355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Чет-нечет » Текст книги (страница 12)
Чет-нечет
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:18

Текст книги "Чет-нечет"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)

Мгновения достало Федьке, чтобы спастись. Слегка обожгла губы, пролила и, когда расстроенная нежными чувствами девка обслюнявила ее своим жирным ртом и потянулась опять слюнявить, сунула ей в зубы стакан. Ошалевшая от бессмысленной череды: кланяться-пить-подавать-целовать-кланяться-пить-подавать, девка с отчетливым недоумением в лице поцеловала стакан и, сразу опомнившись, опрокинула его себе в глотку – пустой. Тогда, уставившись в бурое стекло расширившимися от умственного напряжения глазами, она покачнулась и, не выдержав испытания, рухнула. С жалобным звоном полетел наземь стакан, мелькнули из-под подола козловые башмаки на высоких, в пядень каблуках – таких высоких, что девка не столько стояла на них, сколько висела – не мудрено и упасть.

Наградой ей был смех десятка подьячих. Отпихиваясь от земли руками, она силилась встать, но тяжелые плечи и налитая грудь тянули долу, обширный зад выводил из равновесия. Крепкие Подрезовы хлопцы подхватили срамницу, она всхлипнула.

– В ушат! – посмеивался Подрез. – Головой в ушат! Чтобы через час на ногах была.

Большой заминки однако через это несчастье не произошло. Где-то у ссыльного патриаршего стольника имелся запасец нарумяненных девок с челками до бровей, набеленными шеями и черными зубами. Представили другую, такую же, разве что летник на ней был не красный, а желтый, и трезвая. Вложили ей в руки поднос, наполнили новый стакан, поправили сбившийся в суматохе девичий венец.

Тем временем Федька благополучно смешалась с гостями и ее забыли, потому что имелся еще Полукарпик, безропотно дожидавшийся на солнцепеке своей очереди. Розовый от жары, он вздергивал опять и опять спадающие рукава, чтобы принять стакан, а шаловливая подьяческая братия посмеивалась, хотя ничего забавного Полукарпик совершить еще не успел. Так уж сложилось, что вызванное Федькиным лицедейством веселье досталось на долю безвинного, как младенец, Полукарпика. Чтобы он ни делал, как ни пыжился, все вызывало смех. И, верно, перестарался. Важно и строго хлебнул горячего вина – поперхнулся. И допивал уже в несколько приемов, захлебываясь и кашляя, – вливал в себя со слезами. Целовальная девка коснулась его губами, попадая, то в мокрый подбородок, то в нос, и, ничего другого не достигнув, таким приблизительным результатом удовлетворилась.

Глумится над Полукарпиком никто, впрочем, не собирался. Насмешники дружелюбно толкали его в бок или иным осязаемым способом выражали доброжелательные чувства. Матерые пропойцы, стяжатели, сквернословы, распутники, мирские кровопийцы (пороки были представлены тут в самых затейливых сочетаниях) умилительно обсуждали робость отрока, дрогнувшего перед водкой и женщиной. Перед водкой и женщиной! Было тут что-то от чистого, оставшегося лишь в снах детства. Возбужденная разноголосица, смех не относились уже к Полукарпику или тем более к Федьке, а существовали сами по себе, как следствие первого легкого опьянения и еще более радужных ожиданий. Приветственно встречали последних запоздалых гостей, а, когда появился Шафран, загудели.

Подрез поспешил навстречу дорогому гостю, и холопы поняли, что на этот раз зевать не приходится. Хозяин, протягивая руки, перехватил прибывшего верхом в сопровождении собственных холопов Шафрана у самых ворот, где гость спешился.

