Текст книги "Чет-нечет"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)
Федька пристроилась в изножии и стала повторять то, что уже сказала Антониде. Степан не долго смог сидеть в положении, которое требовало усилия, – свалился навзничь, головой на тряпье.
Кажется, он вполне уяснил обстоятельства побега, и Федька должна была объяснить, почему рассчитывает на удачу и не особенно опасается последствий своей дерзости: в город едут сыщики; сейчас, тотчас от Елчигиных, Федька доставит это известие воеводе Константину Бунакову и мирским властям – враз всполошатся. Елчигиных после этого кто вспомнит?
Ни муж, ни жена не испытывали расположения загадывать далеко вперед, но Федька храбро пустилась в область догадок. Забота о будущем, полагала Федька, станет пробуждаться в Елчигиных вместе с жизнью, и наоборот: беспокойством, заботой надеялась она пробуждать жизнь. Пытаясь расшевелить застуженное в тюрьме воображение, она пространно останавливалась на своих побуждениях и не боялась говорить о Вешняке, которого никто из них не видел уже более двух недель. Толковала, что шустрый и добрый мальчишка, смышленый и веселый такой, славный мальчишка не пропадет, не может такой пропасть. Найдет он дорогу домой, когда узнает, что отец и мать вернулись.
Обращалась она вновь к тюремным делам: челобитчиков в вашем деле нет, ни один живой человек вас ни в чем не обвиняет, лишь бумаги. А бумаги… что бумаги! (Федька не стала посвящать их в замысел уничтожить позднее и дело, это она должна была взять на себя и ни с кем не собиралась делить ответ.) Разве Шафран вспомнит, продолжала Федька, но и этому сейчас забот хватает. А там посмотрим.
– Кожа, – молвил, облизнув губы, Степан.
– Это он о яловой полукоже вспомнил, что нам в клеть подкинули. За краденное, – пояснила Антонида.
Федька подвинулась к Степану, чтобы слышать. Кадык под задранной бородой его ходил, шевелились губы.
Слабо постанывал, проникая по всему дому, ветер. И голос больного, редкое его слово чудилось отлетающим шелестом… Отлетел. Отбыл памяти и поплыл невесомый Степан, не касаясь лавки своей, не задевая печь и стены, поплыл над землей. Не открывал он больше глаза и никак не показывал, что помнит об Антониде, и слышит Федьку. Антонида стояла у него в головах, на коленях перед лавкой; держала ее в напряжении жажда угадать желание мужа.
Федька поднялась. Положила деньги на стол, кашлянула и, не дождавшись отклика, сказала в пространство, что придет завтра. И просит она Антониду не выходить пока без надобности из дому.
– О, да! Конечно! – живо отозвалась Антонида. – Зачем мне лишняя толщина в голове, правда?
Так и обмерла Федька, стараясь выдать испуг. Вопреки горячечной интонации, ничего не выражало и лицо Антониды – болезненно напряженное безмыслие.
ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ. ПРАВДА И ЛОЖЬ
Обе вести распространились одновременно. Одна – «прибыли», другая – «заковали». Вторая, понятно, находилась в причинной связи с первой: таков естественный порядок вещей, их последовательность: сначала прибыли, а потом заковали. Однако молва, перекидываясь, как пожар, со двора на двор по улицам и слободам, катилась столь стремительно, что одно отделилось от другого, бежали вести взапуски и путались. Между тем, правдой было не «заковали», а потом «прибыли», как утверждали, отринув смысл, горячие головы, и даже не «прибыли», а потом «заковали», как это вытекало из естественной природы вещей, правдой было просто «приехали»: государевы сыщики стольник Антон Тимофеевич Грязной и стряпчий Увар Гаврилович Хилков. Весть же о том, что по прибытии своему сыщики малого часа не медля заковали воеводу князя Василия в серебряные кандалы, не подтвердилась. Кандалы оказались не серебряные, а обыкновенные, железного дела. Хотя и доставленные с Москвы. И в них пока что никого не заковали. Зато кандалов прибыло много – целый воз под рогожей. Рогожу ту, действительно, очевидцы поднимали и кандалы те руками щупали.
