая.
Так он и уехал – с недоумением.
Федька заперла запоры и, постояв в тупом столбняке, пошла есть.
Может статься, она и не замечала, что ест, но –любопытное дело! – еда помогла ей очнуться. Вернулись понемногу иные, дневные заботы, тревоги, надежды, поблекла, обернувшись чем-то недостоверным, ночь, и настал день.
Она загадала, что Вешняк явится через час после рассвета. Не пришел он и через два. Ничего не оставалось, как собираться в приказ, уповая теперь на Патрикеева. И Федька успела вовремя, чтобы узнать, что дьяк только что прислал человека известить: недужит с утра и не появится. Не было и Шафрана, его, впрочем, никто не ждал. Федька присела к столу, не зная, чем заняться, когда явился воевода и матюгнул с порога.
Поразительно, что Федька совсем упустила из виду свое вчерашнее бегство, и требовалось усилие, чтобы уразуметь из-за чего шум. Она вспомнила это, когда крепкий удар в челюсть едва не сбил с ног. Федька выпрямилась с расширившимися от удивления глазами, выпрямилась, не пытаясь даже уклониться, и опять шатнулась под ударом.
– Я болен, – заторопилась она тогда, испугавшись. – Ночь не спал, едва до приказа доволокся.
Воевода сдержал кулак, но сдерживать злобу не видел надобности и еще раз матерно ее выругал. Несомненно, Федька едва стояла на ногах – пара хороших тумаков с очевидностью это выявили; а необыкновенная ее бледность и без особых испытаний бросалась в глаза всякому, кого могло занимать Федькино самочувствие.
– Это урок. Чтоб службу понял. Служба, брат, ее понять надо. Служба, она, брат, это тебе не мамкины сиськи! – сказал вдруг отходчивый воевода, почти успокоившись. Двух крепких затрещин хватило ему, чтобы выплеснуть злобу и смягчиться. – За битого… сам знаешь. А на хрен ты здесь нужен, если будешь каждый раз в обморок падать, как кого на крюк вздернут?!
Федька стояла, застывши, судорожно закусив губу, но слезы переполняли ее, подступали к горлу, слезы хлынули, горючая влага потекла по щекам. Не слушая отеческих увещеваний, она ринулась мимо опешившего воеводы вон из сеней, на крыльцо, сбежала вниз, быстрым, летящим шагом обошла приказ кругом и вдали от чужих глаз, прислонившись плечом к стене, разрыдалась – безудержно и горько.
Когда она вернулась, товарищи встретили ее молчаливыми взглядами, скорее сочувственными, чем насмешливыми, если кто и ухмыльнулся, то про себя. Мало кто не изведал тут воеводского кулака, так что злорадствовать не приходилось.
– Князь Василий зовет, – бесстрастно сообщил Зверев.
Воевода потребовал дело, запертое у Шафрана в сундуке, как вспомнила Федька. Она так и объяснила. Князь Василий крепко ее обматерил. Но руки в ход уже не пускал и позволил уйти.
Федька едва сидела, перемогаясь. Опять ломило в затылке и путались мысли, что-то она писала и как-то тянула время, дожидаясь обеда. Доставши государевы указы за прежние лета, пыталась читать их для собственного сведения, но мало что отлагалась в голове: «Сто тридцать шестого года декабря в двадцать четвертый день великий государь святейший Филарет Никитич, патриарх московский и всея Русии, указал. Кликать бирючу по рядам, и по улицам, и по слободам, и в сотнях, чтоб с кобылками не ходили, и на игрища мирские люди не сходились, тем бы смуты православным крестьянам не было, и коляды бы, и овсеня, и плуги не кликали…» «Которые тюремные сидельцы, воры, тати и разбойники, сидят в тюрьме многое время, полгода и год, и больше, и начнут говорить, затевая воровством… на иных людей для своей корысти, а сперва в расспросе и с пыток то на них не говорили… и тем не верить…» «Сто сорок третьего генваря в семнадцатый день… для ради своих государских чад, благоверного царевича Алексея Михайловича всея Русии и благоверного царевича Ивана Михайловича всея Русии, нетчикам, которые нетчики в последнем смотре в Можайске не объявились… поместья отдать». «…Октября семнадцатого… и они на государеве службе не были, и у тех стольников, и стряпчих, и дворян московских, и у жильцов… поместья отнять и в раздачу раздать бесповоротно». «…Дойдут до смертной казни, а будут беременны, и тех, покаместа родят и минет шесть недель, не казнить…» «…Чтоб им на тех беглых крестьян… суд давать сверх указных пяти лет…»
Федька беспорядочно читала один указ за другим, напрягаясь выловить то, что могло понадобиться в деле, но, кажется, мало в этом преуспела. Ушибленная щека тянула мышцы, наверное, вспух синяк, но посмотреть было негде. И вообще – плевать!
На счастье выяснилось, что обеда ждать не нужно – за час до полудня подьячие дружно засобирались по домам, чтобы приодеться для крестного хода.
Она тоже покинула съезжую и дома обошла двор, все постройки и комнаты, не имея уже однако оснований надеяться. Вешняк пропал. Трудно было представить, что бы мальчик не поспешил домой, если вообще жив. И верно, пора уж сказать что-то родителям. Но это позже. Это можно отодвинуть, отстранить от сознания…
Федька заперлась, открыла окно, чтобы пустить воздух, и прикорнула на лавке.
Она лежала, обнаружив, что боится заснуть и боится спать. Сердце билось учащенно и трудно. Несмотря на чудовищное утомление и дурную голову, сердце не давало ей спать, она чувствовала, что больна. Больна, быть может, не телом, а духом… непонятно чем, но больна мучительно и беспросветно. Она думала о себе, об отце и о брате, который отлично устроился бы здесь в Ряжеске, которой уж точно не стал бы реветь из-за двух начальственных оплеух, который… который умел обходиться без страданий. Возможно, судьба Елчигиных заставила бы его вспомнить о превратностях жизни, возможно, он озаботился бы исчезновением мальчика… скорее всего да. Но вряд ли принял бы близко к сердцу – и то, и другое.
Потом явилось подозрение, что она просто завидует брату, завидует его беспечности и свободе и потому думает о нем дурно. Она честно попыталась понять действительно ли это так, испытывает ли она нечто вроде зависти… Трудно было в себе разобраться. Но она помнила старое чувство. Ничего более достоверного, чем память прежде бывших ощущений сейчас не было. Все прежде бывшее, оно ведь уже свершилось и, значит, определилось, как нечто независимое от сознания. Только на память и можно было по-настоящему опереться. Память подсказывала, что в отношениях с братом самым верным ее ощущением, была не ревность, не зависть, а жалость. Жалко ей было всех, и брата больше других почему-то.
Когда баюкающий перезвон колоколов заполонил горницу, Федька уже спала.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. ХЛОПЦЫ, АЙДА!
Крестный ход обводил город многоверстным кругом, за границу которого в бесприютные пустоши оттеснялась пришлая и местная нечисть. Нарочная цель богослужения в том и состояла, чтобы посрамить ковы и козни дьявола, оборонить город с посадом от сатанинского воинства, колдовские затейки разрушить, исцелить бесноватых и уберечь на будущие времена верных. Пятый час по жаре тянулось поредевшее и снова по мере приближения к крепости обросшее народом шествие. В обмороке закачался дьяк Иван, его унесли. Обливаясь потом, побагровевший под тяжестью плотных одежд, едва держался на ногах князь Василий.
Кольцо замкнулось у реки, где веяло ощутимой на щеках свежестью. Перед городскими воротами стали в последний раз: помолиться на образ Господа. Протопоп принял сосуд со святой водой, окропил надвратную икону, размашисто брызгая щетинной кистью вверх, потом окропил проезд башни и пушки. Прочли на укрощение бесам Евангелие. Дородный дьякон возгласил ектенью, краткую молитву за царя, царицу и царевича: «…О еже господу богу нашему споспешити совершению всех дел их и покорити под нозе их всякого врага и супостата». «Господи, помилуй», – пел народ, склоняясь в едином поклоне, горбатились спины: парчовые, бархатные, камчатые, суконные, сермяжные, посконные. Протопоп благословил предстоящих и поднес воеводе для лобызания Евангелие.
В узкий зев ворот двинулись стрельцы, за ними, качнувшись, крест, сверкнул на солнце позолотой и погас в тени. Шествие двигалось к собору, туда, откуда и началось. Соборная служба торжественно завершала объявленный приказом воеводы трехдневный пост, трехдневный запрет резать скот и открывать для продажи водки кабаки.
У кабаков, не скапливаясь явно, слонялись питухи.
И ожидал своего часа Родька-колдун. Приставы вывели его на поиск раньше срока, прежде, чем кончилось в соборе богослужение, так что пришлось загнать Родьку до поры на задворки кабака.
Томились на кабацком подворье, а пить никто не смел – нельзя и стоечные избы закрыты. Родьку, покорного, как ребенка, усадили на поленицу, и он, скособочившись, почти не шевелился. Всякую перемену приходилось ему начинать с гримасы, колдун не раз останавливался и замирал со стоном, набравшись духу иначе устроить свой тощий, истерзанный поленьями зад. Стрельцы укрылись от солнца под стеной винокурни, где лежала большая куча мха, а под застрехой висели веники, которыми парят чаны и бочки. Веники едва пахли – все побивал резкий запах барды и сусла, возле стены, с ее обнаженными швами, одуряющий.
Из двадцати назначенных в сопровождение стрельцов налицо оставалось человек пять, остальные разбрелись. Кое-кто из служилых, как выяснилось тут у винокурни, были наемники: разных сотен стрельцы, которые заступили на службу в чужую очередь. Об этом и перебрехивались, лениво прикидывали, отчего больше убытку станет: как очередь подойдет, нанимать кого или бросать свое дело, торговое ли, ремесленное.
– Я уж который день в наемниках, – хвастал безбородый угреватый малый, – вчера в карауле у Преображенских ворот был, за восемь алтын, и, не спавши, вот, – кивнул в сторону Родьки. – Уж какой день.
– Молодое, – сказал другой стрелец не то с одобрением, не то осуждая. – Холостой, вишь.
Разговор иссяк.
С истовым вниманием прислушивался к стрельцам Родька, переводил искательный взгляд и все не находил случай подать голос. А мысль у него было настойчивая и безотлагательная. Когда всякий сказал, что имел сказать, сказал и замолк, покусывая какую травинку, Родька, судорожно глотнув воздух, напомнил о себе:
– По нужде, – молвил он, запинаясь, – нужду справить.
Все пятеро уставились на колдуна с задумчивым недоумением.
– Поср…, хлопцы, – сказал он тогда яснее.
– Пристава нет, – возразил наконец один, не шевельнувшись.
– А! – возразил малый-наемник. – Пусть идет! Вон, за угол, – великодушно показал он рукой. – Гора глины, обойдешь к забору и валяй. Штаны только скинь.
Постанывая, в несколько приемов, Родька слез с поленицы, подтянул цепь за привязанную посередине веревку и поковылял. Его проводили взглядом. Звяканья цепи сопровождали последовательные усилия Родьки устроиться между глиной и забором. Чудилось, он нарочно не давал стрельцам покоя, напоминая им о своих затруднениях. Говорить было не о чем, поэтому обленившиеся мужики прислушивались и обсуждали, чем именно Родька занят, дошел ли он сейчас до решительного шага, которое венчает дело, или все еще подступается. Нарастающие разногласия вовлекли понемногу в спор самых молчаливых и равнодушных, и наконец несколько очнувшиеся от сонной одури стрельцы удивились, почему колдун делает это так долго. Потом пререкались, кому идти смотреть, причем пришлось предварительно выяснить, кто тут самый молодой. Словом, когда малый-наемник поднялся, прошло уже столько времени, что колдун мог бы до берега Корочи-реки доковылять. А он еще только на заборе сидел.
С утробным ревом, поскальзываясь на размоченной глине, стрелец кинулся хватать и как раз успел поймать конец цепи, которая свисала по эту сторону ограды, тогда как Родька большей частью уже перевалил на ту. Изрыгая нечленораздельную брань, стрелец дергал цепь, а колдун, верхом на заборе, ухватился за доски намертво. Как-то он сумел расковаться, одну ногу из оков вынул, и цепь болталась теперь свободным концом.
Набежала стража, впятером, все вместе, свалили Родьку, живьем отодрали от забора. Колдун не сдавался до последнего, цеплялся, пока не сдернули, пока не упал, не грянулся наземь. Стрельцы рассвирепели.
– Братцы! – заголосил в лихорадке колдун. – Братцы! Православные! Отпустите меня! Пусть я уйду! Ну пусть! Что вам стоит, братцы! Да что там… – трогательно прикладывал он к груди руку. – Да что, все пошли! Чего! На Дон пойдем! Хочешь? Ты хочешь? – метался он взглядом по лицам. – Тебя атаманом поставлю! Истинный крест, поставлю! А ты есаулом будешь! И ты тоже – есаул! И ты… А тебя… кошевым! Казаковать! Всё! Братцы! В Запороги пойдем, к черкасам! Ну, что?! Айда! Кто со мной! К вечеру у Вязовского перелаза будем! Истинный крест, будем! Ночью и перейдем. А дальше, хлопцы, уж никаких застав. Как раз к ночи до перелаза-то дойдем! Как стемнеет, будем! – Родька хватался за ноги с такой исступленной верой в спасительность Вязовского перелаза, близкого и не достижимого разом, что смутилось что-то, помрачнев, в казенных душах. Служилые стояли истуканами, а Родька бесновался между ними, полоумный. – А не пустите, – перешел он мгновенно к угрозам, – не пустите если, так всем вам тут вместе со мной от кнута оторвать конец!
Глаза и вправду сверкали.
Кто-то догадался, что это смешно. На коленях Родька стоял, изрыгая угрозы. Стрельцы принялись смеяться, обзывая колдуна дурнем, – все стало на свои места. Съездили для порядка по шее да повели обратно. Тут и Родька опомнился. Он обмяк.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ. ОСОБЫЕ ОПАСНОСТИ КАБАКА
На пустыре возле торговых рядов постукивали топоры – шарканье острия, глухой пристук обуха. Любопытство зевак возбуждала не работа как таковая, а то, что она подразумевала. Народ при этом изъяснялся обиняками, а новый прохожий, оказавшись среди старожилов, ощущал неудобство спрашивать очевидное. Два занятых делом плотника, что перебрехивались с толпою, балагурили точно также – вокруг и около.
Сначала плотники добротно, чтобы не рассыпалась, сложили поленицу в сажень высотою, потом стали возводить стены игрушечной избушки – у нее имелась дверка, а окон не было. Не удовлетворившись стенами, плотники взялись за крышу, тесовую, с резными причелинами.
– Крыша зачем? – вопрошали из толпы. – Небось не промокнет.
– Крыша? – опускал топор младший из плотников, длинный сутулый малый в подпоясанной рубахе. – Крыша? – мешкал он в затруднении, и замешательство это само по себе уже вызывало смех. Добродушно соглашаясь со смехом, малый почесывал затылок обухом топора.
Выслушивая в который раз одни и те же, не особенно разнообразные вопросы и такие же незатейливые ответы, неутомимо вертелись вокруг поленицы мальчишки, а строгий народ особенно не задерживался. Впрочем, зеваки не переводились, и никого не удивило, что подошли еще трое: Бахмат, Голтяй и Вешняк. Мужики бережно держали мальчика под руки, а тот, похоже, пребывал со своими старшими товарищами в согласии.
– Посмотрим? – спросил Голтяй у Вешняка. Взрослые с поразительной снисходительностью подлаживались под желания и прихоти мальчика.
– А к маме? – возразил он смутным голосом.
Однако это был не тот случай, чтобы упрямиться. Определенно не тот. И заслуживала внимания щепетильность Бахмата: он заколебался, не решаясь настаивать, – как человек, которому оскорбительна и тень сомнения в собственной честности.
Бахмат был не татарин, а русский, хотя в облике его чудилось что-то нездешнее: большие черные глаза под красиво изогнутыми бровями отсылали воображение куда-то на Восток, тонкий прямой нос – очевидно, на Юг, в Грецию, а маленькая непривычного вида бородка, подсмотренная и позаимствованная, может статься, у какого-нибудь немца, – она окружала рот калачом, наводила на размышление о диковинных обыкновениях Запада. Густую гриву Бахмат расчесывал надвое и подрезал уступом – нельзя исключить, для отвода глаз, потому что такая обыденная особенность не задевала ничьего воображения. Не вызывал вопросов и мятый со следами песка наряд Бахмата: вишневого цвета зипун и синие штаны. Хотя въевшийся в довольно крепкие и новые сукна песок, пусть и не напоминал ничем о причудливых странах и землях, мог бы привести настойчивого и терпеливого следопыта к разгадке многих загадочных происшествий, происходивших у ряжеских обывателей под носом.
При среднем росте Бахмат был худощав и слегка сутулился.
– А ведь кого-то сожгут, – высказался он, когда все трое остановились у поленицы. – Кого жечь будут? – крикнул он плотникам. Мужики отмалчивались, не отвечая на грубое слово, он был настойчив:
– Казнить кого будут что ли?
– Значит будут, – буркнул старший плотник, седой облыселый дядька с лицом апостола.
– А кого?
– Известное дело – злодея.
– Какого злодея?
– Злого.
– Да что же он совершил? – не унимался Бахмат.
– Злодейство, получается, совершил,
– Вот балда! – обиделся Бахмат. – Я говорю: кто он?
– Злочинец, – с библейской простотой заключил апостол и, отсекая праздные разговоры, вонзил топор в дерево.
С выражением упрека, бессильно разведя руки, Бахмат обернулся к толпе за поддержкой. Никто, однако, не поспешил на помощь. И так бы уйти Бахмату ни с чем, будь он человек непредусмотрительный и легкомысленный. Но Бахмат был не таков и заранее подготовил себе собеседника.
– Если кто подожжет, то его самого по государеву указу в срубе сожгут, – сказал этот загодя прирученный собеседник – истасканный малый, каких в каждом кабаке можно набрать дюжинами. Этого же и под лавкой не пришлось отыскивать – сам собой обнаружился, едва возникла в нем надобность. Бахмат поощрительно улыбнулся.
– А что? Не жги, – продолжал малый, несколько запнувшись – не оговоренная заранее улыбка нанимателя сбивала его с толку. Так что Бахмат вынужден был второй раз, щедрее улыбнуться, чтобы показать, что, собственно, имеется в виду: ничего страшного.
– Да что он запалил? – последовал наводящий вопрос.
– Да монастырскую мельницу, что же еще!
– Ту, что на Юрьев день сгорела? – спросили из толпы.
Нарочный малый покосился, недовернув головы, и оставил вопрос без последствий.
– Степка Елчигин поджег, кто же еще! – объявил он вместо ответа.
– Врешь! – возразил Бахмат с такой горячностью, что нарочный его собеседник опешил, испытывая сильнейшее побуждение отказаться от своих слов.
– Врешь! – пронзительно воскликнул Вешняк. – Откуда ты знаешь?
– Да уж знаю, – сказал малый, бросив, однако, взгляд на Бахмата.
Все загалдели, что зажигальщикам казнь одна. Вешняк затравленно озирался, не зная, как и кому возражать. Он хотел сказать, что отец его не злодей, а они доказывали, что зажигальщики пойдут в огонь и на этом, и на том свете. Вот он стоял, костер, сложенный из полутарасаженных поленьев, – слезы бессилия и отчаяния проступили на глазах мальчика. Бахмат и Голтяй подхватили его под мышки и поволокли из толпы, подальше от ничего не знающих крикунов.
– Эй, приятель, – кинул Бахмат через плечо оставшемуся без дела малому, – двигай за нами в кабак, поставим чарку.
Вешняк еще отбивался, но, кажется, именно этого он и ждал: возразить, выкрикнуть; малый за ними следовал, оставалось только оглядываться, не отстал ли противник.
В кабаке они забрались в угол, в дальний конец стола. Вешняк сник и уже не хотел спорить, он понурился, спрятав лицо, на грязные сосновые доски капала влага.
– Елчигин, выходит, – сказал нарочный собеседник, вроде бы извиняясь.
– Выходит, – укоризненно подтвердил Голтяй.
Нарочный посопел и принялся елозить рукавом под носом, заменяя этим многозначительным действием членораздельную речь. Широкая лапа Голтяя зависла над затылком мальчишки, он задержал руку, но так и не решился погладить, только вздохнул, прежде чем убрать ее вовсе.
– У них так, – нашелся наконец малый, – попался – виноват. Что, разбираться будут?
– Не попался – не виноват, – подтвердил, несколько иначе взглянув на дело, Голтяй.
– Э-эх! – раздольно протянул Бахмат. – Кабы сжечь это все к чертовой матери! – трахнул кулаком по столу.
– Туды их растуды! – вторил ему чей-то голос под пиликанье гудка, надсадные стоны волынки, звонкие заходцы погремушек, вой, вопли, смех, топот и выкрики.
А за столом пространно убеждали друг друга, что правды не доищешься. Вешняку тоже подвинули плошку с пивом, он расплескал ее, не донеся до рта, поставил и зарыдал пуще прежнего. Кабак гудел разговорами, слышались обрывки песен и здравицы, женский визг. Кто-то упал, его поднимали, втаскивали на скамью, понуждая браться за прежнее. Скоморохи под общий смех несли своему медведю плошку с водкой.
