Текст книги "Чет-нечет"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ФЕДЬКИН ПИСТОЛЕТ КАК ПРЕДМЕТ НАДЕЖДЫ И УПОВАНИЙ
Ни словом не обмолвился о постигшем Федьку несчастье и Шафран, он объяснялся сухо и строго, не придавая, по видимости, значения странностям столичной штучки. Шафран числился в приказной избе одним из трех подьячих со справой, то есть обладал известной долей самостоятельности в делах. Размеры доли, как понимала Федька, зависели от лености и благодушия воевод с дьяком, от готовности их переложить на плечи «справного» исполнение подробностей. И, значит, доля это при любых обстоятельствах была достаточно велика, а иногда громадна. Воеводы приходили и уходили, Шафран оставался. Последние четырнадцать лет он заведовал в Ряжеске судным столом и, судя по сшитой из дорогого сукна однорядке с жемчужным ожерельем-воротником, по драгоценным перстням, далеко не бедствовал. Повседневный наряд его стоил мало что не десятка его же собственных годовых окладов. Федька прикинула это между делом, пока Шафран в бесстрастных выражениях перечислял ей обязанности молодого подьячего при судном столе.
Кажется, – почувствовала она – старый подьячий со справой имел твердое, основанное на жизненном опыте убеждение, что столичная штучка долго здесь не задержится. Право же, он не видел особой надобности к Федьке присматриваться, испытывая даже какое-то трудно изъяснимое презрение к ее, Федькиной, мимолетности. И закончил потому наставления уже совсем скучно – не придавая словам значения.
Шафран, ушел, не обременительно попрощавшись: «вот так-то, Феденька!», и остался Евтюшка, который ожидал поодаль, приготовив напряженную улыбку. Внезапное дружелюбие накатывало на Евтюшку приступом, и это особенно впечатляло ввиду общей подавленности, которою юноша не мог скрыть никакими душевными изворотами. Сели передавать дела. Был он услужлив, говорлив, и вдруг терял нить разговора, застывал в каком-то умственном оцепенении. Внутренне сжавшись, Федька ожидала, что остановившиеся глаза его вот-вот и наполнятся слезами.
Вместо слез однако разносился жеребячий гогот. В комнате, расположенной налево от входа, напротив судейской, слышались пьяные голоса тюремных сторожей. Что тюремных – сказал Евтюшка, а что пьяных – Федька и сама догадалась. По прошествии времени к тому же дверь осторожно приотворилась, сунулась багровая рожа со всклокоченной бородой. Рожа смотрела осоловелым, но одобрительным взглядом и, ничего о себе не объявив, исчезла. Едва закрылась за ней дверь, в караульне опять захохотали, послышались несдержанные голоса и прорезался женский визг. Осторожный, с оглядкой, чтобы не привлечь посторонних, призыв о помощи.
– Лестница у них там… вниз… в тюрьму, – тускло пояснил Евтюшка. – То девку приведут, то замужнюю кого. Целовальник-то не должен им давать ключей на ночь. А вот же – берут.
Откровенного безобразия за стеной Евтюшка, похоже, не одобрял, и Федька это отметила. За беспокойной, неровной повадкой юноши она готова была видеть сильные страсти и чувства, замешанные на подспудном ощущении своей ущербности. Угадывала нечто такое, что возбуждало сострадание и жалость. И если не позволяла она себе довериться вполне обозначившейся приязни, то по той же причине, по какой не поддавалась и где-то уже бродившей враждебности. Словно кто-то стоял у нее за спиной и одергивал, оберегая от поспешных суждений.
Дел в сундуке накопилось не много, а денег в сборе за Евтюшкой и вовсе не значилось. До наступления темноты составили опись, Евтюшка перечитал и расписался. Теперь у Федьки появился ключ от собственного сундука, она упрятала столпницу и хотела оставить пистолет, но передумала. Никакого другого движимого имущества у нее не осталось, и неуютно было бы оказаться в чужом городе с пустыми руками.