Воеводу же князя Василия сыщики не могли заковать немедля хотя бы уже потому, что Константин Бунаков и мирские власти встретили их за семь верст от города, и тут сыщики как бы уже прибыли, а видеть князя Василия им не довелось – воеводу из-под стражи не выпустили.
Вот почему в семи верстах от города начался разлад между сыщиками и мирскими властями. За стражу вокруг воеводского двора сыщики стольник Антон Тимофеевич Грязной и стряпчий Увар Гаврилович Хилков стали Константину Бунакову пенять, что это все сделал он дуростью своей и самовольством. Не замечая представителей круга, сыщики обращались лишь к Бунакову: самовольством своим, без государева указа, выговаривали они за семь верст от Ряжеска, учинился ты начальным человеком один и сидишь на казачьем дворе мимо государевой съезжей избы! И за то тебе, Константину Бунакову, внушали сыщики, от великого государя царя писано с большой опалой. Бунаков смолчал. Багровый, перебирая поводья, он тревожно оглядывался на спутников – сопровождали его шестьдесят человек от городского мира.
Эти-то и не стерпели. Они уловили главное обвинение, которое сыщики бросили Константину: излюбили тебя и выбрали, с тобой воровали казачьи круги! Сын боярский Федор Пущин, пятидесятник стрельцов Юрий Едловский, казацкий пятидесятник Прохор Нечай, казаки Филипп и Тихон Хромые, Семен Паламошный, Федор Голощапов – представители мирской власти, смущенные и озадаченные грубой повадкой сыщиков, молчали, однако, не долго. Они стали отвечать и заткнуть рот себе не давали, отчего поднялась перебранка – не позволяли себя перебивать и стольник со стряпчим.
Говорили все разом, а когда смолкли, то уж никто больше слова не вымолвил, доехали до города, мрачно насупившись. За сыщиками следовали две сотни московских стрельцов и тянулись чередой на версту подводы.
Конечно, представители круга и мыслить того не могли, чтобы с первых часов встречи оставить надежду на взаимопонимание с людьми, призванными объявить государев ответ, ту государеву милость, на которую уповали они все это время. Шесть пространных челобитных, препираясь из-за каждого слова, породил городской мир, шесть раз взывал мир к высшему судие, излагая свою правду. Писали всем городом, писали от себя служилые, посадские тяглецы, писали пашенные крестьяне. И от общемирского усилия родилось полное неопровержимых подробностей целое.
«…Отцы наши и братья и мы, холопы и сироты твои, детишки наши служили бывшим государям царям и тебе, великому государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всея Русии крест целовали на том, чтобы тебе, великому государю, служить и прямить и во всем добра хотеть. Лет по тридцати, и по сорока, и по пятидесяти, и больше отцы наши и братья и мы, холопы и сироты твои, против твоих, государевых, непослушников и изменников в украиных городах на боях и в посылках головы свои клали и помирали за бывших государей царей и за тебя, праведного государя, за твое государево царево крестное целование. Да и ныне и всегда готовы за тебя, государя царя, умирать и крестное целование исполнять.
А ныне, государь, мы, холопы твои и сироты, не ведаем за какую нашу вину и прослугу он, князь Василий, стакавшись со своими советниками с Лукой Дыриным да с Петром Кашинцевым и с товарищами, хотят твою государеву вотчину до конца разорить и нас, холопов и сирот твоих, вконец погубить, не радея тебе, государю царю.
Милосердный государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии! Пожалуй нас, заочных холопов своих и сирот, воззри государь, помазанник божий, своим праведным милосердием, вели, государь, нас, холопов и сирот твоих, от его, князь Васильевы и Лукины и Петровы с товарищами, изгони и насильства оборонить».
Городской мир имел исконное представление о том, в чем государева правда и воля состоит и в чем эта правда состоять не может. Эта вера в непогрешимость государевой правды не позволяла миру отступить, не мог мир позволить кому бы то ни было, включая и сыщиков, толковать государеву волю по своему произволу. Потому-то и были представители круга с самого начала тверды и с самого начала не могли с сыщиками договориться даже о том, где, как и когда объявить государево слово. Сыщики еще царской грамоты не достали, а уже пошел жестокий раздор. Стольник Антон Грязной стоял на том, чтобы государеву грамоту читать в старом приказе воеводам князю Василию и Константину Бунакову.