Блестящий наряд столоначальника плохо вязался с тусклым выражением лица, скучный склад которого не могли искупить ни красноватые разводы на щеках и на носу, ни какая-то нелепая, водорослями борода, ни похожие на развесистые рачьи клешни усы. Сказывался в облике Шафрана подспудный изъян… или, скорее, общая несообразность, которая опровергала дорогостоящие ухищрения рукодельного искусства. Крытый пестрым сине-зеленым шелком выходной кафтан его украшен был еще и пристегнутым стоячим воротником – козырем. Но высокий козырь этот обхватывал затылок и щеки так, что имевший в лице нечто подводное, рачье Шафран вызывал в памяти еще и зародившегося в глубинах приказной тины моллюска, который осторожно поглядывает из раковины. Высокие изогнутые каблуки позволяли Шафрану казаться выше, как бы тянуться вверх, преодолевая неблагоприятное впечатление, которое вызывал он у окружающих, но от этого совсем некстати возникало ощущение, что подьячий опасается захлебнуться в подступающих к подбородку хлябях.

Мало помогали Шафрану и прочие признаки преуспеяния: золотое шитье, жемчужное ожерелье рубахи, бобровый пояс с шелковым кошельком и серебряными ножнами, в которых глубоко, вместе с череном таился нож, жемчуг на шапке, большие, как орехи, позолоченные пуговицы и перстни на пальцах. Все это никак не могло принадлежать живущему на годовой оклад в двадцать рублей подьячему. Казалось, что сопровождавшие Шафрана холопы, трое одетых в красное, зеленое, синее мужиков, не прислуживали ему, а приставлены были для охраны, чтобы Шафран, блудливо оглянувшись, не дунул через ограду, унося на себе богатства.

Не желая выдавать раньше времени истинные свои намерения, Шафран со старательной безмятежностью взора уставился куда-то поверх частокола. Обнаружив перед собой Подреза, он не изменился в лице, действительных помыслов не выдал, а обрадовался. Принимая эту радость как должное, Подрез облобызал дорогого гостя – закинул ему за ухо подбородок и, пользуясь преимуществом в росте, оглядел сверху вниз до самых пяток. В ответ Шафран пребольно ткнул хозяина в щеку жестким углом стоячего воротника. И тогда, не усугубляясь отнюдь на недоразумениях, они расстались.

Зорко следившие за ходом событий холопы подняли пищали – торопливый залп хлобыстнул уши. Забил спрятанный на задворках барабан, заиграли трубы, вонючий дым, расползаясь, замутил тусклый от жары день. Гости празднично переглядывались, словно в ожидании поздравлений.

Прокатившиеся по крышам отзвуки выстрелов, барабанный грохот и общий гам заглушили стоны нечаянной жертвы ликования. Возле дома под стеной хлопнулся задом наземь и обхватил голову Полукарпик. Когда и гости, и Подрез, и холопы с дымящимися ружьями приметили наконец сраженного грохотом бедолагу, наступило похожее на испуг отрезвление. Лишь ничего не подозревающие музыканты, пока не подали им знак, продолжали стучать и дудеть – наяривать.

Несчастный случай однако разъяснился вполне удовлетворительно. Рядом с помертвелым от неожиданности Полукарпиком нашли разбитую резную доску, а когда обратились вверх, стало понятно, что сорвалась с крыши причелина – то ли, действительно, от грохота, то ли пуля попала. Кто-то из холопов поленился вынуть из дула пулю прежде, чем палить в небо. Удар смягчила суконная шапка, и Полукарпик, хотя и подвигся на некоторые препирательства с легкомысленно настроенными товарищами, не смог предъявить им для соболезнования ни синяка, ни шишки.

Почему и расстроился окончательно.

– Дед твой копейку нажил! – улыбнулась Федька в надежде на спасительную силу заклинания.

– Катись ты… – огрызнулся Полукарпик так грубо, что она опешила, оскорбленная в дружеском чувстве. Оскорбленная тем неожиданней, чем меньше можно было ожидать от безвредного парня чего-то подобного. Бог знает почему, вопреки трезвым заметам разума, Федька считала себя вправе глядеть на него сверху вниз, как на нечто заслуживающее жалости – это, может быть, и лежало в основе дружелюбного чувства.

Ничего не оставалось, как пожать плечами. Федька двинулась прочь, но и трех шагов не успела, как наскочила на Евтюшку.

Хромой красавец расставил руки, чтобы успокоить ее на своей груди. И она споткнулась опять, едва успела защититься локтями. Евтюшка, однако, последнего и естественного движения не сделал, а, сохраняя укоризненную гримасу, так и стоял перед ней, растопырив руки.