– А что, – сказал Евтюшка неуверенно, – что, Феденька, пойдешь ко мне нахлебником? У мамаши уж, верно, горшки в печи притомились. И так будет рада радешенька, как я приду с товарищем. Что бы нам, Феденька, с тобой не жить, не дружить? Ладком бы, по-божески? Вот сядем мы с тобой рядышком… – И юноша, потянувшись через стол, заискивающим движением тронул ее за плечо.
Мгновение назад она уж готова была согласиться, имея, между прочим, на уме нечто подобное, – а тут, словно бес дернул:
– Не знаю, право. Разве на ночь. Ночевать-то мне негде. Спасибо.
На улицу, где было заметно светлее, чем в помещении, вышли в тягостном для обоих молчании. У подножия лестницы маялся, поджидая ее, Вешняк.
– Ну что? Как? – бессмысленно сказала Федька, ухватив мальчика и едва удерживаясь, чтобы не зацеловать его в припадке подмывающей нежности. Он пожал плечами, не делая, однако, попытки высвободиться.
– У тебя отдельная комната есть? – выпалила она, понимая, что совершает ошибку, поворачиваясь к Евтюшке спиной. Что радостный порыв ее к мальчику есть новое, ненужное унижение для Евтюшки. Все это она понимала и не могла с собой справиться, истосковавшись по искренности.
– Есть, – кивнул Вешняк.
– Отдельная избушка с печью? И крыша не течет? – продолжала Федька, как в лихорадке.
– Не течет.
– Крошечная банька в огороде? Да?
– Да, банька.
– А родители? Как они?
Вешняк на мгновение замялся. Нехорошую эту заминку Федька уловила, но не остановилась. Она уже знала – поняла, что Вешняк нарочно за ней пришел, что терпеливо ждал здесь не один, может быть, час. Вот это и было важно, все остальное – нет.
– Родители что? – невразумительно сказал мальчик. – Пусть.
Тут и подал голос полузабытый в этой суматохе Евтюшка.
– Ты у батьки спросил сначала?
– Спросил, – отвечал Вешняк с вызовом.
– Сколько возьмут спросил?
– Три рубля в год, – без запинки возразил мальчик.
– Три рубля?! – возмутился Евтюшка. – Да за три рубля!.. За три рубля на Москве – Москва-а! – можно дом снять. За три рубля в год – дом снять! Три рубля…
– За полтину пойдешь? – быстро повернулся к Федьке Вешняк.
– Пойду! – отвечала она решительно.
Глубоко оскорбленный, Евтюшка задохнулся. Преодолевая себя разомкнул губы – то ли для слова, то ли для судорожного вздоха… Наконец, узкий рот его под тонкими, будто сажей нарисованными усами сложился в улыбку. Казалось, где-то что-то переменялось, открывалось и закрывалось в полной неразберихе – в голове у Евтюшки хлопали двери, прохватывало сквозняком и такой стоял гвалт, что Евтюшка терялся, кого слушать.
– Пошли, Федя, ко мне жить, – начал он наново. – Матушка любит… когда у меня товарищ. Да она, Федя, ради меня… Под руку водить будет и перинку постелит. Пойдем, Федя…
– Прости ради бога, Евтюшка, – заторопилась Федька, зная, что каждое ее слово грубость. – Оно конечно, что говорить – очень рад… Но мы с Вешняком уж давно знакомы. Честное слово. Так вышло.
– Идем, – хмуро торопил Вешняк, – ворота станут закрывать. – Он неодобрительно глянул на сереющий свод небес.
Федька с мальчиком пошли, Евтюшка заковылял вслед, откровенно хромая. И все сыпал, сыпал словами, городил что-то уже совсем несусветное. Оборачиваясь на ходу, Федька чувствовала обязанность разводить руками, чтобы хоть как-то обозначить сочувствие. Подходящих жестов однако оставалось все меньше, она поневоле повторялась, и Евтюшка со сладостно растущей в нем злобой впитывал в себя все новые и новые унижения.
– А матушка-то моя, матушка… – говорил он больным голосом, задыхаясь, – ах, Феденька!.. она бы сказала… медовый мой Феденька, матушка моя бы сказала… сахарный… где же ты, сладкий мой, познакомился… Сыночка моего… повстречал где?..