В ответ на это Федор Пущин весьма основательно указывал, что, государю служа и государевой опалы опасаясь, Константин Бунаков не смеет укрыть от народа государеву правду, поэтому грамоту нужно прочесть прилюдно, всему миру. И по той же самой причине нет никакой возможности поставить рядом с верными государевыми слугами обличенного всем миром государева изменника князя Василия. Да и того нельзя, чтобы без особого указа открыть старый, грабленый князем Василием приказ, тот приказ, где князь Василий со своими советниками, с Лукой и с Петром с товарищами, замышляли воровство и измену как бы им для своей бездельной корысти государеву украиную вотчину запустошить.
Препирательства начались от ворот, и так, препираясь, продвигались по запруженным улицам. Мирские пытались завернуть ко двору Прохора Нечая, а сыщики не давались. Силой ломать сыщиков мирские не отважились, с большим шумом и невежеством вывалили все на соборную площадь. Сыщики и мирские, со всех сторон стиснутые, стали, на конях они были далеко видны, и далеко разносился крик.
Доставшие перед въездом в город из сундуков выходные платья, всё сразу: бархат, шелка, сукна, золото, серебро, жемчуг, в нескольких одетых один на другой и расстегнутых для того нарядах: зипун, кафтан, охабень и шуба, в вышитых жемчугом и золотом шапках, сыщики сверкали и ярились, как отсвет того сияния, которое исходило из сердца страны, где восседал, окруженный сонмом бояр, помазанник божий великий государь царь. Грузный, дородный Антон Грязной гляделся бы в бане толстым мужиком с простонародной широкой ряшкой, по-хозяйски отмеченной увесистым божьим плевком – рассевшейся под собственной тяжестью нашлепкой носа. Но этот распаренный мужик с жидкими сивыми волосами, которые он расчетливо расчесывал на стороны, этот мужик, покрытый броней жемчуга, увешанный рядами пуговиц, отороченный соболями, увенчанный сканной запоной, которая возвышалась на верхом лазоревой шапки, как узорчатое перо жар-птицы, – этот разбухший драгоценными покровами мужик вовсе не смотрелся ряженной куклой. Проступало в нем величие и стать идола. Товарищ его Увар Хилков, парившийся точно так же под пудами сукон, бархата и шелков, золота и жемчуга, хранил в своем надменном длинном лице, где выделялись выпуклые, затянутые веками, как у птицы, глаза, то же значительное, высокомерное выражение, в котором сказывалось презрение к бунтующему мужичью и сознание важности врученных ему полномочий.
Окруженный толпой, стольник Антон Грязной раздражительно дергал поводья, лошадь его, теряясь от противоречивых понуканий, выгибала шею, скалилась и прядала; рассевшийся блистательным снопом стольник пошатывался вместе с лошадью как одно целое и кричал:
– В московское разорение, как засели Московское государство литовские люди и поляки, а государя в ту пору на государстве не было, своевольничали и воровали ваша братия – казаки! А как бог очистил Московское государство и учинился царем и великим князем Михаил Федорович всея Русии самодержец, те казацкие воровские обычаи оставлены навсегда! И за ваше воровство на пять верст от города виселицам стоять! Висеть бунтовщикам через четыре шага на пятый, а иному на колу сидеть, а иным вящим ворам висеть на железном крюку!
Грязной поднялся в стременах и взметнул над собой плеть – сумел он перекричать наконец всех, натужный вопль разнесся над площадью и замер, запутавшись, в отдаленных закоулках. Тишина осенила многоцветье праздничных шапок, что заполонили окрестности, сколько видел глаз.
Замедленно, словно опасаясь нарушить молчание площади, Грязной опустился в седло. И так же значительно, медленно, не выпуская плеть, провел тылом кулака по губам и отер на бровях пот.
Нечего было ему добавить, а и того, что сказано, – с лишком.
Белый жеребец под ним в свисающем чепраке равнодушно помахивал хвостом.
Сгустившееся до немоты молчание площади, казалось, некому было нарушить.
