355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Чет-нечет » Текст книги (страница 2)
Чет-нечет
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:18

Текст книги "Чет-нечет"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц)

ГЛАВА ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ СООБЩАЮТСЯ СУЩЕСТВЕННЫЕ ПОДРОБНОСТИ ФЕДЬКИНОГО РОЖДЕНИЯ

И вот Федька сидит на не остывшей от дневного зноя земле и смотрит в темноту. За спиной ее у костра слышатся умиротворенные, благостные, как после причастия, голоса. Там у костра любовно разговаривают друг с другом. В братское это товарищество приняты и Афонька с Мезеней.

И вот сидит в ночной степи без прошлого, без будущего в случайном месте ненужный человек – Федор – Федька – Федора. Зачем она здесь?

Можно было только съежиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.

С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, все более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаенный страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой все то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Федор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестренка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Федор позволял сестренке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Федора по кабакам и игорным притонам. Брат твердо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная ее страстишка возьмет верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные версты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.

– Ну вот, будто кто рукою его водил.

– Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть – по-нашему так-то будет! – со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.

А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, – она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всем продуманном, лишенном настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полет пера, применяясь к уровню и возможностям брата.

В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе еще оттеснив своего тезку Федора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой страстной, нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие соленые брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и повивальной бабке.

И, может быть, заплеванный до смеха отец не очень хорошо соображал, что делает, когда решился обрезать пупок дочери на книге, а не на веретене, как это пристало девочке испокон веков. С того-то все и пошло на перекос. Единственным оправданием отцу служило, может статься, лишь то, много объясняющее обстоятельство, что и Федора, и несколько запоздавший брат ее Федор родились в новолуние. В тревожный час перехода, когда одна луна ушла, а другая не появилась, когда женское естество меняется на мужское, а мужское на женское, четное на нечетное, а нечетное на четное, и нет ничего определенного, и холодно застывшие на осиротелом небе звезды не в силах развеять безоглядно объявший землю мрак.

По этим-то звездным туманом поставленная на задах двора баня огласилась двойными детскими криками. Двойнята кричали и требовали своей доли, каждый хотел доли. Но доля-то, как известно, падает на рождение только одна и, значит, двойнята должны были занять у кого-то недостающую… Мать отдала им свою. Она умерла. Отец всегда думал и однажды признался Федьке, с которой был особенно близок последние годы жизни, что эту, чужую долю, долю матери, получил запоздавший Федор. Но, верно же, и с Федькиной долей, Федоры, вышло нечто не совсем и не до конца ясное.

Многое в Федькиной голове перепуталось. И многое Федька знала, теперь уж не понимая откуда. Тут нужно было иметь в виду, по видимости, те стародавние, докнижные времена, когда, затаясь на печи, она слушала доверительные разговоры отца с бывалыми, повидавшими свет людьми, среди которых случались и московские немцы из разных стран.

И вот же насчет факиров (в далекой Индийской земле, куда английские немцы ищут путь через Волгу и Персию), насчет факиров, которые завораживают взглядом людей до обморока… насчет факиров и колдовства. Однажды после затянувшегося за полночь разговора отец сказал ей: «Только ты вот что, дочка… лишнего-то из дома не выноси». – «Чего лишнего?» – не поняла она, вся еще во власти сладостных игр ума. – «Ну, этого вот всего на улице не болтай», – уклонился он от прямого ответа. – «Почему?» – «Сожгут как ведьму». Это многое ей вдруг объяснило внезапным светом… Про себя-то ведь Федька точно знала – уж это-то может человек про себя, в конце концов, точно знать! – что он-то, человек этот, – не ведьма!

Легкое прикосновение заставило Федьку вздрогнуть и оглянуться. На плечи мягко припала ферязь. Вслед за тем таким же осторожным движением Лихошерст водрузил ей на темя потерянную шапку и опустился на корточки, поставив перед Федькой котелок.

– Хлопцы велели передать, – объяснил он, не глядя. – Ешь.

В котелке оставалось немного каши и тщательно вылизанная предшественниками деревянная ложка. Оставалось лишь удивляться силе товарищеского чувства, которое побудило восьмерых голодных мужиков придержать руку, зачерпнувши из котелка по два, много, по три раза. Казаки, впрочем, достали и собственные припасы – долгой ездой расплющенные между седлом и потником в лист, обильно и не раз смоченные соленой лошадиной пеной куски мяса.

– Спасибо, – обронила Федька равнодушно.

Лихошерст кивнул, словно подтверждая сказанное Федькой, но не ушел. В темноте различались черная борода и – несколькими крупными чертами – суровое красивое лицо его, хмурая бровь.

У костра слышался голос Афоньки, который, по обыкновению всех перебивая, толковал казакам, что здесь только что, час назад, происходило, рассказывал, как он, Афонька, всполошился, когда подьячий, вишь ты, заупрямился. Любопытно было узнать, что Мухосран находился в самой гуще событий и даже как бы принимал в них деятельное участие, но еще удивительней было простодушное внимание, с каким казаки слушали эти байки, переспрашивали и качали головами, переживая недавние события.

– А я тогда что? – нетерпеливо, с жадным любопытством встревал Пята.

– А ты тогда, значит, повернулся вот так. Глазами-то как глянул, повел, значит, плечом…

И, должно быть, Афонька показывал тут в лицах молодецкую стать Пяты. Казаки собственными глазами, лучше Афоньки, бог знает где в это время обретавшегося, видели, что происходило, они сами, своей волей вершили дело. Но такова была сила слова, что эти же самые казаки с замиранием сердца ждали теперь, повернет ли Пяту на добро или на зло. И Пята слушал, оцепенело хватив себя за вихор, с трепетом ожидал, что же сейчас последует, куда его, Пяту, повернет? И выходило, что Пята орел, мало что не былинный богатырь, не знающий удержу своему вольному нраву. И что Лихошерст, ребята, скажу вам, себе на уме. И что татарский Ваня тоже ведь парень не промах. И казаки – свойские все до слез хлопцы!

– Куда едешь? – тяжело, как бы совершая усилие, спросил Лихошерст, когда стало казаться, что он так и уйдет, не проронив больше ни слова.

– В Ряжеск.

– Большой город, знатный. Да… А сын ты чей?

– Сирота.

Лихошерст ответил невнятным звуком, вроде того, что «ага», мол, и опять примолк. Никакого желания поддерживать разговор Федька не испытывала, и человек, напротив нее сидевший, нисколько не мешал ей молчать.

– А что, – нарушил безмолвие Лихошерст, – айда с нами казаковать. Не убьют – атаманом станешь. А?.. На Дону перезимуем в Пятиизбенном городке, следующим летом понаделаем стругов, пойдем с запорожскими черкасами под Кафу или Трапезунд. Все наше будет! Ты море видел? Оно как вот эта вот степь до Азова. Куда ни плыви, все море, море.

Должно быть, Лихошерст и сам чувствовал скрытые изъяны своего предложения, он не настаивал. Добавил только еще один, последний довод:

– Казак – вольный человек! Ни перед кем головы не склоняет, кроме самого государя царя и великого князя Михаила Федоровича!

Федька, однако, и на это никак не откликнулась. И Лихошерст, посидев еще, без всякой связи с Доном, с морем и казачьей вольностью проговорил вдруг горячим шепотом:

– Зовут меня, родители звали, Петром, отец Нефед был. Двинский я, из Холмогор. И мать холмогорская. Значит, Петр Нефедов я, а Лихошерст по прозвищу. Может, вспомнишь когда.

Потом он поднялся и, когда встал на ноги, то ли стон издал, то вскрикнул протяжно:

– А-и-и… а-и…

Замерли на этот стон казаки.

– А и по край было моря синего, – выводил Лихошерст.

