Текст книги "Чет-нечет"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
Банная дверь, поначалу слегка поддавшись, ударила Федьку по руке и захлопнулась изнутри.
Подозревая подвох, Федька оглянулась на Вешняка, но он и сам растерялся. Да и трудно было представить, чтобы, оставаясь здесь, за спиной у Федьки, Вешняк одновременно проказничал в бане. Никак это не походило на шутку.
– Эй! – сказала Федька, обращаясь к доскам не слишком решительно и не слишком грозно. Она надавила еще раз, не очень, впрочем, уже уверенная, что ей действительно туда, в баню, при таких обстоятельствах нужно. Дверь не шелохнулась… почти не шелохнулась. Там упирался кто-то потяжелей Федьки.
– Ты эти затейки свои брось! – строго проговорила она ему, начиная пятиться. Потерявший всякий задор, Вешняк, тот и вовсе слова не произнес.
Шаг за шагом, похолодевши до озноба по темени и по затылку, словно и волосы сами похолодели, осторожно отодвигались они от бани все дальше, пока не поравнялись с проходом в плетне, что отделял огород от двора. Тогда, последний раз глянув на застывшую в немоте баню, Федька бросилась опрометью к лестнице, под которой пристроила в пустой конуре пистолет.
Щелкнув пружиной, она поставила курок и сдвинула крышку у полки, чтобы проверить остался ли затравочный порох. Вешняк уже бежал к ней от амбара с топором в руках.
– Не ходи! – тихо прошипела Федька. – Стой здесь.
Но Вешняк, ухватив топор почти за самое железо, не отставал. И пока они препирались горячим шепотом, послышался резкий высокий голос:
– Да я, собственно, мимо проходил. Дай, думаю, загляну на огонек, вот Федька-то удивится.
Евтюшка. Прекрасный эллинский бог из хромых площадных подьячих.
Евтюшка помахивал прутиком. И, попирая ногой поваленную наземь калитку, прутик затем бросил, поскольку неестественная поза, которую он посчитал нужным принять, требовала обе руки и некоторой, вероятно, сосредоточенности: подбоченясь левой, правую отбросил на отлет, выставив удивительно длинный, как жало, палец. Странная кривая усмешка, нечто от болезненной горечи, от какого-то высокомерного, язвительного сожаления, искажала тонкие губы его под выбритыми нитью усами.
– Неужто ж, думаю, Феденька не удивится, – повторил он неверным от скрытого возбуждения голосом. Как бы это Феденьку удивить!
– Удивил, – хмуро подтвердила Федька, убирая пистолет.
– Да уж… вижу. С перебором. Значит, тогда я пойду, раз так. Пошел. До скорого свидания, – развел руками Евтюшка и, неумело насвистывая, двинулся через двор к воротам.
Надо признать, Федьки повторно тут онемела, не просто уже удивленная, а ввергнутая в какое-то отупело бессмысленное состояние. И выглядела она при это весьма красочно – с бесполезным своим пистолетом, вся в белом – в белой рубахе распояской, белых штанах, и со всклоченной гривой.
– Как ты сюда попал? – только и нашлась она, когда гость загремел засовом.
– А через забор, – охотно откликнулся Евтюшка. – Через забор, Феденька, через забор. Да, через забор…
– Стрельни! – метнулся к Федьке, дрожащий от возбуждения Вешняк. – Чтоб чуток удивился. Пальни!
Федька задрала ствол вверх и потянула спусковой крючок. И еще раз нажала, и два, и три, прежде чем поняла, что толку не будет.
– Кремень поставил? – быстро спросил Вешняк.
В то время как, остановившись в отворенной калитке, одной ногой на улице, опершись плечом о столб, Евтюшка дожидался, когда они там разберутся.
– Поставил! Это ты пружину спустил! – Показала неподвижное колесо. – Пружину спустил… – Она подняла глаза на Евтюшку, тот выразительно плюнул и удалился, посчитав, очевидно, что прибавить к своему торжеству уже нечего. – А ключ у нас с тобой вообще дома лежит, – закончила Федька строго. И глянула на мальчишку – он скис.
Так уморительно скис, что она не выдержала и хмыкнула. Применяясь к ее настроению, Вешняк осторожно улыбнулся. И невозможно было глядеть на эту блудливую рожицу без смеха. Федька прыснула, хватая зубами губы, – оба принялись хохотать.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. КОТОРАЯ СОДЕРЖИТ РАССУЖДЕНИЕ О БЛАГОДЕТЕЛЬНЫХ СВОЙСТВАХ ЖИТЕЙСКОЙ МУДРОСТИ
Во втором часу дня, то есть через час с небольшим после рассвета, когда приказные сходились на службу, человек сорок посадских уже стояли перед съезжей избой на правеже. Шум, с которым десять приставов одновременно выколачивали недоимки, неумолчный и мерный, как верховой ветер в лесу, проникал в помещения съезжей и разносился по площади до самой соборной церкви во имя Рождества пречистой богородицы.
Приставы, а были это всё городские пушкари, разделили должников между собой и лупили их тонкими палками по икрам с неостывшим еще усердием, которое подогревало и самоличное присутствие праветчика – недельщика Ямского приказа. Московский человек прибыл в Ряжеск с поручением выбрать числящийся за посадом должок – 243 рубля 8 алтын и 2 деньги с полушкой. Разумеется, расставленные на площади жидким нестройным рядом сорок или пятьдесят мужиков не могли отвечать за громадную сумму долга, они представляли посад, тяглые его слободы, которые, соблюдая известную справедливость, выставляли своих тяглецов на правеж попеременно, по очереди. Голые покрасневшие икры первой смены таким образом являлись как бы общим достоянием посада, всех должников совокупно, что значительно укрепляло мужество страдальцев – никто не кричал. Разве румяный малый какой, только что извлеченный из-под теплого бока жены, слабодушно охнет, как хлестнет его по рассеченному месту гибкая палка, да старый облезлый мужик сдержанно застонет, переминаясь корявыми жилистыми ногами – лопается сухая, в синеватых разводах кожа.
Ямской недельщик, седобородый с отечным ямковатым лицом сын боярский в зеленом кафтане с позолоченными пуговицами, в красной, унизанной жемчугом шапке, сидел на поставленном посреди площади стуле. Усталый уже с утра, утомленный однообразием извечной череды должников, начало которой терялось где-то в дремучих годах прошлого, а конец, извиваясь по городам и весям, уходил в предбудущие времена, ускользая от постижения, старый недельщик поерзывал на твердом сидении и озирал порученное ему дело взглядом бесцветным и равнодушным.
Из окон приказных сеней наблюдали за действием палок подьячие. Работать не хотелось. К тому же столпившиеся у окна приказные подпали под возбуждающее влияние Ивашки Зверева. Ивашка заведовал денежным столом и, хорошо разбираясь в числах, убедительно представил товарищам, что сумма в 243 рубля 8 алтын и 2 деньги с полушкой, которую пытался взыскать ямской недельщик, в два с лишним раза меньше пятисот девяноста семи рублей, которые недобрали с посада по основной подати, поступавшей во Владимирскую четверть. Править четвертные деньги еще и не начинали.
Не подходила к окну и не горячилась только Федька, попросила у Шафрана квасу, чтобы развести загустевшие чернила, и принялась за работу. Никто ее особенно не трогал, не задевал и не пытался вовлечь в разговор. Это и успокаивало, и тревожило. Она угадывала никем пока не высказанное, но въяве существующее мнение о необходимости осторожного обращения с юным подьячим.
В признанном прозвище Посольский не было ни одобрения, ни насмешки, ничего пока, кроме меты, отделявшей ее от остальных. Мета эта означала «чужак», что-то вообще непонятное, что-то такое, что трудно было поставить в ряд и соотнести с привычными представлениями. Федька чувствовала, что все посматривают на нее и чего-то как будто ждут. Вполне обозначившееся уже недоумение было бы, возможно, еще больше и опаснее, если бы приказные не чуяли особые отношения ее с дьяком Иваном. Учуяли их в самых ничтожных еще проявлениях и замерли в стойке, не имея на этот счет до поры ни мыслей своих, ни суждения. Мыслей, ясное дело, не остановишь, будет, дай срок, и суждение. Но в самой очевидности отношений, которые означали искательство со стороны младшего и снисходительное покровительство сверху, заключалось Федькино оправдание. Льстивая искательность, которую предполагали в ней товарищи, снимала с нее значительную часть подозрений в том необыкновенном, не похожем, за что засекают на смерть кнутом и отправляют на костер.
Федька сознавала, что хорошо бы пока не поздно высвободить неповоротливые умы товарищей из тесноты сомнений, но, честно говоря, не представляла, как за дело приняться, и, опасаясь всего, находила предлог уклоняться от разговоров – работы невпроворот.
Появление воеводы отмечено было обычным переполохом: приказные рассыпались по местам, спешно извлекая перья, взбалтывая чернила и вообще принимая вид унылой сосредоточенности. За князем Василием, чуть запоздав, взошел в приказ дьяк, а через полчаса второй воевода. И тотчас при враз установившемся молчании – словно происходило нечто необыкновенное – призвали Федьку.
Судьи сидели за отпиской в Разряд, искали красноречивые выражения, и дело у них не ладилось. В разговорах уходило время, перескакивали с одного на другое, отвлекаясь на предметы и вовсе посторонние, а потом возвращались к однажды уже пройденному. Федька терпеливо ждала, писала и переписывала. Князь Василий читал, облизывая от напряжения губы, и находил, что еще вставить, каким красочным оборотом выразить обуревавшее воеводскую власть беспокойство за порученное ей государево дело. Хотя, кажется, все дельное и бездельное, что только имели судьи сообщить думному дьяку Ивану Афанасьевичу Гавреневу в Разряд, Федька уже изложила, написала, вписала и вставила, ничего по своей вине не упустив. Был, однако, у князя Василия расчет, что отписка об изменном колдовском деле пойдет от Ивана Афанасьевича на верх в доклад великому государю царю. И потому князь Василий не жалел ни времени, ни казенной бумаги. С отправкой гонца решили погодить. Рассчитывали помимо всего прочего отыскать все-таки неуловимого Ваську Мещерку, главного колдовского учителя, а уж потом посылать отписку с известием о победе. По той же, возможно, причине воевода к тайной Федькиной радости решил отложить до поры новые допросы и пытку колдуна.
Вернувшись, Федька обнаружила в приказных сенях изрядный шум и столпотворение. Опять подвалила назначенная в ногайскую посылку толпа служилых. Оправить нужно было двадцать казаков, а назначили семьдесят. Ни один человек, включая, как видно, и самого воеводу, не знал еще, кто именно будет оправлен, а кто останется дома. Дело это какой день все откладывалось, оттого заполнившие сени, балагурившие на лестнице и во дворе казаки пребывали в подспудном возбуждении, которое выражалось в оглушительных голосах, разнузданных шутках и потасовках, в бессмысленном движении туда и сюда, по лестнице в сени и обратно вон. Ждали воеводу, поглядывали на закрытую дверь, и многие, как видно, стерегли случай подловить князя Василия для приватного разговора без чужих ушей.
Нездоровое веселье вызывал к тому же неимоверной длины железных прут, который доставили в отсутствие Федьки из кузницы и поставили наискось у стены. Созерцание этой диковины оказывало нехорошее воздействие и на подьячих, время от времени кто-то из них срывался, принимаясь беззвучно хихикать, между тем как остальные, скованные собственной борьбой, не уделяли припадочному даже сочувственного взгляда. Заразное помешательство губило и самые стойкие умы.
Грубый, спешной работы прут представлял собой разделенную на четыре отрезка четырехаршинную сажень! Дерзкий замысел добавить к установленным трем аршинам еще один, дополнительный, и таким образом увеличить все измеренные в саженях расстояния сразу на одну треть столь смело раздвигал границы доныне известного мира, что приобретал признаки деяния, приличного разве всевышнему.
Вот только принадлежал ли замысел князю Василию целиком? Не заимствовал ли он его у какого заживо забытого мудреца? У какого-нибудь пьяненького мужичка, в чьей возбужденной вселенской несправедливостью голове без пользы пропадает множество завиральных мечтаний. Это подозрение высказал, не улыбнувшись, Роман Губин.
И оглянулся потом опасливо. На Федьку.
Она же сидела с таким отчужденным, отсутствующим лицом, что поневоле замораживала вокруг веселье. Подьячий люд, многозначительно переглядываясь, принялся за работу. Пописывали, приходили и уходили, имея свои дела в городе. Кто оставался на месте, переговаривался с просителями, считал, разложив рядами гладкие сливовые косточки или – исконно русское изобретение – дощаный счет. Это был остроумный счетный прибор, состоявший из плоского раскладного ящика, в каждой половине которого, разделенной в свою очередь на две части, имелись посаженные на проволоку кости для счета целых величин, дробей и долей дробей. Здесь можно было откладывать, не приводя к общему знаменателю, такие сложные суммы, как например 27 рублей, 18 алтын и 2 с четвертью деньги. Или такие дроби, как «четь, да полтрети, да полполчети». Справный подьячий денежного стола Ивашка Зверев смотрел в свои записи и с необыкновенным проворством, едва уловимо для взгляда щелкал костями.
Но Федьке некогда было любоваться его работой, воевода то и дело различал проблески новых соображений, и каждый раз из судейской комнаты громко кликали Посолького, чтобы мимолетную мысль опознать, придать ей удобопонятный вид и втиснуть в готовую уже отписку. К общему сообщению в Разряд следовало подклеить длинные расспросные речи, с перепиской которых Федька тоже не по своей вине мешкала. И чем бы она ни занималась, тем или этим, приглядывалась исподтишка к Шафрану.
Возвращаясь в очередной раз из воеводской комнаты, Федька неприятно поразилась пронзительному, по-бабьи визгливому крику.
– Фу, безобразие! – брезгливо заметил ей в спину князь Василий. Но больше ничего не добавил, никто не поднялся, чтобы прекратить шум.
Федька обнаружила, что сорвался Шафран. Он сидел выпрямившись, бросив на стол сжатые кулачки и как будто еще дрожал от звучавшей в нем эхом брани. Челобитчик, довольно упитанный и прилично одетый посадский, явно обескураженный, красный, молчал. Потом, к Федькиному удивлению, он наклонился пониже, и они зашептались с Шафраном вполне миролюбиво и даже как будто со взаимным расположением, какое бывает между людьми умными, не придающими значения всяким досадным пустякам.
Имея в виду неизбежный разговор о Елчигиных, родителях Вешняка, Федька пыталась понять Шафрана. И если она не хотела сделать первый же разговор последним, нужно было примириться с мыслью, что впадающий без видимых причин в бешенство столоначальник требует бережного к себе обращения. Терпение понадобится и осторожность. Качества похвальные сами по себе, но, увы, к сожалению, не из тех, что составляли сильную сторону Федькиной натуры.
Одно утешение, что житейская мудрость по-настоящему благодетельна лишь в том случае, когда она изливает свои милости на людей достойных, которые и без всяких мудростей крепко стоят на почве терпения и осторожности. Стоит преступить границы обыденного и никаких запасов мудрости не хватит. Помогут только натура, воля, талант. Да и это все не спасет, коли дело завернется туго. Тогда уж одно – удача.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. ОТЦОВСКИЙ СЫН ПОЛУКАРПИК
Первый день в съезжей избе, на который пришелся к тому же допрос колдуна, дался Федьке так трудно, мучительно трудно по скрытому душевному напряжению, которое она испытывала всякий час и всякий миг, что день этот отложился в памяти какой-то растянутой во времени рубежной эпохой. На завтра не стало легче, не стало намного легче, но, наверное, можно привыкнуть и к напряжению. Тащившееся, будто сани по песку, время двинулось поживее, и Федька сама не заметила, как миновали несколько тягостных, но не отмеченных большими несчастьями дней.
Федька осваивалась, и понемногу привыкали к скромной ее повадке товарищи. Они, похоже, принимали уже как должное то несколько настораживающее поначалу обстоятельство, что от новенького не услышишь матерного слова, что Федька опускает глаза, когда кто из старых, матерых подьячих пускает в ход кулаки, чтобы растолковать челобитчикам попроще некоторые неясности отношений. Ближайший начальник Федьки Шафран не видел как будто бы в ней опасности и, может быть, поэтому потеплел, выказывал сдержанное расположение. Не орал и не бил при случайных промахах, не отвешивал затрещин, ограничиваясь вполне благожелательными разъяснениями.
И вот однажды, когда солнце уже клонилось долу, нечаянно обнаружилось, что заработавшись до неприличия, Федька по необыкновенной своей скромности упустила главное – не знает, чем живет в действительности подьяческая братия. Сколько было смешков и подмигиваний, когда товарищи принялись внушать ей, что сегодня ввечеру дружеская пирушка. При этом они загадочно поднимали брови и ухмылялись, давая понять, что слово пирушка употребляется за неимением более точного, тогда как речь идет о чем-то захватывающем воображение и в то же время необременительно приятном: за все заплачено и беспокоится не о чем.
Поколебавшись мгновение, несколько оглушенная дружескими чувствами товарищей Федька понимает, что уклониться нельзя: многие странности и чудачества тебе простили, но нельзя испытывать снисходительность товарищей вечно. Раз сошло, два сошло, когда-нибудь пора и за ум браться. Твердым, отчасти даже веселым голосом, громко и недвусмысленно Федька выражает живейшее удовольствие… и так далее. Некоторое время она говорит, не сознавая что, но, вероятно, именно то, что требуется, – ее бессвязная речь имеет успех, приятели и сотоварищи свойски похлопывают ее по плечу.
Наступает черед и младшего сотрудника приказной избы, бесцветного малого со странной кличкой Полукарпик. Волнуясь и потея, малый позволяет себе вольность вставить несколько слов от себя. Малому лет двадцать или около того, крупный детина, заметно выше Федьки, но робеет. Малый высказывается в том смысле, что он готов… то есть завсегда… он, собственно, если нет возражений, зайдет после службы за Федькой – зачем же плутать в незнакомом городе, ради какой такой причины? – он зайдет, и уже вместе они, это самое…
Федька согласна на все. Она согласна и на это самое. Она улыбается Полукарпику.
И вслед за тем Федьку требуют к дьяку и она, оборвав на полуслове дружескую болтовню, направляется в комнату к воеводам, каковая отчаянность вызывает у Полукарпика смешанный с восхищением трепет.
Но если бы только знал Полукарпик, если бы умел он отдаться самому необузданному воображению, чтобы представить, как трепетала Федька, собираясь на попойку! Или на дружескую пирушку, пир, беседу – все это было для нее одно и тоже: пьянство. Федька не могла любить пьяно рыдающего отца, не выносила пьяную рожу брата и что же она должна была испытывать при мысли, что собирается на попойку? Мало удовольствия тратить собственный, только ей с Вешняком принадлежащий вечер, единственную радость ее и отраду, на дружеское общение с Полукарпиком и Шафраном, но муторно тошно при мысли о самом запахе водки. Которой, конечно же, будет море. Если уж за все заплачено, и вперед.
Возвратившись домой, Федька рассчитывала застать Вешняка и, когда убедилась, что его нет, объяснить ничего не успеет, не сможет даже поцеловать растрепанную его макушку, вовсе упала духом. С поспешностью не нужной, но объяснимой – возбуждение того требовало – она умылась, осмотрела себя, переоделась, переобулась половчее, словно приготовилась к бегам или к погоне, и тогда обнаружила, что делать, в сущности, больше нечего. Нужно идти. Или же по второму разу переодеваться и мыться.
Тут припомнила она кстати, что много дней уже не держала перед собой зеркала. Упущение не бог знает какое обидное, упущение – нет, а вот неосторожность – пожалуй. Не угадать ведь, что на лице написано, после того, как ты долго и успешно лгал. Лгал обликом своим, голосом, словом. Накапливаясь, ложь изменяет тебя и внутренне, и внешне, ты уж не тот, что прежде. И все это видят, не может же быть, чтобы не видели они того, что так ясно, так беспощадно видишь в себе сам…
Единственное зеркало, что было в доме, Вешняк давно снес на базар, поэтому Федька отыскала темную, почти черную изнутри оловянную тарелку и налила воды. Зеркальная гладь установилась бликами света, Федька склонилась, подвинулась и увидела светлый очерк головы, в котором пропадало темное, едва различимое лицо. Отчетливо проступали щека, ухо, изгиб подбородка, стриженные волосы на темени… Подвинувшись. можно было уловить освещенный отблеском кончик носа и глаз, но лицо… Лица как будто бы не было. Оно ускользало от постижения, не выходило из тени, сколько Федька ни изворачивалась. Лицо пропадало, и трудно было уже вспомнить, как оно выглядело, когда не требовалось изгибать шею и косить глаза, чтобы бросить на себя взгляд.
С этим оставалось только смириться. Федька слила воду в рукомойник – подвешенный на бечевках кувшин с двумя носиками, – и там окончательно растворилось в небытии ее ускользающее темное существо.
А мальчишки все не было. Она вышла на улицу за ворота и, беспокойно озираясь, обнаружила Полукарпика, который тоже осматривался, отыскивая двор Елчигиных.
Застенчивый детина имел на себе тесный кафтан с чужого плеча. Боковые разрезы по подолу, плотно зашнурованы, пуговицы застегнуты, рукава спущены, покрывая пясти, – нигде ни просвета, ни зазора. Поражала несоразмерно маленькая головка на крупном теле. Маленькая, впрочем, наверное, лишь в сравнении с отменно широкими плечами, а не сама по себе. Полукарпику, во всяком случае, хватало и этой, что была, и он с понятной, оправданной заботливостью прятал ее под налезающей на брови и уши шапкой. Непокрытыми под меховым околышем оставались только круглый короткий нос и озаренные солнцем розовые холмы щек.
– Батяня дал, – сказала Полукарпик, выставив из-под красной полы кафтана желтый сапог с зашитым вверх носком. – А ты думал новые? Четырнадцать лет сапогам – никто не поверит!
Федька глянула на сапоги, действительно хорошие, вздохнула, окинула взором красный кафтан – совсем новый; от лежалого, мятого прямыми складками сукна пахло духовитыми травами, и достала ключ, чтобы запереть калитку.
– Я сказал батьке, что за тобой зайду, – болтал Полукарпик по дороге, – он велел за тебя держаться. Посольского, дескать, обратно потом в Москву заберут, и он еще, гляди, большим человеком станет. Так ты, сынок, за него держись. Свой человек в приказе – половина дела.
– Это батяня велел тебе так все мне и передать слово в слово? Ты его правильно понял? – осторожно спросила Федька, покосившись на новоявленного друга.
– Ну да… – протянул Полукарпик обескуражено.
В простодушии его проступало нечто по-своему даже и привлекательное. Было это, во всяком случае, простодушие, а не что иное. Простодушие девственного, молодого и, как все молодое, простительного себялюбия. И Федька, уже сложившая в уме несколько красочных, далеко идущих обещаний, ограничилась, однако, коротким, лишенным издевательского смысла сообщением:
– Иван Борисович сказал, через год, как его сменят, заберет меня с собой в Москву.
Этого было достаточно, чтобы Полукарпик воспрянул:
– А давай друг дружки держаться, в беде и во всем. Друг друга, чтоб не покинуть, и держаться всегда за один.
Поскольку Федька от возражений воздерживалась, новый ее приятель беспрепятственно продолжал, размахивая пустыми концами рукавов.
– Я ведь, знаешь, привык, чтобы меня за ухо таскали. Да, да! – подтвердил он, встретив недоверчивый взгляд. – За ухо. Батя, мамаша, оба брата, братан – тетки Дарьи сын. И ты можешь.
– Прямо так хватать и вертеть? – Федька с сомнением глянула на розовое от жары ушко под меховым околышем, понизу мокрым от пота.
– Ну уж, ты скажешь – прямо! – возразил Полукарпик не без обиды. Он быстро сходился на короткую ногу и после недолгих объяснений выказывал уже все разнообразие обиходных чувств. – Не сразу, да и не прямо! Вот сейчас, к слову, на пиру у Подреза…
– У кого? – поразилась Федька.
Полукарпик тоже остановился, уловив неладное.
– У Подреза, – повторил он не совсем твердо: Федькино удивление лишило его уверенности. – А что? У Подреза. У Дмитрия Подреза-Плещеева. Он ссыльный патриарший стольник. А как воевода насел, разругались они, так сразу к нам побежал – куда денется? Станешь тут поить каждого.
– А воевода? Он как на это посмотрит? – спросила Федька, нащупывая предлог повернуть сейчас же назад.
– Зверев-то не пошел. Сука он, Зверев, сразу ябедничать. А Шафран пошел, все пошли. Что нам и воевода?! Всех-то небось не перебьешь! Что зря-то кулаками махать! Федька кусала ноготь.
– Пошли, – уныло сказала она. И они двинулись дальше в логово ссыльного патриаршего стольника Подреза-Плещеева, на которого насел воевода и который спаивает подьяческую братию, которая, в свою очередь, укрепила сердца мужеством стоять за один.
– …До последнего подьячего! – плел околесицу воинственно возбужденный Полукарпик, ни мало не задумываясь, что имеется лишь один соискатель на это обязывающее звание – сам Полукарпик. Совокупная мощь и слава подьяческого племени в его представлении сообщала «последнему подьячему» род неуязвимости. Впрочем, как человек положительный, Полукарпик принимал на случай осложнений и свои собственные меры. Предусмотрительность заставила его заранее застегнуться и зашнуроваться с головы до пят. Рассудительность подвигла обратиться к Федьке с развернутым предложением союза.
– Друг дружку, значит, чтобы не выдать! – говорил последний подьячий и подергивал головой, стряхивая с бровей пот. – Вот меня понесло, повело, потащило – нет остановки! Глаза как у дяди Якова стали – во! – Полукарпик заморгал не столько страшно, сколько беспомощно, потому что должен был еще поправлять сползающую на глаза шапку, и понять, каков же он будет в час разгула было не просто. – Толкаешь тогда в бок. Подобрался – и локтем! – Он чувствительно пихнул Федьку, она отстранилась. – И шепчешь на ухо: чего тебе мамаша велела, чего заказывала?
– А без тычков что, не опомнишься?
– Э! – вздохнул Полукарпик, отер лицо и горестно поглядел на мокрый конец рукава. – Бог видит, да нам не скажет! Одна надежда: поучил бы по-братски. Кто там за мной присмотрит! А я тебе в ноги за то не поленился бы поклониться.
Испугав осторожно ступавшую с коромыслом на плечах бабу – коромысло ее отягощали кипы мокрого, стиранного в реке белья, – Полукарпик бухнулся на колени, придержал шапку и ударил челом о покрытое засохшей грязью бревно мостовой.
– Яви такую милость, государь мой Федор, – не смахнув со лба грязь и мелкий мусор, продолжал он. – Запомни ведь только, что сказать. Что, мол, отцовский ты сын, Полукарпик. И отец твой, и дед, Полукарпик, дело разумели, копейку нажили, и голым никто из кабака не приходил.
– Так… А если чего запамятую? – с любопытством спросила Федька, когда Полукарпик встал.
Но малый лишь отмахнулся, не желая последствия Федькиного своевольства и обсуждать:
– Нет уж, пожалуй, государь! Лучше не скажешь! Ты уж пожалуй, запомни. Дед, мол, копейку нажил, отец прибавил и ты не спивайся! Я, может, свинья, я, может, хрюкать. А ты за ухо! Я отбиваться, а ты терпи!
Федька ухмыльнулась и щелкнула приятеля по носу:
– Ладно уж! Рассчитывай на меня!
Как всякий хищный организм, разросшийся двор Подреза начинал заедать соседей. Сначала был поглощен крошечный участок бездетной вдовы, который прилегал к Подрезовому подворью со стороны сада. Вдова получила отступного, которого при некоторой бережливости должно было хватить на полтора года тихого пьянства, и сгинула. Ограду разломали, гнилой амбар разобрали на дрова, избу превратили в людскую кухню. Приобретение само по себе ничтожное: ни трухлявый амбар, ни просевшая крышей избенка Подреза не занимали – калиточка, хлипкая калиточка в заросший сорняками проулок стояла перед умственным взором ссыльного патриаршего стольника, когда он готовил захват. Эта калиточка, открывавшая запасной ход в места дикие и безлюдные, и погубила вдову, ничуть не подозревавшую о преимуществах малозаметной тропинки через закиданный сметьем овраг. Другого соседа, оборотистого семейного торговца, сгубило не пьяненькое благодушие, а, напротив, в высшей степени трезвая предприимчивость. Он заложил Подрезу двор за сорок пять рублей и после гибели семисот запорожских и донских казаков в устье Кубани, лишился всех денег и надежд: сто пятьдесят рублей, которые торговый человек вложил в предприятие казаков в расчете на известную долю добычи, утонули вместе со стругами и должниками. Выкупить собственный двор купец не смог и, когда пришло время расплаты, Подрез разломал ограду. После чего ссыльный патриарший стольник стал владельцем трех ворот сразу, двое выходили на главную улицу слободы, последние – в переулок.
Полукарпик, привыкший попадать впросак и в более простых положениях, ткнулся, понятно, не туда и стучал до тех пор, пока в двадцати шагах дальше по улице не открылась калитка и не появился вооруженный пищалью человек.
– Милости просим, – крикнул он от своих ворот. На изготовленной к стрельбе пищали приветственно дымился запал.
– Нам двор Дмитрия Подреза-Плещеева, – возразил оробевший Полукарпик.
– Милости просим, – миролюбиво повторил человек, опуская ружье.
Нарядно одетые холопы, все с пищалями, толпились и во дворе; при появлении гостей они стали выстраиваться до высокого, на столбах и под крышей крыльца, где поджидал хозяин, и там же, на крыльце и подле крыльца скопились в немалом уже числе гости. Когда Подрез, оказывая Федьке и Полукарпику честь, шагнул на ступеньку вниз, холопы зашевелились живее. Федька наоборот остановилась и товарища своего придержала, дожидаясь, пока ленивая челядь образует пусть неровный, но отчетливый ряд. Холопы переминались, являя мытые, но едва ли приветливые рожи. И тут уж ничего нельзя было поделать, сколько ни выжидай, пока они станут в торжественный строй, – у одного рожа меченая шрамом, у другого подпалина – в костер падал, у этого резаные уши, у того рваные ноздри, последнего, наконец, несчастная жизнь перекосила, и он с самым зверским выражением на лице задубел. Федька соизволила двинуться, Подрез шагнул на ступеньку ниже и улыбнулся шире.
Сошлись у подножия лестницы.
– Как тебя бог милует, государь мой?
– Дал бог здорово, – поклонилась Федька и проговорила, не задумываясь над словами: – Дай, господи, и ты, государь мой, здоров был на многие лета и покровен десницею вышнего бога.
По манию Подрезовой руки явилась рослая девка, в серьгах и кольцах, с круглыми, жгуче нарумяненными щеками и челкой по самые брови. Она изображала хозяйку дома. На серебряном подносе стоял налитый до краев стакан. Девка пригубила сама, обнажив при этом совершенно черные в подражание столичным дивам зубы, и с поклоном подала поднос Федьке. Многосложное движение: поклон, поднос, стакан – покачнуло хозяйку, она блаженно ухмыльнулась. Поцелуйный обряд Подрезова раба исполняла в пятый или десятый раз подряд и, надо полагать, перестала различать гостей между собой: с кем пьет, какие колючие, под усами губы целует. Однако остатков утопленного в водке рассудка хватило девке, чтобы удивиться, глаза ее прояснились проблеском смысла, когда выплыли перед ней тонкие черты подьячего. И прежде, чем Федька, внутренне сжавшись, поднесла стакан к губам, истосковавшаяся по нежности девка, не умея выразить себя иначе, кроме как самым судорожным и размашистым образом, навалилась на нее с явно определившимся намерением залиться слезами. Дородная, откормленная в Подрезовых стойлах на продажу кобылица, она изогнула гибкую Федьку, и та в естественном смятении расплескала стакан.