Нарочный оказался сговорчивый малый и дал себя убедить, что отец Вешняка пострадал напрасно, по людской злобе. На этом, оглаживая калач бороды, настаивал Бахмат. Нарочный шумно сокрушался и высказался в том смысле, что кабы нашлись отчаянные хлопцы, которые дерзнули бы человека выручить, то за такое честное дело простились бы им иные грехи. Пораженные смелой мыслью, Бахмат и Голтяй примолкли, а малый без помех (если не считать раздирающей уши волынки) рассуждал про то вообще, что мало ли на какие шалости можно еще подняться!
В просторной высокой избе, несмотря на открытую настежь дверь, от множества жаждущего народа было душно. Жужжали мухи, с распаренными лицами бегали чумаки-подавальщики, носили на плечах кувшины. Целовальник, не покидавший своего места в стоечном чулане возле денежного ящика, снимал целые стопы перевернутых вниз глиняных плошек, и хоть расход был сегодня особенно велик, сотни и тысячи таких плошек высились еще за его спиной. Плошки загромождали столы, хрустели под ногами, раздавленные на мокром полу, мешались с грязью.
Внезапно, хлопнув дверью, целовальник выскочил из чулана – чумаки держали голого, в одних подштанниках мужика, мотались с ним кучей, задевали столы и лавки. Целовальник, набросившись сзади, изловчился накинуть буяну в пасть деревянный брусок, веревка, привязанная к обеим концам, перехлестнула затылок, в два оборота целовальник закрутил ее короткой палкой – раздвигая зубы и раздирая рот, брусок впился заостренным краем в щеки. Буян захрипел; укрощенный болью, он только мычал и вращал глазами, по бороде текла слюна. Не встречая уже сопротивления, ему связали руки и так оставили.
Происшествие не долго занимало кабак, и сам буян забылся между чужими ногами. Во сне он постанывал и бессильно ворочался. Голова, насажанная на палки, не помещалась под лавкой, не укладывалась на пол, стучала и переваливалась, пока веревка не ослабла и узел не соскользнул с затылка.
Не было, кажется, уже и средства перекрыть общий, безраздельно воцарившийся гомон, когда в солнечном одверье, явилась понурая черная худоба – тощий, нелепый человек, через силу подволакивая ноги, переступил порог…
В сопровождении стрельцов вошел Родька-колдун.
Стрельцы заняли проход от двери до стойки, Родька, не поднимая головы, проковылял вперед и стал озираться. Застыл целовальник, испуганный не меньше, чем последний питух, едва осмеливались переговариваться за столами, притихли скоморохи, зажали медведю пасть.
– Чего пялишься? – прошипел мальчику Бахмат, дернул за руку, но увидел, что Родька повернулся в их сторону, оставил мальчишку и сам пригнулся спрятать лицо. Опустили головы Голтяй, нарочный малый, соседи их за столом попрятались.
– Чего пялишься? – звонко крикнул Вешняк Родьке. – Я тебя знать не знаю, ведать не ведаю!
Взгляды их встретились. Колдун тронул кончик носа… медленно, томительно медленно, бесконечно испытывая терпение, повел снизу вверх палец… И ничего не случилось – он отвернулся. Народ перевел дух и зашевелился. В другом конце кабака поднялся кто-то из питухов, раскрасневшийся, борода торчком, мужик. Ухватив шапку, он поерзал ею по темени, сдвинул на глаза и на бок, наконец, решился заломить ее лихо на затылок, после чего стал пробираться между лавками в проход.
– Кого ищешь, сердечный? – обратился он к Родьке. По кабаку прокатился сдавленный смешок.
Родька отстранился, как от удара.
– Не там ищешь! – продолжал мужик, задорно посматривая на товарищей, которые остались за столом. – Нет здесь таких, какие тебе надобны – добрые всё люди. Мы в Христа-бога веруем!
Колдун ткнул в него пальцем.
– Этого возьмите, – сказал он стрельцам.
Мужик обмер. Стихло по всему кабаку, и пристав неуверенно переспросил:
– Этого разве?
– Возьмите, я его знаю, – пробормотал Родька и отвернулся от мужика в нелепо заломленной шапке; подволакивая цепь, тронулся к выходу.
Мужика подталкивали стрельцы; он слегка, словно не понимая, что делает, упирался, запрокинув назад голову и выставив бороду. Шапка свалилась, ее подняли и нахлобучили снова – с силой. Мужик дико озирался и силился что сказать.
Вышли все.
– Дурак ты у нас, братец, – сказал Вешняку Бахмат.
– Так-то оно вот как! – нравоучительно заключил Голтяй.
А нарочный малый налегал между тем на водочку.