– Когда виноват в чем, прости меня, Феденька, ради нашего общего, всех подьячих любительного союза, – сказал он, возвысив голос до торжественного, едва не срывающегося в слезу лада. Руки, же изогнув, простирал вперед так, как если бы вынужден был теперь вместо предательски ускользнувшей Федьки заключить в объятия некое призрачное существо, которое вызывало у него печальную улыбку всепрощения. – Прости Христа ради, Феденька! Я же, и сам грешник, обид не помню. Хоть бы мне в уголь быть сожжену – не помню!

– Достойно сказано! – поддакнул кто-то из размякших от первого пьяного тепла подьячих.

Брошенная от неожиданной Полукарпиковой грубости к не менее того внезапным доказательствам возвышенных чувств, которые выставил ей на вид Евтюшка, Федька не имела столько душевной изворотливости, чтобы сообразить ни к чему не обязывающий ответ. Она мешкала, и Евтюшка отвернулся с выражением не лишенного печали разочарования.

– Слабы есьмы, – сочувственно кивнул ему Тятин, рослый мужчина с неожиданно расслабленным голосом, – тварь от твари, сиречь друг от друга, не можем единого слова досадительного претерпеть! Не взираем на начальника веры и совершителя Исуса, столько пострадавшего ради нас!

Евтюшка с бесспорной мыслью согласился и покивал Тятину, как бы разделяя с ним скорбь: не взираем.

Дважды оплеванная в течение короткого, на две поспешных оплеухи промежутка, Федька безгласно застыла, чувствуя, что закипают слезы. Спасителем выступил вдруг Шафран. Всеми оставленный, он заскучал и заметил тут, отвлекая внимание на себя:

– Пожар. Пожар, – повторил он, когда обнаружил, что люди ждут разъяснений. – Шел, за церковью Преображения горит.

– По правую руку или по левую? – послышались встревоженные вопросы.

– По правую. Баня горит. Белая слободка, монастырская. Никольского девичья монастыря беломестцы горят.

Однако на такую сушь пламя далеко могло разметать, гости нахмурились, прикидывая, откуда ветер и далеко ли до собственного двора. Запоздалый, донесся удар колокола, звонили от Преображения. После недолгих препирательств сошлись на том, чтобы послать на крышу мальчика, пусть глянет «не перекинуло ли?»

– Что? – стали шуметь гости, едва, удерживая равновесие, вскарабкался на конек высокой крыши паренек.

Ветер вздул рубаху, обнажил впалый живот и, покачнувшись, мальчишка уцепился за край бочки, шатко поставленной на помост из двух досок. Не ухватился бы – понесло бы мальчишку в поднебесье мимо редких розовых облаков.

– Что? – нетерпеливо кричали снизу.

– Кажись, горит, – сообщил наблюдатель, когда утвердился.

Начались бестолковые с повторами переговоры: где горит, куда несет, высоко ли пламя, черный дым или сизый? Ответы следовали по большей части успокоительные. Возможно, из-за предельной, до полной даже невнятицы краткости.

– В бочку не лезь, – свирепел Подрез, – стой так! Не лезь в бочку, щенок! – Не находилось у Подреза ничего под рукой, чтобы запустить в мальчишку, но тот и сам оставил затею перебраться в опасно неустойчивую бочку. – Будешь стоять, – орал хозяин, задравши голову, – пока не погаснет!

– А как все сгорит? – справедливо обеспокоился наблюдатель.

– Когда все сгорит, тогда и слезешь! И только сунься мне в бочку!

Надо думать, Подрез имел основания подозревать изворотливого щенка в намерении, засунувшись в пожарную бочку, укрыться от хозяйского глаза. Вынужденный отказаться от заманчивого замысла, мальчишка уселся на крышу верхом – оседлал конек и застучал пятками. Таковой бунт, помимо наглядности, имел еще и то преимущество, что оставался никому не понятен, кроме самого бунтаря, и потому не подлежал наказанию.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. КАК ПОССОРИЛИСЬ СЕМЕН ЛЕОНТЬЕВИЧ И ЗАХАР СЕРГЕЕВИЧ

Из раскрытых окон, раздражая воображение, доносились дурманящие запахи сказочных стран. Корица, шафран, перец. Цветочный аромат благовоний. Резкий дух водки – анисовой, а также тимонной, загадывали знатоки, возможно, ландышевой, настоянной на сосновых побегах. Заморский букет романеи, бастра, мушкатели, венгерского и волошского вина и чего там только еще бывает.