Но раздался голос. Не раньше и не позже, чем площадь шевельнулась под гнетом тягостной немоты. Без крика человек говорил, а слышали далеко:
– Волен в том бог и великий государь. А всех государь казнить не велит. Только князю Василию нас не ведать. Этому не бывать.
Прохор Нечай сказал. И нечего было к тому добавить.
Установилось молчаливо-враждебное равновесие. Князя Василия пропустили на площадь, он стал рядом с Антоном Грязным и Уваром Хилковым, однако же, окружали сыщиков и воевод две тысячи народу. На двор к Прохору Нечаю сыщики и ногой ступить отказались, но и старый приказ до оглашения грамоты им не открыли. Стольник Антон Грязной объявил государеву волю с лестницы приказной избы.
От великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Русии государевым воеводам стольнику князю Василию Осиповичу Щербатому и Константину Ильичу Бунакову писано было такое слово: князя Василия и Константина Бунакова государь с воеводства смещал и призывал обоих к Москве; по всем обвинениям, которые содержались в городских челобитных против князя Василия, наряжено следствие; для чего разных чинов люди, представители челобитчиков и свидетели, должны быть доставлены к Москве; по всем обвинениям, которые воевода князь Василий предъявил Константину Бунакову, Ивану Патрикееву и всяких чинов воровским заводчикам, наряжено следствие, обвиняемые и свидетели должны быть доставлены к Москве; изветчиков в государевом слове и деле Дмитрия Подреза-Плещеева и Афоньку Мухосрана допросить на месте, а потом, заковав, везти к Москве и беречь накрепко, чтобы в дороге и со станов изветчики не ушли и дурна какого над собой не сделали; будет Дмитрий и Афонька на кого с пытки укажут, и тех, заковав же, везти к Москве; Луку Дырина, Петра Кашинцева, Степана Карамзина, Прокопия Шафрана и всех их товарищей, которых Константин Бунаков самовольством своим засадил в тюрьму, немедленно освободить; до прибытия в Ряжеск вновь назначенных воевод князю Василию и Константину Бунакову досиживать в приказной избе и городом ведать совместно в мире и согласии, а по прибытии новых воевод с ними во всех делах расписаться, передать городовые и острожные ключи, город сдать и немедленно отбыть к Москве для следствия; всем обитателям Ряжеска и уезда: служилым людям, жилецким и оброчным людям, пашенным крестьянам, распри забыть и жить в любительном согласии между собой.
Искусное многослойное решение, которое привез с собой стольник Антон Грязной, представлялось ему убедительным во всех своих частных определениях и исчерпывающим по охвату имеющих быть и возможных в будущем затруднений. И было это слово настолько милостивым, насколько вообще допускали обстоятельства. Мудрое слово это удовлетворяло Грязного лично, как человека, непосредственно причастного к хлопотливому делу умиротворения: очерчивая границы государевых помыслов, оно оставляло сыщикам довольно простору, чтобы, сообразуясь с помыслами, применяться к обстоятельствам, проявлять жесткость или уступчивость, когда явится в том нужда. Не вхожий на верх, к боярам, Грязной имел лишь весьма касательное, отдаленное отношение к выработке статей государева указа, но это не мешало ему испытывать нечто вроде сословной гордости за властное, в меру недосказанное, себе на уме, и в меру открытое, прямолинейное слово исходившее от царя и бояр. Может статься, не отдавая себе в том отчета, Антон Грязной любил это взвешенное государственное волеизлияние.
И конечно же, стольник Антон Грязной не мог любить людей, которые выслушивая государево слово шумели.
А шум происходил оттого, что не было слышно. Те, кто толкались в задних рядах, переспрашивали, на них в ответ шикали, назойливое жужжание не смолкало, рой голосов заводился то в одном, то в другом конце площади. Грязной оглашал пространную грамоту долго и поневоле терял взятый спервоначалу высоко тон, сбивался на гугнивое однообразное чтение, временами его переставали понимать и ближние, кому вроде бы и не надо было напрягать слух. Грязному кричали, переспрашивая, и он вынужден был повторять сказанное, отчего шум не уменьшался, а возрастал. Всеобщее непочтительное гудение открывало рот и самым терпеливым. Недослушав, они начинали уже и толковать, вкривь и вкось разбирая государеву волю. А едва Грязной кончил, сдержанный все же до того ропот прорвался – заговорили в полный голос, кто что хотел, то и кричал. И пока Грязной, ни единого человека не различая, сматывал, не глядя и на руки, грамоту, сворачивал ее сверху и до вислой, на шнурах большой печати черного воска, – пока были заняты руки и ум высокомерно парил, в толпе прокатилось, добежав к подножию сыщиков, хлесткое «ложь!»