Захватив улицу от забора до забора, играли дети. «Слепой комар» – мальчонка с завязанными глазами – сжимал прутик и вертелся. Он легко доставал ограды по обеим сторонам от себя, а товарищи его подступали и пятились с визгом, подгадывая случай проскочить. Спешивший впереди Федьки Вешняк задержался. Выждал, чтобы «комар» замер, прислушиваясь к возбужденному движению вокруг, и ринулся, – грохнулся наземь, перекатился в пыли и благополучно выскочил из-под свистнувшего напрасно прутика. Ликующе взвыла ребятня.
По правде говоря, у Федьки не было никакого желания кататься по земле, однако ж увидела, что Вешняк на нее надеется – и стало ей весело. Коротко разбежавшись, она сиганула мимо опять промахнувшейся хворостины, чтобы оказаться в следующий миг в безопасности.
Вешняк смеялся, и ухмылялась, кусала губы Федька, стараясь не поддаваться легкомысленному веселью.
– Да куда ты несешься?! – догонял ее приотставший было Евтюшка. – Что ты несешься? Шило в заднице?
С невнятной бранью на губах, Евтюшка растолкал детей и уставился на слепого комара в тупом удивлении – далеко же от мира детских забав увлекло его уязвленное самолюбие! А мальчишка с завязанными глазами живее замахал прутиком и подался навстречу.
– На слепого комара нема су?да никогда! На слепого комара… – скороговоркой повторял мальчишка. Длинная хворостина хлестнула Евтюшку по руке, тот прянул, ужаленный, и в следующий миг цапнул малыша за вихры. – На слепого комара!.. – заверезжал тот спасительное заклятье, но Евтюшка тряхнул обидчика, без всякого, действительно, суда отвесил ему затрещину и швырнул наземь. Потрясенный до онемения, тот не осмелился даже зареветь. Мальчишки, девчонки подались врозь, готовые обратиться в бегство.
Евтюшка же, убрав препятствие, шагнул к Федьке, дергаясь, словно в предчувствии кликушеского припадка.
– Вот, Феденька, спасибо! – продавил он наконец нечто осмысленное через спертое комом горло. – Милость твою никогда не забуду! Исполать тебе, посольский ангел, – юродствуя, положил он беглый поклон и тотчас же без всякого перехода, ни мгновения больше не в силах сносить поднявшуюся волну злобы, произнес задушенным голосом: – Клянусь, страшной клятвой клянусь!.. Перед богом клянусь!.. – лихорадочно перекрестился, глянув в сторону темной иконы над воротами. – О-о! Как же ты еще пожалеешь! Всю жизнь жалеть будешь!
– Чего ты так? – пролепетала Федька, не умея толком и защититься. – Что ты накинулся? Опомнись!
Краем глаза она успела заметить, как Вешняк нагнулся за камнем, и кинулась отнимать. Восхищенный этой возней, Евтюшка звонко и очень похоже пролаял:
– Гав! Гав!
– Сам собака! – прорычал Вешняк из-под Федькиного бока. Озабоченная держать мальчишку, она выронила пистолет.
Евтюшка удалялся, безобразно приплясывая:
– Попомнишь ты, пес! Люциферов ангел! Черт ты, не ангел, черт!
Улица оживилась: выглядывали из-за заборов обыватели, бежавшие к своим дворам дети теснились у калиток подле матерей и старших братьев. Зрители переговаривались и, как можно было понять из громких замечаний, расценивали силы сторон в несостоявшейся потасовке как в общем и целом равные. Причем в пользу Федьки засчитывали не столько Вешняка, сколько пистолет, который следовало вовремя приспособить к делу: треснуть то есть штуковиной хромого по башке. И тот после этого «небось бы так и сел!» Или, самое малое, по единодушному мнению знатоков, наверняка бы «не обрадовался!»
То же самое запальчиво толковал и Вешняк. И что ей тут оставалось: извиняться? Привести мальчишку в чувство затрещиной?
– Я сам во всем виноват, – сказала Федька.
– Ты? – сбился он вдруг.
– Я его обидел. Нечаянно, но грубо обидел. Да что нечаянно! Нечаянно, это когда не понимаешь. А я понимал. Сам я, наверное, дерганный.
– А он?
– Он злится, а мы с тобой смеемся – кого нужно жалеть?
– Жалеть? – призадумался Вешняк. И так основательно, что, заплутав среди сомнений, спросил наконец одно: – А застрелить кого сможешь?
Федька хмыкнула и со вздохом качнула в руке оружие:
– Боюсь, что смогу.
Ответ, похоже, удовлетворил Вешняка. Он поразмыслил еще и кивнул.
– Пойдем, – напомнила она тогда, – отец с матерью ждут.
– Никто нас не ждет, – вскинул глаза мальчик, не двинувшись.
Нехорошо екнуло сердце. Федька ничего не спрашивала и молчала.
– Не станешь ты со мной жить, – подавлено продолжал он, не дождавшись вопроса. – На пустом дворе. Один я живу. Как есть один. – И когда увидел, что она по-прежнему не понимает, заспешил: – Батька и мать… Они в тюрьме. Не хотел при хромом говорить. Я вообще с тебя денег брать не стану, – голос его подозрительно изменился, выдавая слабость.
– Боязно одному?
– У тебя пистолет. Ты вон какой… с пистолетом.
Много же надежд возлагалось на Федькин пистолет!
Она улыбнулась, вздохнула еще раз, обняла мальчика за плечо и осторожно прижала к себе – так только, чтобы не почувствовал в ней обмана, который выдавали невысокие, но вполне определившиеся груди. В объятиях ее было тоскливое ощущение братства.
– Пошли, – сказала она просто.
– Меня два раза обокрали, ночью и днем, – живо откликнулся он.
Темнело на глазах. Когда добрались до Фроловской слободы, крыши строений, стены, заборы – все почернело, слилось, превращая город в утратившее смысл нагромождение углов и неправильных косых глыб. Неведомое таилось в заулке, дышало в затылок и, не различимое глазу, тихо встречало за углом. Сумрачно стало, как на дне глухого ущелья. Во дворах не примечалось огней, и только звуки, никому как будто уже и не принадлежащие, отделившиеся от всего материального, утверждали, что жизнь не вовсе еще пресеклась. За высокими заборами спускали собак, замогильными голосами перекликались обыватели, слышался оборванный смех и оставленный без ответа окрик. Уже закладывали в надолбы, запирали на цепь кобылины – легшие поперек проезда бревна. Запоздалые прохожие шарахались в темноте друг от друга.
Вешняк открыл калитку ключом, изнутри же, когда вошли, заложил засов. Черным заслоном в небе стоял перед ними высокий на подклете дом с повалушей, которую отмечала крутая, как башня, кровля. Стало быть, и двор был достаточно велик, застроен, считался богатым, хотя осталось ныне от былого благополучия одно лишь предположение.
По крытой наружной лестнице поднялись на второй ярус, здесь Вешняк снова принялся возиться с замком. Внутри было душновато, воздух затхлый, они стали пробираться во мраке, и Вешняк взял Федьку за руку. Все равно она ударилась коленом, что-то с грохотом опрокинула – мальчик сказала это что-то не поднимать. Скрипели двери, после каждой остановки Федька нащупывала в темноте ладошку проводника.
Наконец полетели со щелчком искры, задымился трут, Федька увидела подбородок и нос мальчика; зажглась свеча – увидела комнату.
Посреди большой захламленной горницы Вешняк устроил на полу логово: сдвинул сундуки, скамьи, огородился со всех сторон, а внутри набросал мягкой рухляди. На лавке лежал топор и короткая грубой работы пищаль. Внутренние ставни заперты.
Теперь Вешняк затеплил фитиль в плошке с маслом, а свечу потушил. Горелые следы воска и сала там и здесь, обратившиеся в золу лучины подсказывали, что он, надо думать, пытался держать огонь всю ночь напролет сколько в состоянии был уследить.
– Ложись со мной, если хочешь, – великодушно предложил мальчик.
Вешняк почитал свою крепость из лавок и сундуков самым надежным и обжитым местом в доме, настолько обширном, что во многие чуланы, подмостья, коморки никто не заглядывал, по видимости, неделями, если уже не месяцами. Ради Федьки Вешняк рад был и потесниться.
Настаивать однако не стал. Помедлив, он поднял миску с едва мигающим, чадящим огоньком и повел постояльца обратно через переход с небольшой в несколько ступенек лестницей. Прояснилась большая захламленная комната с укрытыми тенью закоулками, смутно белела печь.
Нашлись для Федьки мягкие вещи. Она отослала мальчика, который выказывал намерение не отставать от нее ни на шаг, на ощупь отыскивая дорогу, сходила на двор и стала устраиваться.
Кажется, уж заснула, ощущая, как гудят ноги, руки и голова, свербят укусы блох и клопов… спала, когда разбудил ее явственный, близкий шепот:
– Ты здесь?.. Спишь?.. Я с тобой лягу.
На пол рядом с лавкой что-то плюхнулось – тулуп. Мальчик долго возился и снова спросил:
– Спишь?
– Сплю, и ты спи.
– Дай руку.
Она пошарила в темноте и встретила теплую ладошку. Лежать так было не слишком удобно, но покойно, и они уж не расцепляли рук.
– Пальцы… тонкие… Как ты топор держишь?
– Я перо держу.
На это он ничего не нашел возразить и замолчал.
– Что у тебя родители в тюрьме? – тихо спросила Федька.
– Шафран их в тюрьме томит, – отвечал Вешняк готовыми словами. – Вымучивает служилую кабалу. Похолопить хочет.
– А-а! – протянула Федька, как будто все поняла.
И опять они лежали без слов.
– А пистолет заряжен? – сонно встрепенулся мальчишка.
– Заряжен.
– Пулей?
– Пулей.
– А где он у тебя?
– Тут со мной, у стены.
На этот раз молчали они еще дольше, маленькая, но шершавая ладошка стала разжиматься.
– Спишь? – тихонько спросила Федька.
Никто не ответил. Где-то неподалеку громко и в охотку трудился сверчок.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ТОЛКУЮЩАЯ О БОЛТЛИВЫХ БЕСАХ
Мир убогих страшил Вешняка напоминанием о преисподней и смерти. От скрюченных старух и стариков с клюкой исходила смутная, недосказанная угроза, и хотя он знал, что такие мысли грешны, не мог отделаться от ощущения, что дряхлый нищий в разодранной рубахе чересчур жизнерадостного мальчика прихватит того и гляди с собой. Увлечет его туда, где существуют язвы, где радость уступает место страданию, где люди обходятся без глаз, без ушей, без рук и ног – без естественного, данного от рождения достояния, обходится без которого, по видимости, невообразимо трудно и скучно.
Страхи эти осталось однако в прошлом. С той поры, как родители попали в тюрьму и Вешняк утратил ясное расположение духа, у него имелось не много оснований робеть перед убогим проходимцем. Теперь он не робел, отталкивало не убожество само по себе, не загадочная связь его с потусторонним, – досаждала вредная вездесущность праздного, расплодившегося за пределы всякого вероятия племени калек и нищих. Раз в два-три дня Вешняк вместе с отцом или матерью собирал по городу подаяния, которыми поддерживалась жизнь тюремных сидельцев. Но куда бы ни направлялись ведомые сторожами тюремники, всюду успевали побывать пронырливые нищие – порастрясли кошельки, обчистили выставленные обывателями у ворот под образами ящики с обрезками хлеба. И как ни много было по городу сострадательных, богобоязненных людей, искательных рук больше.
Валивший из церкви после службы народ не обходил стороной тюрьму, которая щетинилась набитыми в щели окон руками. Пальцы искали, хватали, стискивая улов: черствый ломоть хлеба, калач или невесомая серебряная полушка. А там, в щели между бревнами, куда и руку едва просунешь, являлся воспаленный глаз, мочало бороды, изрытая оспой щека, рот – преодолевая губительную давку, человек места своего возле света не оставлял. Да и не мог, пожалуй, оставить – напирали со всех сторон.
Понятно, что самые тихие, миролюбивые из тюремных сидельцев давно бы уж нужной смертью сумели бы помереть без особого противодействия со стороны властей, если бы раз-два в неделю колодников не выпускали в город для сбора милостыни. Вот тут уж очередь соблюдалась более или менее справедливо и Вешняк видел мать.
Он дожидался у тюрьмы спозаранку, после заутрени, и когда на задний двор за приказом стали выводить связанных одной веревкой мужчин, тревожно насторожился, отыскивая глазами отца, хотя и знал, что навряд ли его увидит – отец болел и раз за разом уступал очередь товарищам. Связанные вереницею мужики (кое-кто из них к тому же гремел кандалами) заставляли Вешняка вспоминать только сейчас понятное присловье покойного деда: не балуйся, внучек, с веревкой – черт подтолкнет в локоток и удавит.
Отец опять не вышел. Все, что смог, – пробиться к окну. С утра уже утомленный и вялый, он больше смотрел, чем говорил. Желтое, отекшее лицо его не оживилось при виде сына, на щеке в застарелых вмятинах залипла солома.
Когда повели женщин, жмурясь от солнца, появилась мать. Вешняк бросился к ней в объятия, и вся вереница стала.
– Сынок, – жадно, но тихо говорила мать, как будто стесняясь коротко привязанных к ней разбойничьих женок, – сынок, – запускала пальцы в нечесаные его вихры, щупала худенькие плечи и по спине проводила, перебирая позвонки. И, обхватив голову, прижимала к себе со страстной силой.
Рядом с матерью сейчас было видно, на кого походил Вешняк. Круглолицая, с простодушной ямочкой на подбородке мать его и сама походила на подростка.
Вешняк не знал, разумеется, и не мог знать, хороша его мать или нет, но он знал и чувствовал (не представляя себе иного), что люди к ней расположены. Что рядом с матерью они становятся добрей и лучше. Немного добрей и немного мягче, но любой малости хватало ему для гордости.
И стесняло сердце уродство – видел он на маминой шее веревку, видел скорбную складку рта. Мать нельзя было ныне растормошить ничем, кроме страстных объятий. Но и объятия не спасали. Вешняк остро и больно это чувствовал, прижимаясь к матери.
И уже торопили идти. Скорые на грубое слово тюремники снисходительно одобряли Вешняка, разбитные тюремницы заигрывали с мальчиком, но никто не стал бы ждать и малой доли часа, пока они с матерью истоскуются всласть в объятиях.
Громко причитая, исчисляя свои несчастья, взывая к милосердию встречных и провожая матерной бранью всякого, кто дерзнул милосердием пренебречь, тюремные сидельцы ходили по улицам и стучали в ворота. Миновал час, второй, начинался третий, а котомки не заполнились и до половины. Сторожа предпочитали держать всех кучей: так и тащились по солнцепеку двумя вереницами, томительно останавливаясь и мешкая, – тому дурно станет, тот подаяние принимает.
На торг! – начинали поднимать голос тюремники. – К черту! Хватит скрести по окраинам!
И вот он торг – средоточие жизни! Над рядами лавок, навесов, над разномастными амбарчиками, скамьями, полулавками и четвертьлавками реет на высоченном шесте воеводское знамя, хлопает, развернутое пыльными порывами ветра, покрывает тенью сотенные толпы народу. Огромное голубое полотнище с золотым великаном архангелом, простершим над рынком крылья. Возбуждая кровь, бил барабан, в лад играли гудок и гусли.
С грозным возгласом «подайте Христа ради!» тюремники внедрились в народ, образовав вокруг себя течения и водовороты.
Бодрые наигрыши, говор, перебранки и смех, свет и тени, блеяние и ржание, крепкие пряные запахи сдобы, навоза, соленого и моченого, смешение разноплеменных нарядов, голи и рвани – все дурманило голову. Не в силах более сдерживать шаг, приноравливая его к скованному шествию колодников, Вешняк выпустил мамину руку.
Между тем навстречу колодникам с другой стороны базара от церкви Параскевы Пятницы набирал силу внушительный и торжественный поток. Чинно, с остановками продвигалось здесь оловянное блюдо, обильно покрытое серебром. Одно целое с блюдом составлял благообразный крестьянин, одетый в лучшее свое платье: бархатный колпак, крашеный кафтан, перепоясанный кушаком в несколько оборотов, и желтые телятиные сапоги. Носитель серебра имел расчесанную надвое бороду и приличное случаю выражение лица – неподвижное. Чтобы говорить, проповедовать и взывать, к блюду приставлены были другие, нарочные, люди, не менее того нарядные и важные, но в отличие от носителя серебра не утратившие дар речи.
– Мирское дело! – скорбно поднимал брови предводитель шествия – немолодой человек, в постаревшем прежде времени лице которого не замечалось ничего выдающегося, если не считать больших оттопыренных ушей. Несмотря на жару, он имел поверх вишневого кафтана со шнурами, богатую однорядку на завязках, отвернутые полы ее открывали дорогую камку изнанки. – Мирское дело! – повторял предводитель, а целая толпа зевак со неослабевающим любопытством ждала.
– Что мне ваша десятина! – с досадой возражал горшечник, доставая, однако, деньги.
– Спаси Христос! – одобрительно заключал предводитель.
Истукан с блюдом кланялся, строго соизмеряя величину поклона с размером подаяния, делал несколько шагов и сам собой останавливался у соседнего лавочного места.
– Триста рублей поднять – шутка ли! – приводил тут последний довод кто-нибудь из радетелей общественной пользы.
Триста рублей сумма большая, но и две копейки деньги; торговцы запускали пальцы в мошну, долго там рылись и страдальчески вздыхали, не имея иного утешения, кроме того опять же, что: «мирское дело!» Если миром не порадеть, то кто ж тогда воеводу насытит?!
И блюдо с серебром, и караван колодников, преследующий свой собственный, более частный, чем общественный интерес, сближаясь между собой, неодолимо сходились к подножию воеводского знамени, где на перилах небольшого рундука устроился спиной к мощному, как столб, шесту кудрявый, с пышными усами ниже подбородка казак. Ногу, откинув полу кафтана, он забросил на перила, левую руку заложил под затылок, а правой вкидывал в рот орешки, которые и щелкал с наводящим на размышления скрежетом. Выплюнув на руку скорлупу, казак внимательно, как татарскую сакму в поле – выбитые конским потоком следы, ее изучал и затем уж швырял за спину, убедившись в незначительности проскакавшего тут войска. Опытный вож и лазутчик, не упускал он при этом из виду и чреватые новыми событиями дали. Не укрылось от казака смятение, которое поднимали в рядах тюремники, примечал он орлиным взором людской сгусток с другой стороны базара и прежде беззаботных ротозеев отметил для себя значение иного самостоятельного движения, которое представляло, надо думать, третью силу – не частную, не общественную, а, скорее всего, казенную – движению с третьей стороны предшествовал бирюч, трубивший в рожок глашатай. Бирюч трубил, верховые дети боярские сноровисто били в прикрепленные к седлам маленькие литавры. Похоже, там тоже что-то собирали. Подьячий приказной избы, в котором особенно искушенный наблюдатель признал бы Федьку Малыгина, подвязав на спине рукава ферязи, нес чернильницу и запас перьев. Собирали здесь (и в этом случае одной наблюдательности уж не хватило бы, чтобы уяснить себе и эту подробность!) – собирали здесь подписи под общегородской челобитной с требованием пресечь безобразия и невежество ссыльного патриаршего стольника Дмитрия Подреза-Плещеева.
Озираясь по сторонам, казак с равным спокойствием ожидал что тех, что этих.
Первыми добрались до него ревнители общественной пользы.
– Космач, – сказал предводитель шествия, обнаружив в средоточии событий, под знаменем, хорошо знакомые ему лихие усы, – с тебя по совести гривна будет.
– Как это так, за что? – удивился Космач. Но несмотря на крайнюю степень удивления лузгать орешки не перестал.
– Да ведь и сам знаешь.
– Имею желание послушать.
– Ну, – хмуро, не поддаваясь раздражению, начал предводитель. – Чтоб утеснения не допустить… Да что языком молоть! Где же ты видел, чтобы у сажени четыре аршина было? Как тому статься?
– Во всякой сажени три аршина, – убежденно подтвердил Космач.
– А! Вот! – заключил предводитель, поймав казака на слове. – То-то и оно! А воевода князь Василий четырехаршинной саженью размахивает! Возьми в соображение. Сказывал приказчик-то, Старков, не соберете трехсот рублей, будет на вас воеводская сажень! Доставай гривну, коли не хочешь, чтобы десятинную пашню, на казну чтобы пашню нам четырехаршинной саженью мерили!
– А не желаю! Изволения моего нету! – со смаком протянул, бросив орехи, Космач.
Громогласные возражения казака вызывали ухмылки зрителей, несмотря на то, что многие из них в противоположность Космачу рассчитались с миром, исполнили общественный долг и следовали теперь за шествием из чистого уже задора. Пробилась, беззастенчиво толкаясь, тощая женщина в длинной, по щиколотку подпоясанной рубахе. Горящими глазами смотрела она на казака, на мирского предводителя и даже на истукана с блюдом и все повторяла без перемены за каждым услышанным словом:
– Ах, верно-то как! Боже, как верно! Ведь правильно вот говорят, верно! Боже же мой, как же так это, как? Как жить?
Под серым холстом рубища очерчивались обвислые груди и не здоро?во вздутый живот. Сложно закрученный платок без шапки обнимал длинное серое лицо, частично закрывая и рот, концы платка, завязанные на темени, торчали опавшими рожками. Изможденные руки женщины в синих жилах лихорадочно искали друг друга, она ломала их и все повторяла с надрывным восторгом, который не оставлял места ни для какого иного чувства:
– Истинно люди говорят! Ведь все верно, все!
– Да чем же ты лучше других? – потемнел мирской предводитель.
– А мне воевода, Васька Щербатый, за четыре года должен! – начал свирепеть казак. – За четыре года государева жалованья не плачено! За ногайскую посылку! – Обращаясь к толпе, он вскочил на ограду и ухватился за древко знамени. – А служил я праведному государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу правдою, – голос взлетел; таким страшным, гремучим голосом кричат за мгновение до того, как пуститься всей конской лавою на сверкающую саблями татарскую тьму, – правдою, а не изменой! И везде за великого государя, в Ногайской земле и в Терках, кровь проливал и помирал! Государев непослушник… – казак прерывался, чтобы набрать в грудь воздуху, – воевода князь Василий хочет разорить меня без остатка! Давай, говорит, бери пока половину жалованья, за два года. А распишешься за четыре!
Исчезли блудливые ухмылки, толпа, словно выросшая в размерах, слушала молча, в мрачной сосредоточенности. Только повязанная рогатым платком женщина, зажимая костлявой рукой рот, беспрестанно шептала что-то лихорадочное.
– Ну, полно. Не ори. Не ладно ты говоришь, – возразил предводитель мирской пользы, но без напора, не имея даже как будто и особого намерения убеждать. – От гривны тебя не убудет, а саженью той четырехаршинной воевода сколько народу еще перемерит.
– Мирское дело, – нестройно и негромко загудели вокруг блюда. – Стоять за один!
– А вот она гривна! – злорадно вскричал Космач, запуская руку в карман на поясе. – Вот она, – извлек горсть серебра, – а воеводе хрен! Ребята, – заметил он тут колодников. – Вали сюда, хлопцы! Все ваше!
Тюремники вздрогнули и навалились. Не очень даже поспешно, но неодолимо, словно влекомые высшей силой, они ломили через толпу, захватывая, утягивая с собой всех, кто не убрался с дороги. И конечно, самым неповоротливым в сознании своей мирской неприкосновенности оказался истукан с блюдом. Пока сообразил он, что дурная сила колодников не свернет, не уляжется усмиренной волной к его желтым телятиным сапогам, а, напротив, нахлынет и захлестнет, пока тужился он, вспоминая слова, чтобы вразумить охальников окриком, пока… Спутанный веревкой клубок человеческих тел накатился и опрокинул. Истукан ахнул, подскочило блюдо, блестками сыпанули деньги.
– А-а-а! – одинокий вопль.
И общий стон глоток:
– У-у!
Толпа еще раз качнулась, кто сразу не удержался, тот уж и встать не мог, колодники барахтались в удобренной серебром пыли.