Следуя повторным приглашениям, неспешно и нехотя дорогие гости поднимаются в просторную горницу, и самое щедрое воображение теряется перед действительностью. Трепетный миг нетронутого великолепия! Вытянулся длинный составной стол накрытый цветными скатертями. Начищенное олово, серебро, стекло. По счету уложены маринованные лимоны, тогда как ранние огурцы и редиска возвышаются не мерянными горами. Рубленная рыба с вынутыми костями, прожаренная в чистейшем масле, была изготовлена в виде покрытых чешуей гусей и кур, причем отсутствие крыльев возмещалось наличием пышных хвостов из петрушки. Жаркие пироги таили в себе начинку из яиц, перца, сыра, вязиги, гороха, всевозможных каш, мяса и рыбы, заячьих почек, мака, меда, репы, капусты, грибов и моркови. Достойно были представлены и караваи, калачи, рогули, пряники, блины – пшеничные, ржаные, гречневые. Ожидали боевого часа кувшины с киселями, пивами, квасами, медами.

Рачительный хозяин расстарался на славу. Однако легкомысленно было бы полагать, что самое трудное осталось для него позади. Подрез так не думал. Он знал, что настоящее испытание начнется, когда подойдет пора рассадить гостей, сообразуясь с нигде не записанным и ничем не измеренным достоинством каждого. По правую и по левую руку от хозяина, который воссядет в красном углу под божницей. Кто сядет дальше, кто ближе. То есть по московскому местническому счету, кто выше, кто ниже. Бояре, окольничие, думные дворяне, имея на сей случай нарочные разряды и книги, где записаны были службы родственников и предков, не могли разобраться, кому куда сесть. В присутствии царя под стол лезли, лишь бы роду своему потерьки не учинить. Что же говорить тогда про подьячих, ни в каких разрядах не записанных, имеющих самое превратное представление о своих родовых счетах! Потому-то Подрез, предвидя величайшие осложнения, предусмотрительно отказался от мысли рассаживать гостей самочинно. Понимая только, что никто не решится оспаривать место Шафрана, взял он его под локоть и повел, избегая обеспокоенных взглядов, которыми тревожили его оставшиеся без руководства гости. Вслед за Шафраном, поперли, грубо напирая друг на друга, Тятин, Губин и Куприянов, за ними еще несколько подьячих, отмеченных должностями и состоянием: один владел половиной деревни и тремя четвертями мельницы-крупорушки, у другого не было мельницы, но имелась полная деревня в три двора; один в голодный год закабалил четырех гулящих людей, другой закабалил только одного, но зато человека оседлого, посадского, да в урожайную, сытую пору. Словом, все это были важные сами по себе, но сложные для учета обстоятельства, и многое потому зависело от обыкновенной изворотливости.

Рослый, нескладный Тятин, догадавшись залезть в узкий проход вдоль стены, хоть и оказался на время дальше других от красного угла, обеспечил себе место по левую руку от хозяина, потому что обойти его теперь можно было лишь небезопасным прыжком через уставленный яствами стол, который и без того подрагивал и звенел, поддаваясь напору не теряющих времени гостей. Миг промедления и сгубил Куприянова с Губиным – увлеченные было примером Тятина, оба одновременно, как бы уступая друг другу, они подались обратно, бросились назад, чтобы захватить место по правую руку от хозяина сразу за Шафраном. Да не тут-то было! Молча, сохраняя пристойность, пихались они плечами, неловко скользили по навощенным половицам, пока товарищи их проворно занимали четвертое, пятое, шестое и все остальные места, включая и место «последнего подьячего», которое оказалось на сей раз за Федькой.

Уступать попросту было некуда – оставалось одно достойное место на двоих, а бороться кончались силы. Нос к носу, красные и взмокшие, вынуждены были Куприянов с Губиным остановиться, чтобы перевести дух, и дух этот, чесночный и водочный, сипло прорываясь между губами, не освежал разгоряченные, укутанные бородами лица.

– Семен Леонтьевич! Захар Сергеевич! – сказал Подрез, беспокойно переводя взгляд с одного на другого. Соперники обернулись, ожидая от хозяина решения какого и приговора. Но в том-то и штука, что Подрез не мог выносить приговор по существу, не опасаясь нажить врага. – Прошу вас! – сказал Подрез как можно убедительнее. – Захар Сергеевич! Семен Леонтьевич!

Тогда соперники обратили искательный взор к близким соратникам и друзьям, но нигде не встречали опоры – товарищи прятали глаза.

Сгущалось чреватое несчастьем молчание.

Холопы, оставив на время ружья и сабли и только разбойничьи рожи свои не переменив, вкрадчиво ходили за спинами гостей, тянулись наполнить чарки. Приходилось однако ждать, чтобы можно было возгласить здравицу за государя, – пить государево здоровье под ожесточенные перепихивания Семена Леонтьевича и Захара Сергеевича дело во всех смыслах ненадежное. Гости подносили чарки к устам, принюхивались да замирали в сладостной муке.

Прокашляв жаждущее горло, возвысил голову над стопкой блинов Жила Булгак, что было не так-то просто при его скромном росте.

– А ведь дорого тебе этот пир станет, Дмитрий Григорьевич! – обратился он к хозяину.

Хитро улыбаясь, Жила запустил пятерню в редкие седые волосы, поелозил рукой и огляделся – всеобщее молчание однако лишь усугубилось.

– Ничего не обеднею, – многозначительно помедлив, отвечал Подрез, показывая, что улавливает и второй, малоприятный смысл неуклюжего замечания. – Да что! Все свое. Свое – не покупное. А если и купить что пришлось дорогой ценой, так по гостям и честь.

– И водочка тоже своя? – пошутил Жила. И опять ляпнул – под осуждающее, зловещее уже молчание товарищей.

За наглое кормчество – беззаконную и беспошлинную перегонку вина на продажу, воевода и пытался как раз преследовать ссыльного патриаршего стольника; то было, по крайней мере, одно из главных обвинений против Подреза. Мало того, что Подрез устроил корчму и гнал водку тут же, в амбаре, по слухам еще один тайный винокуренный завод имелся у него под городом в лесу. Не верить слухам в данном случае не приходилось – не мог же Подрез развернуть дело у себя во дворе столь же широко и покойно, как поставил его посреди города в воеводском остроге сам князь Василий!

Все эти соображения, спрятавшись за стопку блинов, и должен был принять себе в укор Жила.

– Так это я… зубы поскалить, – смешался он. – Как же, конечно, на государевом кружечном дворе куплено.

– В Никольском девичьем монастыре, – бесстрастно поправил Подрез. – В келье у старицы Олексы купил. Зашел вот третьего дня в келью, двадцать ведер водки взял.

Кто-то глухо кашлянул, подавившись смешком, – корчма старицы Олексы была не большая тайна, чем корчма Подреза.

И все как-то подрастерялись, запамятовали из-за чего дело стало – чего сидим. Только Захар Губин помнил – улучив миг, он пихнул с отчаянным всхлипом Семена, сунулся между спинами на спорное место и успел-таки закинуть за скамью ногу. Соперник его охнул, навалился, да поздно – Губин зацепился прочно.

– Сукин ты сын! – со слезным отчаянием в голосе взвыл Семен Куприянов. – Пес … твою мать!

– А хрена!

Клубком покатилась брань. Широко размахивая руками, они принялись тузить друг друга. И тут уж не сладко пришлось Губину – со скамьей между ног, он только отмахивался, получая хлюпкие тумаки. Соседи пригибались, стол ходил ходуном, визг и гвалт поднялся матерный.

– Уймите их! – кричали друг другу. – Семен! Захар!

Подрез язвительно ухмылялся и, хищно приоткрыв рот, постукивая ногтем по зубу, словно кого на звук приманивал – себе в пасть. Все вокруг закрутилось, многие повскакивали, никто не видел и не понимал презрительной ухватки хозяина. А если бы видели, да понимали, должны были бы по совести встать сейчас дружно да повалить вон, разобрав шапки.

Среди мятущихся криков одна только Федька и сохраняла самообладание. Гости роптали и волновались, холопы, сбившись стаей, горящими глазами следили за потасовкой и каждый верный удар встречали волчьим урчанием. А Федька, не спуская задумчивого взгляда с Подреза, опустила под скамью свою чарку с водкой и опрокинула – с наводящим на размышление журчанием что-то полилось под ногами и потекло. На счастье, хватало вокруг занимательного и без Федькиных затей, никто в ее сторону и не глянул. Она наполнила пустую чарку квасом и благополучно вернула ее на место.

– Захар Сергеевич! Семен Леонтьевич! – начал Подрез, когда тычки и тумаки, сопровождавшиеся судорожным перезвоном по всему столу, стали угрожать целости фаршированных химер – рыбокурые чудовища студенисто вздрагивали и проседали, роняли хвосты. – Позвольте мне внести ясность, – говорил Подрез, хватая чарку – при особенно сильных сотрясениях питье плескалось, – в доме своем на честном пиру ввиду блистательного собрания гостей, одаренных в высшей степени примечательными и разнообразными достоинствами, коими же… – подзапутавшись, Подрез выразительно покрутил пальцем, словно пытаясь выловить что-то из воздуха, но ничего не выловил и указал зачем-то на ближайшую химеру, – коими же я, недостойный, имею все основания гордиться…

Сосредоточенный на трудном деле плетения словес, Подрез не очень заботился об удобопонятности своих рацей, однако, соперников как будто бы проняло – опустили руки. Губы их дрожали, по багровым рожам, путаясь в растительности, катился пот.

– Остановившись в смущении, – с подъемом продолжал Подрез, – перед непосильным выбором между равновеликими и – позволю себе повториться, я настаиваю! – в высшей степени примечательными качествами дорогих моему сердцу гостей, волею хозяина постановил я и указал быть на сей случай в доме моем без мест. Кто выше сядет, кто ниже, того в вину никому не ставить, в книги счетные не писать. Детей твоих, Семен Леонтьевич, детям Захара Сергеевича никто головой не выдаст оттого, что ты сядешь сейчас местом ниже.

А вот это было уж лишнее! Заговорился Подрез и перебрал. В разболтанной от тряски голове Куприянова никакое закругленное по смыслу суждение не могло зацепиться и не задерживалось, оставались лишь ни на что не годные обломки. Они саднили сознание, и вот этот воткнулся: сядешь ты местом ниже. Подрез заметил оплошку и заторопился:

– Бывает и великий государь царь велит иной раз воеводам, князьям и боярам быть в полках без мест, когда не до счету – басурманин подступает! Чего уже вам считаться – не князья! Велю я вам и указываю быть на сей раз без мест!

– Ты с государем себя не равняй! – выпалил Куприянов. – Холоп ты, грязь, чтобы с великим государем себя равнять! Государишься, Димка, смотри, доводное это дело!

Подрез осекся. Другим голосом, внятно и недвусмысленно он возразил:

– А я и помыслить того не смею, чтобы с великим государем себя равнять.

Но Куприянов сорвался с привязи. Остановиться он был не в силах – горечь, злоба и жгучий стыд нашли первоисточник свой и причину, он возненавидел Подреза; путанные темные пряди сбились на потном лбу, застилая глаза.

– Вор! Тать! Безбожник! Ты корчму держишь, блядей, кости и карты! Вот всыплет тебе князь Василий плетей и поделом! Да ты и краденое скупаешь! – кликушески хохотнул Куприянов. – Кто ж не знает! И бляди своей, курве своей, Ульянке, дал сулемы! Мужа отравить. Муж тебе помешал! Друзьям-то своим и доброхотам Ульянку в постель класть не сподручно! Ты…

– Вон пошел! К черту! – взревел потерявший было дар речи Подрез, поднялся, пролаял матерно с такой злобой, что Куприянов сбился и не сразу – хлебнув жаркого воздуху, ответил тем же.

– Дорогу покажите! – кричал Подрез холопам. – Под ручки и за ворота! Птицей у меня полетишь, не запнешься!

Холопы двинулись было подхватить гостя, чтобы избавить его от связанных с привычкой переставлять ноги затруднений, но Куприянов, исказившись лицом, отшатнулся от них, как от заразы, и бабьим сорванным голосом взвизгнул:

– Государево слово и дело!

Натужный голос бичом хлестнул по всей горнице, звуки вырвались в окна. Остолбенели холопы. И даже Подрез, как подстреленный, замер – опирался он за собой в стену, чтобы распрямиться.

– Являю всем кто ни есть, – не запнувшись, продолжал Куприянов, – великое государево слово и дело! На изменника Дмитрия Подреза-Плещеева! Являю всех чинов людям, что Дмитрий Подрез-Плещеев, отставленный патриарший стольник, государится, ставит себя великим государем царем. Я, де, вам великий государь, я, де, вам укажу! Вот как! Изменник он, вор! – с торжеством наблюдая всеобщее потрясение, заключил Куприянов и отбросил со лба потные волосы.

– С ума сбредил, – произнес кто-то негромко и не совсем уверенно – предположительно.

Куприянов двинулся к выходу, холопы расступились, на пороге Семен оглянулся:

– И малого часа остаться среди измены не гоже!

Подрез сел. Слышалось, как загрохотал вниз по лестнице беглый гость.

– Все свидетели, – молвил Подрез, не особенно бодро, – по недружбе являл Семен Куприянов, попусту.

– По великой своей дурости! – поддержал Губин, усаживаясь на завоеванное место.

Остальные однако с предусмотрительностью приказных крючков от решительных высказываний воздерживались. Гости подавленно молчали и поглядывали на нетронутые яства, на чарки. Посматривали и на Шафрана, не скажет ли чего. Но тот помалкивал.

– Прискорбное недоразумение, – сказал тогда Тятин, поднимая в знак сокрушенного сердца брови. Кажется, и он расположен был остаться. Народ завздыхал и зашевелился вольнее.

Подрез встал и простер руку, устанавливая тишину:

– Дай, господи, здоров бы был… – шумно сдвигая скамьи, люди стали подниматься, – на многие лета великий государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии самодержец и великий государь благоверный царевич Алексей Михайлович!

– Здоров бы был! – раздались голоса и, нарастая, слились в общий ропот: – Здоров был!

Всей мощью грянули медные глотки – это вступили в дело укрытые в сенях трубы.

Гости выпили, сели. Ели молча, объяснялись между собой лишь в случае крайней необходимости – передать что или подвинуть, да и то изъяснялись больше мычанием. Двигались челюсти, чавкали рты, хрустели кости, сыпались крошки, проливалось питье – в безмолвной решимости едоков чудилось ожесточение. Сердечная жесточь первого, отчаянного приступа. С набитым ртом, дожевывая, Подрез поднял чарку за патриарха, все дружно встали:

– …Здоров бы был великий государь святейший патриарх Иосиф!

Снова взыграли трубы, рассыпался барабан, гости шумно опустились на лавки, принялись за недоеденные куски, но ожесточение отпускало, движения утратили резкость, послышались голоса – размягченные.

Полукарпик пристроился обок с Федькой. Заговаривать с ней он не заговаривал, значит, размолвку помнил, но вот же – не отставал. Прицепился еще во дворе, и все напирал, толкался, наступал на пятки. Но вот загадка натуры: о чувствах своих детина умалчивал, внятных попыток к примирению не делал. Он пил сполна, ел жадно и заметно пьянел; ограниченный теперь в поползновениях отдавить ногу, он находил возможности выразить свои сожаления другим способом: задевал локтем, наваливался плечом, дружески толкал в бок, подгадывая миг, когда она брала чарку.

А Федька чуяла, что проваливается, вторая чарка, за патриарха, наполнена была не квасом, а водкой, пришлось хоть сколько, да пригубить. Она прислушивалась к себе. И в этом, пожалуй, заключалась разница между Федькой и ее соседями, тем же Полукарпиком. Полукарпик, пьянея, испытывал бодрящее чувство единения – единения и любви со всем миром. В каком-то смысле слова Полукарпик из себя выходил, преодолевая границы своего «я». Федька же, напротив, в себя погружалась. И ничего путного обнаружить там не могла: поташнивало, и мысли, цепляясь одна за другую, теряли определенность, приобретали какой-то несостоятельный, неважный характер. Не было ни легкости, ни веселья, никаких жизнерадостных ощущений, на которых настаивала молва. Разболтанность ума и тела вместо того, неприятно размягченная, тяжелая, как глиной забитая, голова. А Федькины соседи, что бы они ни испытывали, смеялись, расслабленные, неточные движения доставляли им простодушное удовольствие, притупление мыслей и чувств не казалось им, похоже, большой потерей.

– А помнишь, Роман Исаич, как Трун в кабаке свой зипун отбил? – перебивая разнузданные голоса, сказал Жила Булгак, он обращался через длинный стол к Тятину. Жила больше не прятался за блинами, блинов стало гораздо меньше, но масляно залоснившаяся рожа Жилы вполне возмещала недостачу.

– Это какой Трун? – охотно откликнулся Тятин.

– Ярыга, бездомный, меж двор скитался, – пренебрежительно махнул Жила, показывая, что сам Трун как таковой самостоятельного, отдельного от зипуна, от происшествия с зипуном значения не имеет и рассуждать о нем нечего. – Трун-то потом замерз в сугробе. На Сретенье.

– Да нет… не припомню, – добросовестно протянул Тятин.

Лукаво сбежавшаяся морщинами рожа Жилы обещала нечто забавное, по горнице оставили бессвязные разговоры и прислушивались.

– Трун-то, Гришка, к рыбакам нанимался. Как надо было учуги смотреть, нырял. На три, на четыре сажени нырял – до самого дна. Ничего не боялся, шельма.

Но даже эти существенные подробности мало что говорили Тятину, он поощрительно улыбался: что дальше?

– Ну и вот, значит, доложу я вам, пил он, этаким делом, в кабаке. В кабаке… Упал под лавку, да и храпит. А целовальник-то, Матюшка, тульский, из Тулы его нам прислали, вздумал с него зипун снять. Дай, думает сниму, почему не снять? Ну и взялся орудовать. А Трун возьми и проснись. Батюшки-светы! Раздевают! – По горнице засмеялись. – И стало ему зипуна жалко. Пьяный не пьяный, а понимает. Зипуна-то ему жалко. Вещь все-таки. Ну и, гляди ты, пихается, бранится – не отдает.

– Что ж даром-то отдавать! – одобрительно заметил кто-то из сердобольных.

– Матюшка ему по сопатке – хрясь!

– А что – гладить?! – нашлись доброжелатели и у целовальника.

– Даром-то кто отдаст, известное дело! Даром-то не отдаст – по роже, – высказался кто-то в философическом смысле: ни за, ни против. И Труна не обойдешь, и Матюшку по-человечески понять нужно.

– И вот, значит, дальше, – продолжал между тем рассказчик, сопровождаемый разноречивыми замечаниями слушателей. – Трун-то кричать давай. И нет, чтобы вопить там, как водится: грабят, да помогите, да караул, Трун-то, башка! голосит: дай, господи, здоров бы был государь царь и великий князь Михаил Федорович – до последнего слова! Да еще: великий государь святейший патриарх Филарет московский и всея Русии! При покойном Филарете было.

Развязные голоса стихали, даже этих изъеденных чернилами до нутра подьячих ошарашил бесславно замерзший в сугробе, без покаяния окончивший жизнь ярыжка. Жила не отказал себе в удовольствии потянуть, лукаво оглядывая товарищей.

– И что? – не выдержал Губин.

– Кричит: великие государи не велели грабить!

Мгновение все замерло – и хохот сотряс стены. Подьячие смеялись, переглядывались, и снова срывались в хохот, глядя на перекошенные мукой рожи товарищей, – до колик смеялись, до мутных бессильных слез. Никто уже, кажется, и не понимал, не взялся бы сообразить, чего они так разошлись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю