Текст книги "Чет-нечет"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ. ФЕДОТ, ДА НЕ ТОТ
Переменившийся ветер бросил огонь на весь город, пересохшее дерево занялось по многим местам, дым проносился тучами. Нигде еще пламя не схватилось по-настоящему, нигде не горело в развал, с гудением и смерчем, однако недолго было и до этого, сыпались искры и пепел. Близился роковой миг повального бегства, когда испуганно-беспокойная толпа потеряет враз голову и ринется бежать, бросая пожитки, затаптывая, сбивая с ног слабых. Подмывающий страх, ужас перед стихией уже обнимал людей. Метались бледные, с искаженными лицами женщины, хватали и роняли все подряд, крошечный мальчик пыжился взвалить на спину неподъемной величины узел, народ сшибался на запруженных улицах, кидались под ноги крысы и мыши – невиданные их полчища, пугая скотину, оголтело мчались вдоль заборов. На перекрестке сцепились осями телеги, возчики лупили друг друга кнутами в кровь – бестолочь и воющий крик.
Прорываясь через затор, Федя получил под ребро, задохнулся, кого-то повалил сам, разронял меха, не оглянувшись, и бросил таз, чтобы вырваться. Здесь можно было и навсегда остаться, чуть оплошаешь.
До Прохорова двора кругом города лежал по пожарному времени немалый путь, но если не застрять где ненароком, не подвернуть – страшно подумать – ногу, то опасности настоящей еще не было, тем более, что Федя бежал по ветру, то есть уходил от огня. Навряд ли за четверть часа разгорится так, что не пройдешь. От страха и волнения протрезвев, если не ногами, то головой, Федя старался сохранять силы, расчетливо избегая столкновений, всякой свалки, и переходил временами на шаг, чтобы отдышаться и сообразить, что, в конце концов, происходит и чего держаться.
В Федином легкомыслии, как и вообще в легкомыслии, можно было бы признать при внимательном разборе что-то схожее с философическим отношением к миру. Свойственная философическому складу ума способность отделять вечное от преходящего и второстепенного, похожая на особый дар способность обращать свой ум на значительные предметы, отстраняя от себя плотоядную обыденность, – такая способность избирательного восприятия присуща и легкомыслию. Легкомыслие умеет сосредоточиться на радостях жизни, пренебрегая той злосчастной обыденностью, которая заедает век среднего человека, пренебрегая то есть необходимостью заботиться завтрашним днем, завтрашним куском хлеба и благополучием близких. «Ненависть ко лжи убила во мне воображение!» – воскликнул кто-то из мучившихся философическими вопросами людей и тем прекрасно выразил противоположность обыденности и того избирательного подхода к действительности, который в равной степени, хотя и совсем по-разному свойственен и философу, и прожигателю жизни. Недаром же склонный держаться середины человек, благоразумный обыватель, не понимает ни того, ни другого: ни безответственности шантрапы ни глубокомыслия философа.
Так что, если говорить о ненависти ко лжи и о воображении, то Федя не мог принять подобного рода обвинение на свой счет. Фединому воображению ничего не грозило. Он верил в дерзкие построения своего подвижного ума настолько, насколько считал необходимым. Он обладал особым талантом задвигать в тень и неясность все, что не относится к насущным потребностям часа. Назначенная за сеструху цена возбуждала столь яркие и сильные чувства, что никакие иные переживания не доставляли Феде хлопот.
Обдумывая самый простой и потому самый верный способ доставить сестру по назначению: придушить и в мешок, он как-то не понимал все то неприятное, что было сопряжено с такой грубостью. И только, отказавшись по ряду соображений от замысла (простота которого была все же обманчива), Федя вспомнил, как сильно, до отвращения претит ему бесполезная жестокость. Он понял обиду девочки и все отвратительное, гадкое, что должен был испытать сам, решившись душить Федьку подушкой, или глушить обернутой в овчину дубиной. Он содрогнулся и выбросил мысль о насилии из головы.
Значит, нужно было искать, напрягаться. Федя искал и знал, что найдет. Ничем не стесненное воображение, мучаясь от бессилия, проделает подспудную работу и решение придет само собой, неожиданно в трудный, быть может, последний, казалось бы уже безнадежный час.
Федина мысль кружила, возвращаясь к деньгам, и, раз от разу достигая начала, то есть ста рублей, мысль цеплялась, между прочим, за маленькую, но довольно-таки вредную задорину: другой кто, потрезвее Подреза, за такое дело ста рублей ведь и не отвалит. Да и Подрезова блажь не вечна. А ну как завтра опомнится? Федя не совсем понимал, на чем все же Подрез свихнулся. Никогда Федя не примечал за сестрой ничего похожего на неодолимую женскую обольстительность. Худа и язва. Женский ум ласков и уклончив, женщина подходом и обходом умна, а эта умна как-то грубо. Мерещится во взгляде что-то такое, от чего здравому мужику не по себе станет. Можно, конечно, Федьку откормить, натереть благовониями, румяна, белила – можно; а вот эту язву, куда денешь? Если Подрез Федькиной угловатой прелестью все же захвачен, то, надо понимать, по неосторожности. Несчастный случай. Впрочем, дело вкуса. Может, Подрезу с похмелья и острое, и пряное требуется. А сто рублей все равно, как ни крути, очень большие деньги.
И не на смерть же, в конце концов, продал, не палачу же – в постель! Не мыло, не смылится. Экое горе!
Переворачивая так и эдак сто рублей, примеривая к ним легковесную Федьку, Федя проникался странным чувством смешанного с завистью уважения. За сто рублей Федя и сам бы кому хочешь продался. Так не берут же! А эту еще подманивать надо. Коза неистовая!
Распаленное горячечными соображениями лицо Феди нечисто горело, он ощущал в душе тяжесть и беспокойство. Паршиво было на душе несмотря ни на что, досадно… тяжко, как это бывает перед неприятным, возможно, опасным, но неизбежным делом. Терзаясь в попытках достичь душевного равновесия, Федя забыл пожар, перестал замечать на улицах кутерьму, и не остерегся – столкнулся с каким-то неистовым оборвышем.
– Федя, родной! – закричал щенок прежде, чем он опомнился его отшвырнуть. – Феденька.
Грязный, только из канавы оборвыш тыкался и терся о ферязь, а Федя остановился и ничего не предпринимал – проще было дождаться, чтобы припадок мальчишки сам собой разъяснился.
– Голтяя убили! – выкрикнул оборвыш, отлепившись на мгновение от Фединого живота. – Помнишь Голтяя, я на нем ездил?
– Жалко лошадку, – отметил Федя вполне бессмысленно – первыми, что попались, случайно сорвавшимися с языка словами. Слишком далеко он сейчас витал, чтобы тратить на это недоразумение и смысл, и чувство.
Но и бесноватый мальчишка по обыкновению всех бесноватых мало что слышал и молотил свое:
– Бахмат его убил.
– Что же их не развели по разным стойлам? – озаботился Федя уже чуть серьезнее. Опять он чувствовал в голове пьяный туман.
– Бахмат, – говорил мальчишка, задыхаясь от поспешности, – такой низенький и злой. Ты его не видел.
– Бахматы, да, степная порода, одни копыта да зубы. Из-за чего же они перегрызлись, резвые лошадки? Меру овса не поделили? Клок сена? Что они там не поделили?
– Нет, поделили! – чуть запнувшись, выпалил мальчишка. – Золото поделили. Они поделили золото. А это из-за меня…
– Тебя не поделили?
Несколько мгновений мальчишка смотрел с таким тупым изумлением, что, казалось, никогда уже не опомнится. Но опомнился:
– Да! Да! Они все поделили, а тут я…
– И они стали из-за тебя драться?
– Да! Драться, из-за меня!
– А на золото плюнули?
– Так оно ж возле куцеря теперь!
– Под бортным знаменем?
– Да! Под бортным знаменем! Сколько хочешь!
– Сколько хочешь?
– Сколько хочешь! – Опять начал он было дергаться, созрев для припадка. Федя остановил его трезвым словом:
– Но из-за золота разногласий не возникало. Делили только тебя?
– Да… Меня… – ответил он в каком-то беспросветном ошеломлении.
– А мед? Как вы делили мед?
Мальчишка окончательно задохнулся.
– Под куцерем, дружок, так же как под любым другим бортным знаменем, лежит мед. Есть такая примета: под куцерем – мед.
Слабый рассудок мальчишки не мог вместить разветвленную мысль Феди. Он вытаращился, как всякий недоумок, испытавший собственным лбом твердость высшего разума. Федя воспользовался случаем, чтобы высвободится из цепких ручек припадочного.
– Да нет же, – бессвязно забормотал мальчишка, – что такое… Я говорю… Я выследил его до Шафрана…
– Кого?
Всякий разумный вопрос повергал мальчишку в столбняк. Опять он не сразу опомнился.
– Что с тобой? – сказал он вместо ответа, отступая от Феди, как от безумного.
– А я, видишь ли, чокнулся, – злорадно подтвердил Федя.
Оборвыш отступил еще на шаг, чумазая рожица его выражала такое смятение, что требовались самоотверженные усилия, чтобы не расхохотаться. Но Федя, как истинный сластолюбец, справился с собой, чтобы до конца насладиться потехой.
– А что там еще под куцерем? – спросил он достаточно осторожно, испытывая мальчишку.
Спокойный и даже сочувственный тон оказал непредвиденное воздействие: вместо того, чтобы придти в себя, мальчишка окончательно тронулся – и неокрепшим рассудком своим, и руками, и ногами – всем сразу. Замахал, задергался в трясучке, вытаращил глазенки, озираясь, и горячо зашептал:
– Целый сундук, вот такой! – Быстро показал нечто необхватное. – Это гора! Горы, горы, понимаешь, горы! Алмазы, жемчуг, узорочье! Драгоценное оружие, венцы! Гора алмазов, гора золота! Бездонный колодец, куда Муравей побросал! Муравей карету и лошадей туда побросал! Сколько он лошадей побросал – все со сбруей, сбруя серебряная. Там знаешь сколько? И карету целиком бросил – в колодец! Там на сто рублей… куда! на тысячу, на тысячу рублей будет! Не одна тысяча будет!
– А вот тут ты соврал! – участливо заметил Федя. – Тысяча рублей – это слишком. Тут и сто рублей не знаешь как оприходовать, а ты – тысяча!
Мальчишка остался в столбняке, а Федя пошел. Не побежал, а пошел, потому что несуразная мысль – а вдруг? – защемила сердце. И хоть понимал Федя гибким своим умом, чего стоит тысяча рублей в золотой монете, которые сложили в бортную колоду трудолюбивые лошадки, – понимал, но оглянулся. Позабыв свои несметные богатства, богом обиженный оборвыш следовал за ним с пришибленным… безумным выражением на лице. Это успокоило Федю.
Оборвыш остановился, когда остановился Федя.
Все сходили с ума:
– Маша! Маша! Да помоги же скорее, господи боже мой! У меня не сто рук! – надрывно кричал кто-то за тыном, возле которого стоял мальчишка, буквально раздавленный метким словом Феди.
– Федот, да не тот! – заключил Федя, наставительно поднимая палец. Соблазн красивого словца оказался, в конце концов, сильнее всех иных соображений. Да и некогда было рассусоливать. – Прочисть уши, дурачок! Если уж мозги засорились.
И тогда пошел, побежал, выбросив из головы недоразумение.
Повсюду горело, сгустился удушливый дым, от которого страхом стучало сердце, и Федя с облегчением убедился, что ждать не придется, – приметил еще издали, что из ворот Прохорова двора выворачивает телега, а на ней сестра и щекастая девка Маврица.
Круглолицая, лишилась румянца и сидела кулем, вцепившись в узлы, а Федька, стоя на коленях, дергала вожжи да погоняла.
– Я с ума сошел! – вскричал Федя, бросаясь к сестре.
Круто вывернутые колеса шкрябали дрогу, Федя ловил случай подскочить ближе и закинуть рухлядь, которую тащил на себе с Подрезова двора.
– Я тоже за тебя боялся, – громко сказала Федька.
– А я с ума сошел! Я с ума сошел! О тебе только и думал! – горячо подхватил Федя. – Голову потерял от беспокойства, веришь ли?
Отвлекаться особенно не приходилось: лошадь ступила за ворота, а на улице не воткнуться: люди, повозки, скот. Федька вскрикивала «но!» и тут же, откидываясь назад, натягивала вожжи – не успевала вклиниться в сплошной поток беженцев.
Улучив миг, Федя выскочил под очередной воз, что пер по улице, махнул кулаком в морду лошади, отчего она осадила. Возчик огрел его плетью, норовя достать через лошадь, а Федька не теряла времени и выкатила со двора шибкой рысью.
Они очутились в череде повозок, в толпе, где мычал скот, возвышались всадники, пищали дети, и толпа эта, не везде плотная, тянулась сгустками до самых Петровских ворот, до приметной уже башни. Там на коротком мощеном взвозе чернело особенно густо и угадывалась давка. Низко-низко неслись тучи, погрузили окрестности в сумеречную мглу, косо посыпался горячий пепел – раздались испуганные, подавленные голоса. Мужик на телеге прикрылся рогожей, люди закрывались всяким подручным тряпьем, какая-то бабка, приседая с визгом, взгромоздила на голову перевернутую шайку. Стон стоял и плач, в тягостном недоумении мычал скот.
Пробираясь к сестре через накиданные по телеге вещи, Федя должен был опереться на Маврицу и повалил ее – девка глупо хихикнула. Она оправилась от оцепенелости, испуг ее обрел живые черты. Успокоило Маврицу то, что вырвались наконец со двора и видели впереди спасение – Петровские ворота, за которыми сразу поле. Едва ли она понимала в полной мере ужас, что ждал их еще на въезде в башню, к которой стремились не только ближние посадские слободы, но и оставшийся за спиной город.
– Хозяин где? – крикнул Федя сестре, та по-прежнему стояла на коленях. Выкрики, вопли, свист и завывания ветра, гул огненной бури не позволяли говорить без надрыва.
– Там! – Не выпуская вожжи, Федька мотнула головой: там, за острожной стеной в поле. – Прохора выбрали атаманом. Они уходят на Дон. За Хомутовкой сбор. Ускакал верхом.
– А ты?
– Я остаюсь, – крикнула Федька к изрядному облегчению брата. Она подобрала поводья, чтобы в любое мгновение придержать лошадь, но едва ли была в этом необходимость: коняга не хуже людей чуяла, что творится, уши стояли торчком, тянула без понуканий и становилась вместе со всеми людьми и скотом. – Мне мальчика искать, Вешняка. Не могу без него уйти. Никак.
– Какого мальчика? – крикнул Федя. Он живо представил себе оборвыша.
– Вешняком зовут.
– Он кто?
Федька не отвечала.
– Кто он тебе?
Она как будто не знала, что сказать. Но прежде, чем Федя решился переспросить еще раз, повернулась и в самое ухо крикнула:
– Родной!
«Родной» резануло. Не привык Федя, чтобы сестра бросалась словами. Хотелось сказать ей что-нибудь неприятное.
– Встретил я какого-то полоумного заморыша. Как сюда бежал, – начал Федя, не зная еще, нужно ли говорить. – Так кинулся, ладно, что с ног не сбил. – Сестра обернулась, а Федя уставился вдаль, туда, где давились люди и скот. – По-моему он больной. У него трясучка.
– Что он тебе сказал?
Тревога сестры из-за «родного» заморыша вызвала у Феди прилив враждебности, он злился, как если бы сестра нарочито кривлялась. Любое душевое движение Федьки вызывало в нем злобу.
– Что он тебе сказал? – теребила Федька, и ясно было, что не отвяжется.
– Под бортным знаменем куцерем сундук золота. Хочет вывезти. Запрягает бахмата. А Голтяй, на котором он прежде ездил, уж копыта отбросил. – Федя зевнул.
Она сердито схватила за руку и, едва сдерживаясь, вскрикнула:
– Он это тебе сказал?
Поводья упали, Федя, толкнув сестру, поймал их, чтобы не соскользнули наземь.
– То и сказал, что сказал!
Можно было видеть, как она поверила или почти поверила – потускнела.
– Бахмата запрягает? Он сказал, запрягает Бахмата? А Голтяй копыта отбросил?
– Да!
– И он сказал под куцерем?
– И не раз повторил, чтобы моему скудоумию потрафить.
– Что под куцерем?
– Да! Да!
– А еще что? Что-нибудь еще он сказал?
– Что в бездонном колодце карета плавает!
Она запнулась. Но не отстала:
– Ты его прямо сейчас видел?
– Прямо из тех объятий и прямо в эти.
– А куда он бежал?
– Куда-куда! За медом! Он и меня на сладкое звал, да я, видишь, не такой сластена. Ради сундука меда жизнь на кон ставить! – ядовито говорил Федя. – Я ведь игрок битый, что почем знаю. Глянь сюда, что делается, какой сейчас к черту мед?!
– На кон ставить? – пробормотала Федька уже отстранено, как занятый собственными соображениями человек. – Мне нужно идти.
Сестра подвинулась слезть с телеги, а Федя, не сразу поверив этому безумству, едва успел облапить ее поперек туловища:
– С ума сошла?
– Пусти! – дернулась она. – Пусти, говорю!
– Да где ж ты его найдешь? Ты что? Там уж горит все, не продохнуть!
Ожесточение мешало ей отвечать, она вырывалась, работая локтями, и Федя перед яростью такой растерялся.
– Сестричка, родная! – принялся причитать он. – Ты ведь моя родная! Дороже тебя… дороже ничего нет… Щекастая Маврица лупала глазами: кто тут сестричка?
– Коза неистовая! Стой, не пущу, дура! – не сдержавшись, прорычал тут в пылу борьбы Федя, и Федька заехала ему локтем под ребро в любимое место, куда его всегда били. Федя охнул. Федька выскользнула, подхватила выпавший из-за пояса пистолет и вывалилась сама. Застряла она тотчас среди овец и стала неистово барахтаться, преодолевая их блеющий бестолковый поток.
– Рехнулась, дура! – ревел Федя, согнувшись, словно все еще тщился дотянуться. – Держите ее, с ума сошла! – кричал он неведомо кому на этой свихнувшейся ревом, блеющей, мекающей, мычащей, издающей пронзительное ржание улице.
Маврица обалдело вертелась, тщетно пытаясь уразуметь, кто тут «сестричка», куда рванул Федор Иванович и на кого кричит «дура» Федор-второй.
Точно все с ума сбредили.
Подрагивая на колдобинах, телега тарахтела, дергалась, трещала и останавливалась в общем трудном движении навстречу безысходной давке у Петровских ворот.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЕРВЫЕ ЗАТРУДНЕНИЯ БОГАТСТВА
В летошний пожар, когда занялась половина Павшинской слободы, женщина и ребенок прятались на дне колодца и задохнулись; нашли их не сразу, а через несколько дней после несчастья. Воду в оскверненном колодце перестали брать, тем более, что и слобода застраивалась медленно, осталась горелая проплешина десятка на три дворищ. Потом в заброшенный колодец упал теленок, и скважину заделали, забросали головнями и корягами. Весной это все просело, сделалась рытвина посреди порядочно уже затянувшегося провала.
Вот в эту яму Бахмат и опустил сундучок, а потом забросал крупным мусором. Заветное место выдавал лишь черный, изъеденный огнем журавль, да и тот указывал своей безобразной культей в пустоту, в небо.
Ложные указания колодезного журавля не могли ввести в заблуждение знавшего тайну Вешняка. Колебался он по другой причине: хотелось бы думать, что Бахмат оставил золото в полное и безраздельное пользование Вешняка, но сообразительный мальчик не поддался соблазну. Сначала он выследил разбойника до Шафранового двора, и только после того, как потерял его окончательно: Бахмат зашел и не вышел, – только после этого, посторожив еще сколько достало терпения у ворот Шафрана, сорвался бежать назад к Павшинскому пожарищу, наткнулся на Федю и от этого столкновения закружил, как ушибленный.
Расчищая сундучок от мусора, он останавливался в горестном забытьи, губы шептали: пусть! Ветер слепил сухой золой, пылью, глаза слезились, Вешняк растирал их до красноты и, распрямившись, озирался. Он примечал людей, которые спасались на пустыре от пожара – огонь сносило в сторону, на город, слышал крики, видел зарево по всей подветренной стороне и опять забывал Бахмата. Мерещился ему не Бахматов нож, а издевательская Федина ухмылка, тяжело, обеими руками опираясь на сундучок, Вешняк повторял:
– Ну и пусть!
Влага капала, черная на белесой от пыли крышке.
Наконец со стариковским вздохом, словно принимаясь за чужую безрадостную работу, Вешняк взялся тащить сундук вверх, но все, что сумел, – поколебать. Затрещали сучья, зашуршал песок, и сундучок к неприятному изумлению мальчика обнаружил намерение провалиться, посунулся вниз и наклонился. А там, куда нацелился он нижним углом, обнажилась дыра, сквозное кружево гнилых коряг.
– Ну и пусть! – с горечью повторил Вешняк, оправившись от испуга. Имел он в виду, понятно, Федю.
По пожарному времени никто не обращал внимания на возню мальчика с сундучком, и он оглядывался все меньше. Подергал дужку внутреннего замка – отскочила. Крышка отворилась с внезапным лязгом, сундучок перекосился еще больше – белое и желтое хлынуло через край, посыпались копейки, ефимки, угорские. Посверкивая, монеты проскальзывали между сучьями, слышался затухающий перезвон, пока падали они все вниз и вниз. Поспешно захлопнув крышку, Вешняк рванул сундучок вверх, что-то он удержал и вытащил, напрягаясь всем телом, из ямы.
– Ну и пусть! – сказал он себе еще раз. Жестокая выходка Феди подготовила его к неприятностям: просыпалось, так просыпалось.
Но все же это было немалое испытание – богатство. Не хватало духу и глянуть, слегка приоткрыв сундучок, Вешняк оцепенело засматривал в его полутемное нутро.
Внезапно он спохватился, что забыл об опасности, – трусливо скакнуло сердце. Нет, пусто было вокруг, хоть кричи.
Благоразумие и алчность склоняли однако Вешняка к сдержанности. Он засуетился. Задумав перепрятать сокровища в недальнюю кучу золы, Вешняк набил мошну и, отойдя шагов тридцать, выбил каблуком ямку, вроде тех, что роют собаки. То есть ямка оказалась безнадежно мала, и это обнаружилось сразу же, едва он принялся ссыпать серебро. Озираясь, Вешняк лихорадочно отгреб сокровища вместе с землей и принялся разрывать углубление руками, потом снова засыпал деньги и утрамбовал сверху землю. Более или менее благополучно устроив еще два тайника, Вешняк сообразил, что не помнит, где у него первый. Бросил все и пустился на поиски, судорожно разгребая и разбрасывая золу.
Рехнуться можно. Не успел Вешняк стать богачом, как измучился.
Так не пойдет, решил он, надо устроить один надежный тайник, то есть отрыть большую яму вместо маленьких. Этим он и занялся, отыскав подходящий сук, а когда кончил, то убедился, что таскать ему не перетаскать. Тогда он снял кафтанец и принялся ссыпать в него серебро, узорочье и складывать тяжелую медную посуду. Узел вышел увесистый, но по руке.
Оставив его возле сундука, Вешняк полез в провал колодца, проверить, что можно там подобрать. Рука провалилась по самое плечо, ничего стоящего между корягами не прощупывалось, снизу подступала пустота. Сползая все глубже, Вешняк раздвигал сучья и так сумел погрузиться в расширенный ход с головой. Чрезвычайные усилия его вознаграждены были весьма скупо: попалась среди трухи монетка и другая; изогнувшись, вскинув кверху ноги, затиснулся он еще глубже, но теперь уж ничего не мог нащупать. Ниже забившего верх колодца засора простирался неведомой глубины провал.
Пора было выбираться. Отыскивая опору, Вешняк зашевелился, и тут захрустело, он скользнул вниз, да так резко, что едва удержался, зацепившись за что-то ногами. Держали его вверху ноги, а сам он болтался в черной пустоте, хватаясь за скользкие стены по сторонам. Недоумение его, увы! длилось недолго – отчаянно ловил он хоть какую зацепу – и рухнул!
Не так глубоко, быть может, как это показалось со страху, но когда перевернулся в трухе на ноги, ничего над собой не достал. Слабо проступал вверху свет.
Саднило шею, поцарапаны руки. Ноги проваливались в мокрую грязь, словно это было еще не самое дно. И затхлый воздух.
И не на кого надеяться.
Он ощупал стены колодца: осклизлый, нисколько не поврежденный огнем сруб. Хорошо бы жердь, обломки какие-нибудь, чтобы соорудить подобие лестницы. Но всюду под ногами труха. Короткие сучья. И большой череп с остатками шерсти.
Вот когда проняло Вешняка до нутра. Ватными от страха руками то и дело находил он в грязи ускользающие между пальцев монеты, но поднимать не трудился – духу не хватало заботиться еще и о сокровищах… После того, как остались наверху беспризорные сундук и узел.
– Эге! – послышалось вдруг над головой.
Вешняк замер. Звук не повторялся. Хотелось крикнуть, спросить и позвать. Но тут посыпался мусор, зашуршало и отдушина света закрылась.
– Да ведь это щенок! – голосом Бахмата воскликнул человек наверху.
Бахмат! Пришел за своим (в безмятежной уверенности, что за своим) золотом и безмерно, до потрясения удивился. Наверное, он испытывал при этом и другие, не менее сильные чувства.
Там ведь остался кафтан. Слишком известный Бахмату кафтан, из которого пришлось соорудить узел, сообразил Вешняк.
– Ах, щенок! – злобно прошипел человек наверху. – Байстрюк недорезанный!
Про кафтанчик догадался, догадается ли про колодец? Вешняк потерял способность дышать. Снова посыпалось, просветы над головой то пропадали, то появлялись, доносилось бормотание, брань сквозь зубы. Потом, ударив Вешняка по плечу, упала палка. Вешняк не проронил ни звука.
Свет исчез вовсе, и стало тихо. А темно, как в беззвездную ночь. И шумела в висках кровь.
Бахмат сел в яму, догадался Вешняк, сел и нахохлился. Спрятался. Поджидает щенка, чтобы его приветить. Ждет, когда недорезанный щенок вернется опять под нож.
Темно. Тихо. Сыро.
Бахмат напоминал о себе сыпавшимся сверху мусором. Бахмат выказывал терпение. Вешняк, по натуре не столь терпеливый, волею обстоятельств вынужден был подражать во всем Бахмату. Тот затаился там, этот здесь. Тот молчал, и уж тем более помалкивал этот. Что себе думал тот, трудно сказать, этот – так велико было напряжение – не способен был, кажется, даже и думать.