Текст книги "Чет-нечет"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц)
Башня опустела, выгнали осчастливленную Настасьицу, увели Родьку, а потом и палача. Но у Федьки оставалось много работы, писала не разгибаясь, потому что не расходились и судьи. Сначала они составили пространную отписку в Москву, в Разрядный приказ, просили сыскать Гришку Казанца, который самовольно ушел приложиться к мощам митрополита Алексея. Нужно было и по своим заставам предупредить, чтобы ловили вора. И на посаде продолжить поиски Васьки Мещерки, колдовского учителя.
Были у них и свои соображения, тайные – воевода отослал Федьку, она собрала бумаги и ушла.
Народ в приказной грудился вокруг Семена Куприянова, посдвигали в сторону чернильницы, бумаги, уселись на столах. Рассказчик успел уже захватить воображение слушателей холодящими душу подробностями, когда вошла Федька. Семен недовольно на нее обернулся, опасаясь непрошеных поправок. Но Федька от расспросов отмахнулась.
Сама же села на отшибе и, торопливо спрятав лицо в ладонях, сдавленно прыснула, содрогалась в беззвучных приступах смеха, вспоминая дурацкое, но не лишенное смака остроумие воеводы, которым он отметил служебное рвение Куприянова.
Особенно долго ей бороться с собой, впрочем, не пришлось – в приказную сунулся тюремный сторож:
– Федор! – крикнул он громко, как на улице. – Посольский! Судьи кличут.
Прежним путем Федька прошла через караульню в решетчатые сени, где сквозной ветер развеял запахи гари; порезанные на множество ломтей лежали солнечные пятна. Плохо прикрытая дверь почти не заглушала разговорившихся в башне судей.
– Смотри в подошвенную, написано, – это, кажется, Бунаков.
– Подожди, давай кинем, – Патрикеев.
– Кидай второй раз, – с увлечением перебивал их князь Василий. – Кидай!
Едва различимый стук игральной кости. Судьи забавлялись гаданием по костному разводу Гришки Казанца! Неужели и Федьку пригласили для того, чтобы она приняла участие в этом еретическом занятии?
– Ну, читай!
– Куда, читай! Еще раз кидать надо!
Дробненький стук кости. Патрикеев стал читать:
– Сердце печально… Сердце печально, потому что слышит недруга под рукой своей. А еще чаю убытка, помедлив. А о животе сердце мертво кажет…
Патрикеев запнулся, да и остальных как будто бы проняло.
– Да… – протянул кто-то, – бесовское дело.
– Смотри в подошвенную, что кажет, и от недруга ли смерть кажет?
– Говорил: все равно в подошвенную!
– А как?
– Подошвенная меть, та что к полу легла. Переверни кость!
Но не стоять же за дверью вечно! Предупреждая о себе, Федька громыхнула ногой о косяк и вошла.
Все подняли головы. Князь Василий и Патрикеев сидели, а Бунаков стоял, упершись рукой в столешницу, он и кидал кость.
– Вот что, Посольский, – сказал Патрикеев снисходительным тоном, который разительно противоречил действительному положению дьяка – он глядел на Федьку снизу вверх. – Калабрийское королевство это где?
– В Италии, – ответила Федька.
Патрикеев обменялся с товарищами взглядом. И Федька, спускаясь, – князь Василий поманил вниз – заподозрила, что многозначительный взгляд этот относится не к Италии и не к Калабрии, а к ней самой, к отставленному посольскому подьячему, которого Патрикеев предъявляет воеводам, как маленькое, непритязательное чудо – эдакий, гляньте, шельма!
– А там написано: между Испанской землей и Турецкой, – испытывающе сказал Патрикеев.
– Италия в Среднем море, на севере Великие горы, на юг, через море Иерусалим, на запад через море же Испания и по морю на восток до Турции.
– Ага! – задумчиво потрогал усы князь Василий. – Вот и я думаю: как же так? На границе что ли? Значит по морю… Но Турок не пустит. По морю ли, сушей – ему что?! Что Турку сын Христов – ничего! Басурманы, одно слово, безбожники!
Надо было понимать так, что князь Василий испытывал удовлетворение оттого, что между ним и новоявленным мессией расположились неверные турки, в силу своего безбожия никакой смуте и соблазну не подверженные. А вот Бунаков, вертевший в руке игральную кость, особой надежды на Турка не возлагал:
– Вор! – заметил он рассеянно. – Что говорить: вор и есть. Какой может быть у господа нашего Исуса Христа, – благочестивый, хотя и беглый взгляд вверх, – какой может быть сын? Откуда? Самозванец! Турок его к рукам и приберет. Турок его на нас, придет время, и спустит! – Бунаков потянулся за костным разводом и стал листать в поисках нужной статьи. – Вот! – воскликнул он. – Нашел! Вот подошвенная!
Живо обернулся к князю Василия и смутился, встретив укоризненный взгляд. Князь Василий вздохнул, осуждая такую суетность, помолчал и тогда уже разрешил:
– Читай.
– Являет: вскоре дело твое будет корыстно и радостно, – с готовностью начал Бунаков. – Вот тебе и подошвенная! Да. Тут и толкование есть.
– Читай.
Бунаков замычал, пропуская какой-то кусок, и начал:
– Мм… Поищи чего ради чужая рука зависть держит и хочет взять, поостерегись! Вот! – поднял палец, призывая к вниманию. – О смерти или о животе: скоро поболит оздравливает… А на суде… лихо, – вконец изумился Бунаков.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. ЗАЧЕМ РАЗУМНОМУ ЧЕЛОВЕКУ ШЕЛКОВЫЕ ЧУЛКИ?
Привольно дышит казак с веслом в руке среди тростников, в путанице тайных проток и на ветреном плесе – здесь он хозяин, здесь дом казака, его царство. Не страшен на реке казаку ни легкий, как сорванный ветром лист, татарин, о дву конь проносящийся по степи, не достанут здесь его ни московские воеводы, ни вся турецкая рать с трехбунчужным пашой во главе. Покойно мужику в дремучем лесу: чем сумрачней дебри, теснее стоят черные от сырости ели, заглушившие даже признаки зелени, тем вольготней и смелей на душе: век бы не выходил мужик в поле, открытое доводчикам, тиунам, приставам, подьячим, приказным недельщикам и боярским приказчикам, когда можно было бы между спутанных корней и пахать.
Посадский человек отдыхает душой на торгу, в толчее и многолюдстве – здесь его дом, на миру.
И Федька тоже любила торг – еще с той поры, когда, переодевшись мальчишкой, полная соблазнов воображения, пускалась в странствие через людские толпы. Трепеща от собственной отваги, она проходила краем неведомого, и никому не приходило в голову задержаться на детском ее личике взглядом слишком долгим и требовательным. В тесноте между рядами наскочив на хорошенького мальчишку, никто не находил времени обернуться, чтобы спросить: а что ты тут делаешь, девочка? И – здрасьте! – почему это на тебе чужое платье, одежда брата? И, позволь-ка, позволь, где твоя мама?
– Умерла. – А отец где? – В приказе. – А брат? – Завеялся неведомо куда с мальчишками. – А во дворе у вас кто остался? – Бабка-татарка Салтанка старая. – А что же она тебя не хватилась? – Я за калитку выйду, к ней женщины придут ворожить, она будет шептать им на мыло, на белила и на румяна: «Сколь скоро это мыло смылится, столь скоро тебя муж полюбит». – А потом? – Позовут ее к больным наметывать на брюхо и на грудь горячие горшки и давить детям во рту жабу. – Ну, а потом что, разве тогда не хватится? – А потом она варит, метет, стирает и никогда никому ничего не скажет. – А вот я тебя тогда за руку схвачу: ам! – Пойди схвати! Ты взглянул на меня и ничего-то, ничегошеньки не увидел!
В сладостной безвестности слонялась Федька-мальчишка там, куда вели ее прихоть и любопытство, стояла и глазела от пуза – сколько влезет. С ватагой случайной ребятни она наблюдала, как лавочный сиделец в луковом ряду, осторожно, чтобы не обрушить, выбравшись из-за сияющих золотых гор, поставил перед собой на колени безвестного страдальца и, разинув ему по полного озверения рот, какой-то железной снастью в самой пасти усердно шкрябал. И от этого заунывного скрежета мутная слеза орошала выпученный глаз страдальца, катилась по перекошенной роже и падала раз за разом, оставляя на кафтане темные пятна… А на блошиной площадке, рядом с конской, ближе к Казанскому собору, все по щиколотку завалено человеческими волосами, тут стригут и бреют. Закутанные полотном, увенчанные глиняными горшками люди застыли, ощущая себя средоточием действа. Федька заглядывала под горшки в умиротворенные, оставленные по случаю стрижки без всякого выражения лица, уходила и возвращалась, чтобы, остановившись в трех шагах, безбоязненно рассматривать спутанного цирюльником человека.
Воображение ее увлекали готовые к путешествиям подводы извозчиков; в ожидании седока или клади извозчики собирались на Красной площади до ста и до двухсот разом. И она подолгу глазела на готовые к странствиям полчища в неисполнимой надежде, что они двинутся куда-нибудь все сразу.
Маленькая славная девочка (как-то она это узнала стороной и догадалась, что славная), защищенная одним только многолюдством, в котором теряется всякий имеющий основания не гоняться за известностью человек, с замиранием сердца проскальзывала она мимо распахнутых дверей кабаков, где мутузили друг друга пьяные голоса, и обходила распутных девок, что держали во рту выставленный на продажу перстень, – изо дня в день сердешные не могли его никому сбыть, почему и продавали по сходной цене себя. Не задевала Федьку шальная, порохом вспыхнувшая вдруг драка, и рядом она стояла возле угрюмого медведя, что уныло топтался, изображая веселую пляску, тогда как хотелось ему, в сущности, – ох, кто бы знал как! – хотелось ведь одного: загрести когтями какую-нибудь девочку понежнее! Абы где не шатайся – так-то! Не стригись мальчиком! И знай свое место, не лезь под руку, когда край как приперло кого-нибудь лапнуть!
Никто не гнал Федьку из дому, никто ее дома не лупил (кроме брата, да и то, когда это было!) и, однако ж вот, затерянная в толпе, она проникалась какой-то все обнимающей, все проникающей жалостью. То была щемящая, возбуждающая надежды жалость – была ведь Федька открыта в будущее и от щедрого сердца прикрывала жалостью не только себя, но и всех людей вообще: и ревущего белугой от пьяной своей причины детину и беспутную девку с неразменным перстнем во рту и большим синяком на щеке, которого нельзя было скрыть даже сугубым слоем белил, и усталую, неведомо куда бредущую женщину, что шаркала стоптанными опорками, и озабоченно шныряющего между возами мужика.
Когда Федька подросла и нужно было писать, читать, переводить за отца и за брата, она не часто могла выбраться из дому, но всегда помнила, что где-то плещется без нее шумливый, как море, торг.
Направляясь после трудного дня на Ряжеский торг, Федька не имела намерения развеяться, измучалась душой так, что охоты не было ни к чему. Но вот побродила она среди людей и стала ощущать, что отпускает. Целительное это занятие покупать сладости, выбрать с толком и прицениться, уложить в изрядно отяжелевшую корзину, которая обещает немало увлекательных открытий, когда придется разобрать и пересмотреть все дома.
По дороге во Фроловскую слободу, перекладывая из руки в руку тяжесть, Федька старалась не впускать в сознание грязную лапу Гаврилы-палача, не возвращаться к бездарному лицедейству Родьки, к ищущему взгляду Катеринки, необыкновенная любознательность которой в ближайшем будущем получит достаточно пищи, чтобы воистину уж «подивиться».
Кажется, это ей удалось – отвлечься. И так хорошо, что заблудилась. Внезапно Федька обнаружила, что понятия не имеет, как попала в глухой и безлюдный переулок с протоптанной посередине его тропинкой. И, что особенно скверно, не более того представляет, куда тропинка ведет. Вернувшись назад, она распознала в отдалении шатер городской башни, но так и не смогла уяснить миновала эту башню по дороге сюда или нет?.. И вот высоченный колодезный журавель, косо торчащий во дворе шест… Всюду, когда приглядишься, высятся устремленные к небесам журавли – сплошь как один знакомые… Постояв, Федька двинулась к перекрестку и там, вроде бы признав церковку, повернула опять наугад и, конечно, заплутала бы окончательно, не задержи ее крик и вопли.
В глубине боковой улицы носились с палками и камнями в руках мальчишки, самозабвенно метались, взвинченные до остервенения. И прежде еще, чем Федька утвердилась в мысли, что где-то тут, в этой стороне и нужно искать дом, явилось подозрение, что, если не дом, то самого Вешняка непременно среди драчунов отыщет.
Кричали все разом: вот тебе! – получай! – будешь знать! – только попробуй! – на, утрись! – получишь! – кричали, понуждая друг друга к действию, но никто не брался растолковать, что именно противник получит и с какой целью. Вместо разъяснений – на трезвый взгляд, так необходимых, – летели камни, мальчишки увертывались и победно кривлялись, торжествуя от чужих промахов не меньше, а, пожалуй, больше, чем от своих попаданий. Босыми ли, обутыми в кожаные поршни, в сапожки ногами они толкли сухую землю, выбивая из нее пыль.
Когда Федька приблизилась настолько, что начала ощущать щекотание в носу и позывы чихнуть, она прижала к лицу ладонь и тут, широко раскрыв глаза, содрогаясь, узнала частокол из тонких высоких бревен. Со двора Вешняка летели камни, сучья, щепа, скакавшие по улице мальчишки подбирали снаряды и отправляли обратно, так что остановки делу взаимного истребления не предвиделось. Шли в ход груды рассыпающейся грязи и пучки выдранной с землей травы. Верховодил тут упитанный малый, который властно расставил ноги в туго натянутых на толстые икры сапожках с красными задниками. Невыносимо красные задники, укреплявшие такое важное для бойца место как пятки, почему-то и наводили-то на мысль о верховенстве их обладателя.
Не в силах сносить более раздражающий запах пыли Федька задиристо чихнула – захваченный врасплох, атаман оглянулся.
Близко посаженные глазки, совершенно круглые оттого, что они прятались в заплывших жиром щеках, смотрели с настороженной наглостью. Небольшенький, как глазки, ротик вызывал сейчас же неприязнь – несмотря на ограниченные размеры, он отлично умел кусаться, жрать, плеваться и говорить грубые, лживые слова. Это впечатление мальчишка тут же убедительно подтвердил: увидел, что Федька грозит пальцем, и самым гнусным, взрослым образом выругался. Она прибавила шагу с намерением поймать загривок паршивца (хотя малый был тяжел и велик, трудно сказать, что получилось бы, вздумай он только сопротивляться), но тут послышался голос и явился над частоколом Вешняк:
– Гляди, Репей! Пистолет!
Пистолет у него, в самом деле, в руках и был. Мальчишки, осаждавшие Вешняка на его дворе, дрогнули, не решившись ответить на ошеломительный вызов камнями. А Федька рванулась вперед, сколько позволяла тяжелая корзина:
– Не смей!
Окруженный угрозами, Репей искал спасения в бегстве, пустился наутек, сверкая красными пятками, и увлек за собой войско, народ в большинстве своем мелкий и пугливый.
– Брось пистолет! – сорванным голосом кричала Федька.
А Вешняк поднялся над частоколом еще выше:
– Тараканы, бегут! Вот вам! Бах – стреляю! А…
Может, он имел еще что добавить, но получил по голове и оборвался на полуслове – догадался ведь кто-то пустить последний камень и – бах! – угораздил Вешняка в лоб. Федька метнулась к воротам, чтобы принять безжизненно рухнувшее уже в воображении тело, но Вешняк, Федькиному воображению не особенно доверяя, раздумал падать. Только дернулся под ударом и махнул пистолетом.
Устрашенный враг тикал без оглядки.
– Стой! – истошно взвопила Федька, увидав, как мальчик сморщился, ожидая выстрела… Потянул, нажал, с перекошенной рожицей еще нажал – не стреляло.
Целил он, разумеется, в небо, но увесистая штука так водила его при попытках выстрелить, что нельзя было смотреть на это без замирания. Федька кинулась к калитке – заперто. Она успела по-настоящему рассвирепеть, когда вход отворился и предстал, дружелюбно улыбаясь, Вешняк – лоб его расцвел свежей ссадиной.
– Я тебе баню приготовил, – сообщил он, пользуясь тем, что Федька онемела. – Жарища! И щелоку наварил.
– Где пистолет? – возразила на это Федька, сердито отстраняя мальчишку.
Пистолет лежал на земле в полной исправности. Только Вешняк не поставил кремень на колесо. То ли забыл в горячке, то ли не знал, как изготовиться к выстрелу. А боевая пружина спущена. Установив эти первоочередные подробности, нужно было теперь обругать стрелка, но Федька напрасно пыталась припомнить, какими словами ругают, – ничего дельного на ум не взошло.
– Чтоб не баловался больше! Понял! – проговорила она с суровым видом.
Он понял. Он прекрасно понял и то, что Федька приготовилась сказать поначалу, но не сказала и уж больше не скажет.
– У меня собака была, Клычко. – Вешняк не считал нужным оправдываться. Во всяком случае ни один суд не признал бы заявление про собаку в качестве имеющего отношения к делу довода. Ни у одного судьи, пожалуй, не нашлось бы терпения, чтобы проникнуть в тайну мальчишеского образа мыслей. Но у Федьки было и время, и терпение, и любовь.
Под лестницей в дом она приметила теперь дощатую конуру. Но чисто было перед темным лазом, не валялись огрызки костей, дожди и ветер стерли следы лап и мохнатого бока – воспоминания о бывшей здесь жизни.
– Отравили, – убежденно сказал мальчик. – Морда вот так оскалена, и мясо срыгнула. А откуда мясо?
Вешняк помрачнел, и Федька не решилась наводить его на дурные мысли – расспрашивать.
Горячей водой – баня и вправду прокалилась – она промыла ранку, хотя Вешняк сопротивлялся, уверяя, что под грязью скорее засохнет. Кажется, он так и остался при этом убеждении, но Федькина забота заставила его размякнуть. А Федька не менее того удивилась самоотверженной затее мальчишки с баней. Одной воды пришлось натаскать ведер с десять – штанины и сейчас в грязных разводах. И к тому же, нарушая запрет зажигать огонь, он должен был топить потихоньку, сухими дровами – начиная с обеда, по видимости. А потом пришлось ему, обжигаясь, надрываясь от тяжести, перекладывать раскаленные булыжники из печи в кадки, чтобы вскипятить воду. И щелоку надо было наварить из золы для мытья и стирки. Шутка сказать баня – это ж только начни!
Федька расцеловала мальчишку в обе щеки и увенчала свою признательность крепким поцелуем в темя, а Вешняк эти нежности претерпел, почти не дернувшись.
– А то я и сам, знаешь, с весны не мылся, – объяснил он небрежно. – Ты мне спину потрешь. А я тебе. – И сдвинул брови, чтобы вернуть разговор от охов и ахов к обыденным его началам.
Но Федька ахнула теперь еще раз. И вспыхнула, вынужденная измышлять смехотворные отговорки, вроде того, что сначала старшие, потом младшие.
– А как же веник? А мы с отцом всегда вместе ходили. Мужчины сначала.
К несчастью, это были не причуды, а освященная родовыми преданиями вера в незыблемость установлений того семейного праздника, что называется баня. Все это, принуждая себя не срываться в слезы, он и пытался как мог растолковать Федьке. А Федька стояла перед ним, бессильно опустив руки…
– Вкусненького хочешь? – вспомнила она вдруг.
Вешняк остановился, слеза дрожала на веке – то ли катиться вниз, то ли высохнуть невзначай.
– Разбери корзину, что найдешь, твое. Я тем временем как раз и помоюсь.
– Не-ет, – протянул он, всхлипывая, – погляжу только. Тебя-я, – развезло его тут, – буду ждать.
Если бы только Федька способна была понять всю степень горечи, что заключалась в стоическом обещании ждать, несмотря на ее двусмысленное поведение! Но черствая Федька торопилась использовать перемирие и лишь кивнула.
Баня стояла за высоким плетнем, отделявшим в лучшие времена двор от огорода. Теперь эта внутренняя ограда ничего не ограждала, калитка валялась на земле, и всякая домашняя птица, если бы она еще водилась во дворе, могла бы беспрепятственно проникать в огород и там злодействовать – разрывать грядки и портить посевы. Но, кстати сказать, не было и посевов. Едва можно было различить и грядки, оплывшие за зиму и буйно поросшие лебедой и крапивой. Свежие тропинки, которые Вешняк должен был проложить через эти заросли, далеко от бани не уходили.
Задвинув для верности дверь скамьей, потому что крючок и пробой внутри были выдраны с мясом, Федька закрылась в предбаннике и принялась раздеваться, пугливо вздрагивая от каждого шороха. На ощупь приходилось искать завязки и крошечные узелки-пуговки из тесьмы – в затянутое порванным пузырем окошко проникало не много света, да и тот терялся в прокопченном до черноты срубе.
– Я нашел! – срывающимся от восторга голосом объявил Вешняк, стукаясь в дверь. – Вишни, вареные в меду, это кому?
– Тебе. Ешь!
Ответ, надо думать, его удовлетворил, потому что умчался без промедления. Дверь в баню Федька задвинула изнутри ведром. И потом, ощущая, как прошибает благодатный пот, распаренная и умиротворенная, почти счастливая, откинулась на стену. Здорово было мазаться в покрывающей стены копоти, размазывать грязную ладонь по колену, зная, что, как бы там ни было, промытой и чистой, обновившись душой и телом, выйдет она отсюда!
И славно, что заперты ворота, двор обнесен тыном. Сюда никто не придет. С вареными в меду вишнями они с Вешняком управятся и вдвоем.
Истомленная, благодушная Федька не сразу спохватилась, когда загремела опрокинутая скамья и Вешняк ворвался в предбанник, сунувшись в следующее мгновение уже и к Федьке. Дрогнуло и поехало ведро.
– На возьми! – захрипел он, силясь протиснуться. – Две штучки! – В щели мелькнул горшочек с вишнями.
Но Федька, подхватившись с невероятной живостью, цапнула ковш с водой и – за горшочком явился глаз – плеснула.
С визгом Вешняк шарахнулся. Охваченная противоречивыми опасениями: не обиделся ли мальчик, не попало ли что в глазки, и не успел ли он чего подсмотреть, если как раз не попало, Федька застыла в растерянной неподвижности. Пробивший через рваное окно и дверь плоский луч резанул ее с головы до ног, вскрывая все, что попало под солнечное лезвие: щеку, темный бугорок на вершине приметного холмика, светлыми пятнами дорожка через живот и увлекающий вглубь повал бедра. В этот беспомощный миг достаточно было бы и полувзгляда.
Но Федька к огромному облегчению распознала смех, вспомнила тотчас наготу и смелым ударом ноги прихлопнула дверь. Мальчишка наскочил с той стороны.
– Пар выпустишь! – крикнула она слишком добродушно, чтобы можно остановить Вешняка таким пустяковым соображением. В припадке веселья он колотился о дверь – копченые доски у нее на спине, когда навалилась задом, дрожали и подавались внутрь со всплесками света – от глупого смеха Федька слабела. Ладно, что и Вешняк был не слишком силен. Не прорвавшись к Федьке, он отскочил и тут же очутился во дворе возле окошка, принялся шкрябать, пытаясь вынуть обтянутую пузырем раму. Из этой затеи ничего не вышло, и через короткое время приглушенное, вроде мышиного, царапанье и шуршание послышалось в другом месте, непонятно где. Напрасно Федька вертела головой, пытаясь догадаться, что происходит. Уж не подкапывает ли он угол, ошалев от Федькиного мягкосердечия, хочет развалить мыльню грудой бирюлек? И как Федька его остановит, если даже прикрикнуть не может, не выдав раздирающий ее смех.
– У-у! – загудело во всех углах. – Я банник! Черти пришли, лешие, овинники, банник нас позвал.
– Первый пар не ваш! – твердо возразила Федька, все еще не понимая, откуда проникает в черное нутро сруба голос. Снова Вешняк завыл, надрываясь. Страшно у него не выходило, а выразительно – да. Федька нащупала под потолком деревянную задвижку и потянула, Вешняк загудел в самое ухо. Он вскарабкался на крышу и припал к отдушине для выхода дыма. Там он был вполне безопасен, Федька принялась мыться, обращаясь время от времени к потолку для переговоров с сердитым банником: обещала оставить немного пара и кусочек мыла.
– А Родька что, признался? – спросил вдруг Вешняк уже сам собой, а не в качестве хозяина бани.
– Признался, – отвечала Федька, когда сполоснула лицо.
– Вы его пытали?
Она не сразу ответила, споткнувшись на этом «вы».
– Нет, не пытали.
– Я бы не признался! – объявил Вешняк трубным голосом с неба.
Федька поперхнулась. И хотя мыльная пена не покрывала рот и глаза открыты, видела она свет в потолке, куда нужно было говорить, молчала. Потом спросила:
– Ты соленые сливы нашел?
– Какие?
– Какие! В корзине!
Теперь должен был поразмыслить Вешняк. Зашуршал по крыше, съезжая… и обрушился вслед за тем, развалился со страшным грохотом. И сто банников не могли бы так грохотать, свалившись с крыши друг на друга. Намыленная, нагишом, Федька кинулась к дверям, готовая выскочить и так… Вешняк отозвался, закряхтел:
– Ни-ичего! Это дрова порушились у стены. Где сливы?
Может, он и расшибся, развалив под собой поленницу, но, если способен помнить о сливах, то вряд ли поймет Федьку, когда она выскочит к нему вся, с ног до головы, голая и скользкая. Поразмыслив, она вернулась к шайке с водой и успела, обильно плескаясь, продвинуться от головы до пояса.
– А чулки кому? – рядом, за дощатой перегородкой, как ни в чем ни бывало спросил Вешняк.
– Ты их сюда притащил? – внезапно догадалась она.
– Ты же сам сказал посмотреть, что в корзине.
– Мои чулки. Положи на место.
– Шелковые?
– Шелковые.
– А для чего они тебе? – Разумный, в сущности, вопрос этот остался без ответа, и Вешняк вынужден был продолжать беседу сам с собой: – Они же тонкие, рвутся.
– Эй! – всполошилась Федька. – Не смей тянуть!
– И холодные, какой от них толк?
Что он мог сделать с чулками при слове «холодные», какому испытанию шелк подвергнуть, она не сообразила, выдумки не хватило вообразить, и потому не могла Вешняка предостеречь от этого опасного действия, только бессильно замычала.
– Разве ты будешь их носить? – осведомился Вешняк, уверенный, что сказанного достаточно, чтобы убедить Федьку в полной никчемности черных шелковых чулок, прошитых красными, шелковыми же нитками по боковым швам от ступни до бедра.
– Они дорогие, – нашлась, наконец, Федька. – Отнеси их на место, а мне притащи чистые рубашку и штаны, положишь их там, в предбаннике.
Качество «дорогие» нельзя было подвергнуть никакому испытанию совершенно, сколько ни терзай тончайшую ткань, и возражений у Вешняка не нашлось.
После бани складывать разваленную поленицу они поленились. Когда и Вешняк помылся, оба чистые с ощущением свежести, не заходя в дом, пристроились во дворе у длинной доски, на которой разложили снедь.
В наличии оказались два пирога и кувшин с квасом. А где вишни, где соленые сливы? Сначала Федька удивилась, а потом и обиделась. Помнилось, что-то еще должно быть. По крайней мере, пряники. И половина вареной курицы где? И еще, может быть, что-то, чего не упомнить. Вешняк смотрел в землю, старательно изображая раскаяние, однако оно у него плохо выходило. Когда он чесался за ухом и сокрушенно вздыхал, то виноватый вздох этот, подозрительно звонкий, приличнее было бы назвать насмешкой. Почесывание затылка – жест тихого смирения – можно было принять за жизнерадостную попытку все отрицать, столь весело моталась из стороны в сторону голова.
– Давай лучше есть на ходу! Будем ходить и разговаривать, – предложил Вешняк, напрасно сгоняя с лица ухмылку.
Лучше так лучше. Правда, Федька не совсем поняла, лучше, чем что? но согласилась: ладно, давай. Взяли пирог и праздным шагом двинулись по двору, отщипывая кусочки и вгрызаясь по переменке в яичную начинку. И так ходили они неспешно, присаживаясь там и здесь и останавливаясь, чтобы лениво заглянуть в опустевший хлев, где засохли по земляному полу давние ошметки навоза.
Восхитительное ощущение свободы и покоя посетило их разнеженные баней сердца. Следовало признаться, что сама Федька, без Вешняка, до такой изумительной вещи, как есть на ходу, никогда бы, наверное, и не додумалась. Хорошо хоть, хватило доверия к мальчишескому замыслу. Любой здравый, с размеренным умом человек тотчас обнаружил бы несусветную нелепость затеи, если бы мог наблюдать, как возвращаются они (ребенок и взрослый) к своему столу-доске за каждым глотком кваса и вместо того, чтобы сесть наконец и поесть толком, опять удаляются, никем не гонимые. Но смеяться над ними было решительно некому. В этом-то и заключалось счастье.
К тому же обширный замысел Вешняка еще только приоткрывался Федьке во всем своем продуманном ладе. Совершенно случайно, сдвинув от стены колоду, они обнаружил сбежавшую сюда на одной ноге, безголовую, но отлично проваренную курицу. Можете представить себе ликование мальчишки и удивление его старшего друга! Курицу пришлось съесть. Но затем ведь и горшочек с вишнями обнаружился между поленьями в виде нечаянного дара природы! Заявили о себе в самых невероятных местах пряники! И сливы дальше забора не укатились! Что говорить про молоденькие зеленые огурчики, лук и маринованный чеснок – эта мелкота из себя выходила, силясь попасться если не на глаза, то под руку.
– Ты царя видел? – спросил Вешняк, в самодовольном расположении духа откусывая огурец.
– Видел, – ответила Федька. – И царя, и патриарха. Патриарх ехал на осляти, а царь впереди шел, вел под уздцы. На Вербное воскресенье.
– Царь добрый, – сказал Вешняк, оставляя возможность и Федьке подтвердить эту данность.
– Милостивый, – сказала она.
Вешняк задумчиво потыкал огурцом в зубы.
– Это одно и тоже.
– Мама твоя добрая, понимаешь, а царь милостивый.
Огурец он совсем отставил, испытывая потребность без помех подумать, но тонкое различие между двумя понятиями уловил не вполне.
– Все равно! Про тятю и про маму царю написали, воевода все как есть написал. Царь узнает, укажет, чтобы освободили.
– Это кто так сказал? – осторожно спросила Федька.
– Мама. Она говорит: вот только царь прочтет… Или бояре не докладывают.
Если Вешняк и имел сомнения, то не решался признавать их. А Федька не торопилась смущать мальчика объяснениями.
– А бог? – продолжал он с той внутренней свободой, к которой располагал ясный вечер и душевный покой.
– Бог милосердный… снисходительный. Бог грехам терпит.
Вешняк кивнул, именно так он и представлял себе господа бога: снисходительного, но гневливого отца, который долго терпит детские шалости у себя за спиной и под боком, пока не обернется, не цыкнет, не отвесит кому затрещины. И тогда горят города, бессчетными тысячами мрут люди – мор, война, голод, засуха… А бог отойдет, и ничего себе – приласкать не прочь.
– Богородица добрая, – сказала Федька. – Бог рассердится на людей, а она за них заступается.
– Богородица добрая! – охотно согласился Вешняк. И еще, кивая, несколько раз повторил, под конец уж совсем невнятно. Наслаждение доставляли ему самые звуки: богородица добрая. Он притих. И погрустнел без явной причины. Причина и мысль его были тайные, трудно было в них и признаться – что добрая богородица не всесильна.
Федька тоже притихла. Были и нее такие свои причины, что не признаешься.
– Ладно, – сказала она, встряхнув почти высохшие уже волосы. – Рубашку ты, наверное ж, на полу бросил? Надо белье замочить, пойдем.