Грязной стиснул свиток. Слово перебрасывали друг другу, и он не мог схватить взглядом, кто сказал. Слово раздвоилось и растроилось, побежало, не встречая отпора.
Московские стрельцы были размазаны в толпе редкими пятнами ярко-красных шапок.
И вот слово было сказано, и стало понятно, что грамота подложная. Из-за того только голосили, что не успели договориться между собой, что же именно произошло с грамотой: бояре подменили или бояре дописали.
Ваське Щербатому, обличенному изменнику, нас не ведать, в приказе не сидеть и не досиживать, советникам его из тюрьмы не выйти – вот какой стоял ропот.
Грязной не был трусливый человек, разбухшее носом, широкое лицо его вполне и с избытком вмещало выражение достоинства. Оттенки человеческих переживаний проявляли себя тут в пределах одного всеобъемлющего качества. Было это в различных случаях достоинство презрительного превосходства или достоинство учтивое – по отношению к некоторым другим самостоятельно существующим достоинствам, с которыми, как с равными, Грязной должен был сталкиваться по службе и при дворе. Достоинство это умело выражать почтительность, становилось оно раболепно-льстивым, когда Грязной склонялся перед достоинством высшей породы. Но и тогда даже, когда высшее достоинство попирало низшее, все равно, попираемый ногами, Грязной ощущал и помнил, что это отношения двух достоинств между собой. Надменно сомкнутый под усами рот и привычный прищур, словно взгляд устремлялся вдаль, выказывали душевный склад Антона Грязного. И они же – ясно выраженные черты широкого грубой работы лица – определяли, в свою очередь, натуру этого человека, как будто Грязной почитал нравственным долгом соответствовать своей наружности.
Потому-то не оробел Грязной перед бунташной толпой, не мог он робеть перед людьми, которых презирал не только по внешней своей повадке, но и силой подлинного внутреннего чувства. Самовольный гомон народной громады вызывал в нем озлобленный подъем, то состояние духа, в котором человек забывает опасность. Еще не зная, как поступить, он не испытывал колебаний в намерении привести страдничий сброд в повиновение.
Смело рявкнул на охальников князь Василий, перемежая речь увещеваниями и угрозами, вступился за честь государевой грамоты. Грязной молчал. Вполне одобряя горячность воеводы, он отмалчивался до поры, понимая, что громаду не перекричишь. Гам поднялся такой, что ничего не разобрать, ни воеводу князя Василия не слышали, ни друг друга в толпе. Так продолжалось с четверть часа или с час – о времени никто не думал.
Наконец Грязной подозвал человека с нижнего рундука лестницы. Из большой неведомо чем наполненной сумки, что подал ему услужливый человек, покопавшись, достал бумагу и, равнодушный ко всеобщему безобразию, принялся что-то в бумаге себе вычитывать.
Мало-помалу народ начал стихать.
Сыщик опять кивнул человеку, тот поднялся на ступеньку, чтобы достать перо и чернильницу. Тишина установилась почти тревожная. Грязной не замечал тишины, как прежде не замечал шума. Разобравшись в бумаге, он поднял голову, будто бы вспомнив о толпе.
– Константин Бунаков! – возгласил он, окончательно водворяя молчание.
Неловко подвинувшись, Константин Бунаков оглянулся с растерянной, глупой улыбкой на круглом лице – он не больше других догадывался, что значит этот призыв. Громогласно возглашая имя, сыщик смотрел в пространство, словно не чаял обнаружить Бунакова обок с собой, где тот в действительности находился.
– Ты, Константин, признаешь ли великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Русии грамоту подлинно истинной? Что содержит она в себе его, государеву, волю?
Сыщик изъяснялся столь витиевато-торжественно, что Константин имел некоторые основания притвориться, будто не понимает. Он пожал плечами, склонил голову, поднял на уровень груди растопыренные ладони и оглянулся, как бы призывая соседей на помощь. Лицо его заливала краска. Грязной снизошел наконец обернуться к воеводе и уставился на него:
– Истинная грамота или ложная? Да или нет?
– Так что же, – промямлил Бунаков, запинаясь, – что говорить-то? Ведь как же – да. Что тут скажешь – истинная. Грамота. От великого государя царя грамота. – И он опять оглянулся на соседей, призывая их в свидетели самоочевидности сказанного. Лицо его пылало.
Переживания изрядно запутавшегося воеводы меньше всего занимали сыщика, он кивнул и снова обратился к бумаге.
– Федор Пущин! – последовал тот же вопрос.
– Ложная грамота! – был ответ.
Толпа вздохнула.
Федор Пущин стоял тут же на лестнице, но сыщик на него не взглянул, кивнул только, подтверждая, что слышит, перенял у послужильца перо и сделал в бумаге отметку.
– Прохор Нечай!
– Ложная!
С выражением пренебрежительного равнодушия Грязной сделал еще отметку. У него, значит, был список воровских заводчиков.
– Юрий Едловский!
– Ложная!
Снова отметка.
– Семен Паламошный!
– Ложная!
– Иван Володимерец! – Ответа не было. Грязной оторвался от списка, чтобы оглядеться. – Иван Володимерец! – повторил он и по движению в толпе понял, где стоит Иван, – там оборачивались.
– Истинная! – послышался отчаянно напряженный голос.
Толпа приглушенно ахнула. Грязной, со сдержанным достоинством качнув головой, одобрительно прикрыл глаза, хотя за тридцать саженей Иван никак не мог уловить это лестное для него движение.
Список оказался длинный и полный, по мере того, как сыщик продвигался, перебирая имена, возбуждение нарастало, то тут, то там после возгласа «ложная!» прорезался крик «истинная!» Напряжение достигло предела, когда вспыхнули драки, рябью возмущалось однообразие толпы там, где раздавался отчаянный вопль «истинная!» Мелькали кулаки – отступников били. А рядом, спиной к потасовке, разве оглянувшись, стояли люди, в неподвижности внимая тому, что выкрикивает сыщик.
– Федор Малыгин! – услышала вдруг Федька.
И внутренне дрогнула, хотя готова была к тому, что про нее вспомнят. Федька точно знала, что грамота истинная. Слишком хорошо представляла она себе московские порядки, что усомниться в грамоте; ясное дело – это принятое в государевой думе с ведома и при участии государя решение. Что бы ни думали, на чем бы ни основывали свои суждения люди, которые выкрикивали сейчас по очереди «ложная!» или «истинная!», Федька сознавала, что ряжеская замятня не такое событие, что бы в окружении государя нашелся человек, который посмел бы действовать мимо государя и тем бы принял на себя ношу ответственности. Немыслимо. Не тот это случай. Но Федька чувствовала, что в слове «ложная» заключается своя правда, основанная не на том вовсе, что грамота какая-то неправильная, не прямая, а на том единственно, что ложным и несправедливым было принятое государем решение. Вот это-то и обходили люди в мыслях; не решаясь додумать и признаться себе, что бунтуют против государя, кричали они вместо того «ложная!» Правда их была замешана на лжи. А ложь, которая заключалась в государевой грамоте, была правдой. Делая мучительный, до лихорадочной дрожи выбор, Федька должна была помнить, что слово «ложная» на долгие годы, если не навсегда закроет брату ее Федору пути для служебного продвижения. Лживить государеву грамоту – само по себе преступление. А ведь была Федька, в сущности, не собою, а братом, вместо которого и тянула… Что будут бить, она не боялась – нравственные мучения ее были столь сильны, что в голову не приходилось озаботиться еще и тем, будет бить или нет. Когда сделает она выбор…
– Истинная!
Неверный звук саданул сердце. Федька оглянулась, чтобы понять, кто кричал. И догадалась: брат! Где-то он в толпе затерялся.
– Ложная! – подала Федька свой чистый звонкий голос.
Из-за общего смятения ей пришлось повторить это еще раз.