– Что на устье Дону-то тихого, – подхватили несколько голосов, – на крутом красном бережку, на желтых рассыпных песках а стоит крепкий Азов-город со стеною белокаменной, земляными раскатами и ровами глубокими, и со башнями караульными, середи Азова-города стоит темная темница, а злодейка земляная тюрьма…

Песня требовала пространства – длинной дороги и особого душевного лада, но не было пространства, не было лада, и песня сникла. Замолк последний голос на полуслове, и никто не взялся продолжать. Казаки потому и распалили костер без меры, что не рассчитывали на загаженном месте ночевать, нужды не было, что огонь привлечет чужих людей.

Побросали последние обломки сундука – вскинулось пламя, далеко высветилась замусоренная стоянка, проявилась в темноте исчерченная провалами телега, открылся огненным боком горшок с дегтем, развязанные мешки, оружие, шубы. Пришли в движение уходящие в мутный туман тени. Конский всхрап и топот – собирали коней, подтягивали подпруги. Кто завязывал торока, кто искал рогатину – казаки громко, в голос переговаривались.

Легко вскинув себя на лошадь, клейменый атаман выдернул из земли знамя и взмахнул его бледно-желтым в пламени костра полотнищем – кляксой мелькнул грубо намалеванный знак – гордый селезень.

Сдерживая позывы к матерной ругани, метался вокруг костра Мезеня: онучи, развешенные на опрокинутой телеге, исчезли. И топор исчез. И мешок с пожитками обмяк – тут и смотреть нечего.

– Казаки, топор хоть верните! – бубнил Мезеня, но как-то сам себе, без сердца. – Христом-богом прошу, топор отдайте! Куда я без топора?!

Казаки торопились оставить засвеченный, не безопасный уже стан и не трудились отвечать.

– Вконец разорили бедного, беспомощного, – причитал Мезеня то тут, то там, пока вдруг не взвился в неподдельной уже злобе: – Куда?! – взрычал он, бросаясь к своему мерину.

Сутулый казак с темными, обросшими недельной щетиной щеками наложил на мерина седло и продолжал коня взнуздывать, не обращая внимания на хозяина.

– А ну, снимай! – кричал Мезеня, хватая вора за руки.

Казак высвободился, повернулся возразить, но долго говорить не стал – заехал кулаком в челюсть! Мезеня только схватился за щеку. Они уставились друг на друга в упор… И ямщик опустил глаза.

– Мою возьмешь, – примирительно сказал казак, указывав на понурую лошадь. И та покорно мотнула головой; переступила, припадая на переднюю ногу.

– Хромая! – вскричал Мезеня с прежней свирепостью.

– Угу, – согласился казак. – В правом паху две язвы, лечить надо. На один глаз слепа, ухо порото. На левом окороке тавро – два прута, и на лопатке другое тавро – крест с вилами, и третье еще тавро – копыто. Ну а ты, захочешь, поставишь четвертое.

Посчитав, видно, что к такой обстоятельной речи ничего уже не добавишь, казак, привычно ссутулившись, обратился к бывшему мерину Мезени и похлопал его по шее.

Суматошно бегал между конными Афонька, просительно заглядывал в глаза, заступая дорогу, но тут же отступал и теребил себя за бороду.

– Казаки! – истошно возгласил он, когда больше тянуть было нечего – все собирались отъезжать. – Казаки! Я с вами! Черта лысого я останусь! Пропадай все пропадом – на Дон уйду!

– А где ж твоя лошадь? – лениво возразил атаман.

Об этом Афонька успел подумать. Гнусавое замечание атамана он понял как согласие и коршуном кинулся на хромую и слепую, трижды затавренную в течение полной превратностей жизни лошадь, которую бросали разбойники. Равнодушная, согласная, казалось бы, с любой участью кобыла тут однако прянула. Тогда как Афонька споткнулся о ловко поставленную Мезеней ногу, – и в землю! Не отерши грязного лица, он поднялся под насмешливыми взглядами казаков, помедлил в ошеломлении, словно припоминая, чья очередь драться… И, отбросив все, опять кинулся к лошади, пытаясь провести Мезеню вихлявым движением. Да куда там! Мезеня своего не упустил – всю злобу вложил в удар – в рожу!

Так что не сразу, не вдруг поднялся на этот раз Афонька – на лице грязная кровянка. Сплюнул с губ какую-то гадость, шатнулся к казакам.

– Дай мне саблю, атаман! Саблю мне, вашу бога душу мать! Саблю мне, топор! – ревел со слезой в голосе Афонька.

С разбитой брови капала кровь. Глаз затек, Афонька, должно быть, не важно видел, когда тянулся к атаману, – получил. Атаманским сапогом в победную свою, битую-перебитую головушку. И рухнул он навзничь, разбросал руки, ноги, словно на поле брани.

– Достанешь лошадь, приходи, – заметил атаман.

Засвистели плети, злодейски заулюлюкали казаки, блеснувши отсветами, плюхнул наземь брошенный кем-то напоследок топор, казаки-разбойники поскакали в темную степь и скоро сгинули под луной. Только топот стоял, замирая до слабого, как воспоминание, перестука.

Мезеня хмуро подобрал топор и принялся растаскивать костер. Скоро огонь погас, настали мрак и безмолвие.

Однако никто, надо думать, не спал. Федька лежала, заложив руки за голову, и глядела на звезды. Теперь, когда лихорадка горячечных чувств сменилась расслабленностью, мягким, отчасти даже приятным сумбуром в мыслях, она все более и более проникалась ощущением раскрепощения и свободы. Пережитое оставило за собой не испуг, а, напротив, нечто совсем иное… нечто схожее со смиреной готовностью принять в себя, своим существом весь неприкаянный и тревожный мир, в самой сердцевине которого, она и лежала сейчас с покойным и мужественным сердцем. Словно бы все самое страшное уже случилось.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПТИЧКА ДЛЯ СЕНЕЧКИ

Еще до рассвета продрогшую под тонкой ферязью Федьку разбудили шаркающие звуки. Приподнявшись, она различила в серой мгле согбенную фигуру Мезени. Едва ли не на ощупь соображая размеры и очертания, он подправлял топором ось. Скоро Афонька с Мезеней, не сказав друг другу ни слова, взялись громыхать, постукивать и поставили телегу на колеса.

Взошло сразу теплое солнце. Казаки вчера все подобрали, даже клочки изодранных грамот прихватили на пыжи и патроны, не оставили лоскутьев от порванной рубахи – на перевязки пойдут, ничего не оставили из того, что можно было увязать в торока и увезти на лошади. И все же Федька, недолго поискав, нашла в траве отцовский пистолет. Федька осмотрела замок, проверила порох на полке и, отвернувшись от спутников, засунула пистолет под ферязью за пояс штанов. Тяжелый, покрытый росой, он неприятно холодил бедро. Ключ от боевой пружины оказался в кармане, а вот лядунка – сумка с зарядами, порох и пули – все исчезло вместе с сундуком. Перстень и столпницу, кошелек, Федька извлекла из дегтярного горшка еще ночью и уселась теперь чистить.

Мезеня, мрачно покачивая головой, принялся вводить в оглобли больную, подрагивающую в первых солнечных лучах лошадь.

– Против бельма средство есть, – искательно заметил Мухосран, наблюдая за душевными мучениями возчика. – Продернуть через ухо красную нитку, непременно шелковую.

– Средство на все есть, – буркнул Мезеня.

– Тогда я побрел, – сказал Мухосран, этим утешительным соображением как будто бы успокоенный. – Значит, побрел я, говорю. Поволокся.

Не отвечая, Мезеня хлестнул концом вожжей лошадь, она вздрогнула, переступила, но потребовался еще и кнут, чтобы колеса заскрипели, телега пришла в движение. Так они все друг за другом и волоклись по широкому шляху. Впереди, изредка оглядываясь, тащился Афонька, в ста шагах сзади без желания, из одного только сознания долга переставляла ноги лошадь, а по бокам ее, будто приготовившись поддержать, Мезеня и Федька. Везти было решительно нечего, и только это, по видимости, спасало лошадь от полного и окончательного падения в глазах хозяина. Разговорчивый казак кличку кобыле вчера сообщить не удосужился, а Мезеня безжалостно ее «тыкал», не потрудившись назвать Савраской или другим лошадиным именем. «Ты у меня!» – злобно шипел Мезеня, когда лошадка, ласково поматывая головой, сбивалась с пути и начинала на него напирать – очевидно, сослепу. «Ты у меня!» – пресекал эти заигрывания хозяин, подчеркивая грубость выражения ощутимым тычком в шею. И несостоявшаяся Савраска начинала понимать, что Ты-у-меня и будет ее новой, уже последней, кличкой.

В прозрачном утреннем небе, таком прозрачном, без единого мутного пятнышка и царапины, что в этом невещественном небо только чудом и можно было держаться, парили два грифа. Исполненные высокомерия, грифы были голодны и терпеливы. Вся степь до пропадающего в синеве окоема простиралась у них под крылами. Они видели далеко и знали, что рано или поздно где-то внизу произойдет то неизбежное, что случается каждое утро и каждый день, что много раз уже было и будет и все равно праздник – кровавое торжество живого и сильного над поверженным и слабым. И тогда все так же покойно они изменят полет, ощущая силу могучих крыльев, крепость когтей, клювов, будут парить туда, где ждет их пьяный и сытый пир.

В новом утреннем поднебесье грифы видели лиловые просторы полей, извилистый ход рек с покрытыми зеленью берегами, застывшие заливы и моря лесов. В далеком далеке различали они на излучине реки лодку – раз за разом в бесполезном, ничего не дающем усилии налегали на весла гребцы. Грифы видели дым и знали, что там, где поднимаются блеклые стебельки гари, на проплешинах леса бревенчатые буды; черные от копоти люди переводят там дубовые и липовые стволы на серую пыль. Грифы видели редкие селенья, где ховались под боком у людей коты и собаки, видели жизнью оставленные пожарища. И с непостижимой зоркостью различали за двадцать верст всадника, который все скакал и скакал на месте. Они видели затерянные в лугах тропки и разъезженные шляхи, сторожевые острожки, рвы, частоколы и башни, лесные засеки и вереницы надолбов, видели караульщиков на деревьях и ватагу разбойников, что кралась ложбиной. Они видели одновременно и бредущих по дороге путников и дорогу в сером ее течении и укрытый за стенами город, к которому дорога, теряясь в лесах, приведет. Только грифы и видели, как велика земля и как затеряны на ней люди, зубры, олени, волки, овцы, коровы, зайцы, лисицы, рассеяны, не подозревая друг о друге, но рано или поздно они столкнутся, кто-то сойдется накоротке и уж не разминется. Это произойдет.

Не много видели путники, ничего, кроме всхолмленного буро-лилового безбрежья, и, лишь когда одолели долгий пологий подъем, стала открываться им широкая долина заросшей кудрявым тальником речушки. Засеянные поля по всей долине распахивались, надо полагать, наездом. В страдную пору тут от реки до леса бывало людно, а сейчас никого. С гудением шныряли предоставленные сами себе пчелы, раскинутая на большом пространстве открылась похожая на большое село пасека.

Оглядываясь с подспудной тревогой – следы человеческой деятельности лишь подчеркивали неестественное безмолвие этих мест, – Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:

– Ты у меня научишься рысью бегать! Даром, что хромая!

Лошадь рванулась, но тотчас же, возвратилась к привычному шагу. Колеса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног, – вчера вечером здесь прошел обоз.

Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, верст на пять-семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в черноземе чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колеса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел, забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую во вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительной самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик, признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и… и презирал его как работника.

Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идет он сам по себе, Афонька, все чаще оглядываясь, решился возвратиться.

– Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! – выпалил он вдруг.

Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.

– Ну, чего бы я, здрасьте! на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! – горячился Афонька. – Сенечка у меня сынок, семи годков. Как ты думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? – наседал он в особенности на Федьку, как человека ответственного и государственного. Близкого, надо думать, к начальству.

С неопределенной, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.

– Ну, как бы я поехал, – возмущался Афонька, – как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!

Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию – он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, – все же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.

– Ну вот!

Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.

– Как я от князя Василия Щербатого-то ушел, жил на Москве с год, – продолжал он затем с горячностью. – У кузнеца, у Петрухи жил на Кулишках. Ну и вот, значит, ладно. Стали мы с ним ходить на двор к Терюшному Облезову делать железное дело. Терюшной-то Облезов – объезжий голова, Москву дозирает. Ну, а как поставили мы ему засовы, стал он меня пытать: а скажи, дескать, Афонька, есть ли на тебя поручные записи? Чтоб тебе на Москве жить? Вертелся я эдак изо дня в день, отбрехивался, вот, думаю, кончим здесь, спаси господи, и ладно. Поделали мы последнюю скобу, Терюшной и приходит в кузню: что, мол, Афонька, так я посажу тебя в съезжую под караул. И смеется. А то, дескать, иди ко мне на двор в работники, станешь за мной жить, так никто тебя не достанет. На Покров это было. И должен я был ему сказать, что у меня за князем Василием Щербатым осталась жена. Хорошо, говорит, сыщу я тебе жену и тоже перевезу к себе. Стал он мою Анютку сыскивать, а пока искал, посадил меня для береженья на цепь и отправил в отчину свою село Покровское, верст за пятьдесят от Москвы. И вот приезжает Терюшной обратно в Покровское: не сыскал я тебе, Афонька, Анютку, прости уж меня окаянного. Дескать, другую тебе девку дам, здоровую, работящую. Манькой кличут. Я говорю, не по божеской это заповеди, боярин, чтобы от живой жены да другую брать. Великому государю, говорю, патриарху святейшему Иосифу вряд ли понравится, когда узнает, что Афонька Мухосран двоеженец. И смеюсь: жениться не долго, да бог накажет – долго жить прикажет. Терюшной тоже зубы скалит, ладно, мол, Афонька, ладно, хлопает по плечу. И ушел. А я остался на цепи. Только кормить меня, считай, перестали. Ноги, гляжу, пухнут.

Афонька вздохнул, собираясь с мыслями. Мезеня шагал, взявши под уздцы лошадь, угрюмо глядел под ноги и не любопытствовал, что будет дальше. Только Федька живо поглядывала на рассказчика смутными большими глазами. Афонька не замечал этого, он ничего не различал, кроме представших ему видений.

– Вижу вот, смерть моя рядом ходит, – начал он снова. – Ну… явился-таки Терюшной, двадцать недель прошло, – и ко мне в чулан. Смеется: по здорову ли, мол, Афонька? Ай, говорю, живешь почесываешься, а умрешь, так небось свербеть не станет! Давай Маньку, хрен с ней, женюсь! Сме-ется: не по рылу тебе Манька ныне будет. Возьмешь Феколку, вдову с тремя детьми. У нее рука сохнет, покойный мужик отдавил. А давай и Феколку, говорю! Всех давай! Давай обоих! Ну вот, и велел он Ромашке Губину, приказчику, меня расковать, чтобы я мог ожениться. Никакой поп ведь не обвенчает тебя на цепи. Расковали. Ну, а как ноги-то я почуял, так и сбежал, ничего Терюшной не успел. Фигу ему, вот ему Феколка! Накося! – Афонька показал со знанием дела сложенный кукиш и, мало того, по-собачьи задрал ногу и скрючился, просунув кукиш под колено, чтобы уязвить Терюшного. – А вот тебе, хрена! В сраку! Вот тебе! А этого не хочешь? Этого не пробовал?!

– Я как на цепи сидел, – продолжал он затем, отдуваясь, – все вспоминал Анютку. Анютку мою вспоминал… И думаю: хрен с ними со всеми, жив буду, вернусь к Василию Щербатому на сопас, брошусь в ноги… Так и получается, что жену я не видел больше трех лет. И сыночка не видел.

– Сенечку? – спросила Федька.

– Да. Сенечку.

– Хороший мальчик?

Простой вопрос этот заставил Афоньку задуматься.

– А что? – пожал он плечами. – Плохой разве?.. Я ж ему и птичку купил…

Федька отвернулась и закусила губу. Она знала за собой эти приступы: небольшого толчка хватало, задевшее слух слово, голос ребенка – и нечаянная мысль ее замирала вдруг на чем-то пронзительном, вызывая беспричинную судорогу и слезы. С этим не следовало бороться – недолго лишь переждать, глаза заблестят и просохнут, сердечная боль пойдет теплом. Никто ничего не заметит, поправить лишь волосы у виска да провести под глазами.

Да и разговор замялся – что тут скажешь.

Так они прошли лес и долго брели по полю прежде, чем остановились у заставы. Стрелецкий десятник глянул Федькину грамоту и, не читая, махнул рукой.

Оставили полосу серых, растрескавшихся надолбов, что с перерывами окружали город на пространстве во много верст. Брусья, соединявшие между собой вкопанные в землю столбы, – кобылины – кое-где проломились за ветхостью и упали. Но даже такой призрачной защиты, как местами порушенные, местами недоделанные надолбы хватало, чтобы люди располагались здесь повольготнее: пошли распаханные поля, пастбища с тощими стадами коров, коз и овец вперемешку, свежие пни… И радовали глаз отважно пробиравшиеся куда-то по своим детским надобностям малыши семи или восьми лет… А вот и родители их в поле.

Издалека еще, вызывая неясное недоумение, притягивал взгляд корявый дуб у дороги. Вблизи можно было различить прибитые к стволу истлевшие, с обнаженной костью конечности – обрубленные по запястье руки и по колено ноги. То были несомненные уже предвестники города, признаки где-то поблизости расположившегося правосудия. Мезеня с Афонькой переглянулись и покосились исподтишка на подьячего. Никто, однако, не обмолвился словом, молча перекрестились.

Вскоре путники оставили по левую руку мельницу у запруды. Там тюкали топорами плотники. На берегу пруда задрался в небо жеравец – поворотный шест, чтоб доставать с глубокого места воду. Выше по ручью угадывалась окруженная тыном деревня, и вот – в другую сторону, по дороге показался город, путники прибавили шагу.

Основательный, в два или три человеческих роста частокол, кое-где прорезанный башнями, окружал посад. Сам город, главное укрепление, скрывали от взора возвышавшиеся над краем частокола тесовые и соломенные кровли, главы церквей и колокольни, высокие крытые бочкой повалуши.

Еще нельзя было разглядеть толком окон, далеко впереди зияли ворота проезжей башни, когда мирный день покрыл удар колокола. Бум! – томительно замирая, покатился над полем его гулкий глас, и другой – вдогонку. Зачастили тревожные в своем упорстве удары – всполох.

– Пожар? – молвил Мезеня, вглядываясь в неровный гребень города.

Но это был не пожар. Мальчишки со свиньями, девчонки с гусями поспешно гнали птицу и скот к воротам. Коровы, овцы, козы – все мычало, блеяло и ревело; тяжелой рысью, неуклюжим махом, разбегаясь в бестолковых метаниях, скот стекался все же к мостам через ров. Лаяли собаки, мельтешили люди.

– Гони! – бросил Афонька, вспрыгивая на телегу.

Приглядываться да озираться больше не приходилось. Всполошный колокол бил, будто сваи вколачивал – зыбкой трясиной дрожал в душе страх. Мезеня выругался, окинув злобным взглядом немощную казацкую клячу, живо вскарабкалась на телегу Федька – лошадь, ощущая, как огрузились оглобли, замедлила было шаг – да куда там!

– Ты у меня! – взрычал Мезеня и обрушил вдоль хребта кнут. Несостоявшаяся Савраска рванула, преодолевая в суставах боль. Стоя на дребезжащей телеге, возчик лупил без устали, и Савраска, дико выгнув шею – здоровым глазом к дороге, понесла вскачь, что бывало с ней по нынешним временам разве во сне!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю