Текст книги "Заре навстречу"
Автор книги: Вадим Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 50 страниц)
– Ладно. Ты скажи, вот цветок, какого он цвета?
– Чистого соку, зеленого по венчику, – спокойно и уверенно вещала Зина. – Лепесток у него кисленький.
А стебель в волосиках. А вот те, которые у забора растут, – у них цвет особенный: утрешний.
– Ну как, – спрашивал Яков, – здорово? Она даже в кармане видит, что у человека лежит. Отец еще к дому подходит, а она знает, несет он получку или пустой, пьяный.
Обращая на Тиму сизые, пустые белки, хвастливым тоненьким голоском Зина произносила:
– А гриб я издали чую. У него дух рыбный.
– Верно, – подтверждал Яков. – И ягоды она знает.
Когда-то Пичугин занимался ямщицким извозом и построил на заднем дворе большую конюшню из кедровых бревен. Впоследствии, став крупным дельцом, он за ненадобностью переделал конюшню в жилой флигель.
Поставили дощатые перегородки, прорезали двери, окна, и Пичугпн начал сдавать эти закутки портовым рабочим, ремесленному люду. В таком вот закуте и жили Чуркины.
Но Зина не пускала Тиму к ним в дом, каждый раз говорила сердито:
– Не прибрано! Нельзя!
Приходя к Сапожковым, Яков вел себя степенно. Сняв у порога валенки и обмахнув метелкой, он ставил их к печке, а сам босой входил в комнату. Пригладив обеими руками черные жесткие волосы, говорил:
– Наше вам с кисточкой!
Но как ни старался Яков с мужской сдержанностью соблюдать свое достоинство, слгшком много у Сапожковых было всяких богатых вещей, чтобы можно было скрыть свой интерес к ним.
Прежде всего двухфитильная керосинка со слюдяным окошечком, блестевшая голубой эмалью башенки, накрытая зубчатой чугунной решеткой.
– Стоящая штука, но один в ней грех, – строго замечал Яков, – греет, но не светит, зазря керосин жжется.
Потом швейная ручная зингеровская машина. Бережно и любовно трогая ее руками, Яков мечтательно говорил:
– Подрасту маленько, на буксир наймусь матросом, лет пять поплаваю, такую Зинке куплю. А то она простой иголкой тыркает исподки монашкам. Восемь штук за неделю. Машиной она бы шибко зарабатывала.
Но больше всего он благоговел перед книгами и журналами. Тщательно вымыв руки, он каждый раз спрашивал:
– Дозволишь?
Брал комплект «Нивы» и, дуя меж страниц, чтобы не мять уголки, перелистывая, дивился.
– Гляди, наши немцев колотят. А во казак Кузьма Крючков. Видел, как он их всех пикой воздел? – И тут же небрежно замечал: – На немцев-то он герой. А своего офицера небось трусит. Казаки – они против народа.
– Садись картошку есть, – приглашал Тима.
– Благодарствую. Сыт – во! – и Яков прикладывал ладонь к горлу.
Но чай он пил жадно, громко и помногу, угрюмо отводя глаза от миски с печеной или вареной картошкой.
– Папашу в боевую дружину взяли за то, что пить бросил, – солидно сообщил Яков. – Каждое воскресенье в лагерной роще собираются. В цель пуляют.
– А револьвер ему кто дал?
– Обзавелся.
– Что же, он на войну собирается?
– А как же? Против буржуев.
Рассматривая иллюстрации Доре к роману "Дон-Кпхот Ламанчский", Яков оживленно рассуждал:
– Вот бы в затон, в мастерские такую книжицу снести да показать! Там ребята ловкие, могли бы по этой модели дружинникам железную одежу сковать, чтобы их никакая пуля не брала.
Подходя к аптечке и заложив руки за спину, он долго разглядывал склянки с лекарствами, спрашивал:
– Не знаешь, почем самое дорогое лекарство стоит? – и объяснял: – Зинке бы глаза помазать.
Перед уходом с душевной готовностью предлагал Тиме:
– Давай подеремся без морды.
– Зачем?
– А я тебе всякие приемы покажу. И по-татарски головой, и по-цыгански с подножкой. Научишься, меня колотить будешь. Ты что думаешь, я силой ребят беру?
Нет, сноровочкой…
Драться мальчики уходили за флигель на пустырь.
Потом, возвращаясь, опп деловито обсуждали, кто кого как ударпл. Яков поучал:
– Ты не ярись, ты меня презирай, это можно. А кто ярится, тот мимо махает.
Забравшись на чердак флигеля, где раньше был сеновал, а теперь лежала толстым слоем затхлая труха, рассказывали друг другу всякие истории. Но то, что рассказывал Тима, было не очень интересно, потому что он пересказывал Якову книжки, боясь что-нибудь переврать при этом. Яков же передавал слышанное.
– С севера баржу с вяленой рыбой гнали, а река встала. Пришли до затона пехом – на лыжах. Приказчик их по морде и отрядил матроса Лихова обратно на баржу зимовать. Пришел Лихов на баржу, притомился, в лоцманской будке спать лег. Ночью слышит топот, чавканье.
Взял пешню, открыл дверь, подошел к трюмному люку, а оттуда как брызнут лисы, видимо-невидимо. Двоих пришиб, снял шкурки, золой из камелька мездру присыпал.
На следующую ночь решил: как лисы в трюм наберутся рыбу жрать, пх люком прихлопнуть. Проспал он, что ли, кинулся, глядит, волчью лапу прижал. Все ж такп закрыл люк и деревянный брус сквозь железные петли просунул.
А там, в трюме, рычанье – сил нет. Сколько там волков, посчитать невозможно. Сидит он и думает: "Сожрут товар волки. Выпускать надо". Привязал чалочку к петлям люка, сам в будку забрался, дернул, распахнул люк, а волгл не идут. Беда! Надо спасать хозяйский товар! Зажег паклю, в люк сунул. Ну, волки оттуда вроссыпь. С ног сбили, куснули на ходу аж до костей, но задирать не стали – сыты. А после каждую ночь приходили, по палубе топтоп, а матрос в будке сидит, переживает. Так до весны мучился. Река тронулась. Баржу лед сокрушил. Пришел Лихов в затон больной, тощий. Приказчик ему с насмешкой: "Дурак, тебе нужно было в стойбище жить, а не на барже сидеть. Товар и баржа застрахованы. Ест бы все уцелело, один убыток. А послал я тебя вроде только как свидетелем для страхового акта. Но ты там всю зиму хозяйскую рыбу ел и печурку рыбой топил, за это мы из твоего жалованья вычет сделаем". Взял матрос топор и на двух пичугинских баржах с солью доски в подводной части выбил. В тюрьму посадили. Он с тюрьмы бежал.
Сначала в тайгу к старателям, золотишком разжился, ружье купил. Но не то у него ружье прохудилось, не то пе заметил, как снег в ствол набило, нажал собачку, а ружьз – бах и разодралось. Глаз выбило, с одной руки пальцы оторвало. Дошел до острога, не берут. Но ничего, выжил. Даже парод к себе собрал с тайги вольной. Теперь он атаманом стал. Деревни против временных бунтует. Грозит на затон напасть зимой, пичугиыские пароходы пожечь…
Мама приходила домой вместе с Софьей Александровной. Они приносили большие узлы с теплой одеждой. Всю ночь стирали, штопали, чистили бензином и, уложив в пакеты, утром уносили на вокзал. Эту одежду собирали по знакомым для возвращающихся в Россию политкаторжан и ссыльных, отбывавших наказание в самых глухих и далеких северных районах. Иногда на вокзал брали с собой Тиму.
– Увидишь тех, кем гордится Россия!
Перед уходом мама и Софья А_лексапдровна долго толкались возле маленького зеркальца. У Софьи Александровны появлялась в руках треугольная коробочка с белым лебедем. Мама и Софья Александровна по очереди окунали в эту коробочку клочки ваты и пудрили нос, щеки, подбородок. Послюнявив палец, оттирали от пудры только брови.
Тима вез на сапках пакеты с одеждой. А мама и Софья Александровна, шагая рядом, взволнованно шептались:
– Неужели, Сопечка, это он был? – говорила мама с испуганным и восхищенным выражением лица.
Софья Александровна мечтательно улыбалась.
– Со второй полки седого ты узнала?
– Боже мой, ну, конечно! – восклицала мама. – А тот, широколицый, с отмороженными ногами, ну, который сказал, что у тебя глаза русалки, вытащенной на солнцепек?
– Он по делу типографии на Лесной – лешшец. – А красивый, с орлиным профилем?
– Ну, этот совсем другого поля ягода, – презрительно отмахпвялась Софья Александровна. – Из породы Савичей. Он мог и раньше вернуться. Но отсиживался в Красноярске. Выжидал наиболее благоприятной ситуации.
Подойдя к вокзалу, мама и Софья Александровна, присев на саночки, снимали валенки и надевали ботинки.
Потом, оглядев друг друга, выпустив из-под платков прядки волос на виски, торжественно шествовали на перрон.
Ничего особенного Тима не видел в тех людях, о которых с таким благоговением говорила мама. И он не понимал, почему ими нужно гордиться, а их лица запоминать на всю жизнь.
Вот мама и Софья Александровна стоят с почтительным видом возле высокого, костлявого человека с солдатскими усами. А он их спрашивает, как школьниц:
– Вы с какого? А по какому? Типография в Темрюке? Помню! Помню!.. – и крикнул шагающему с чайником крутолобому человеку в арестантском бушлате, в новенькой длинноухой заячьей шапке: – Семен, познакомься, товарищи из местного комитета!..
Из вагона вышел Петр Григорьевич, одетый поверх полушубка в белый халат. Лицо его было растерянным к удрученным. Развел руками беспомощно:
– Отморожены верхушки легких, началось крупозное ьоспаление. Положение очень тяжелое. Но лечь в больницу не хочет!
– Мы шли с Сергеем верст восемьдесят. И мороз был за сорок, – сказал человек в заячьей шапке. – Ждать подводы не захотел. Вот, сократили время.
– Может быть, все-таки убедите остаться? – робко попросил отец.
– Не думаю, чтобы нам это удалось, – сказал человек с солдатскими усами. – Сейчас партии особо нужпы все ее лучшие люди там, где решается судьба революции, а значит, России. А Сергей – один из лучших людей партии. Он ведь еще в Шушенском с Ильичем был.
– Все-таки пойдемте, попробуем уговорить.
На нижней полке лежал человек, укрытый шубами, и читал местную газету, близко поднеся ее к бледно-розовому воспаленному лицу. Познакомившись с мамой и Софьей Александровной, приподнявшись на локте, оч сказал сердито:
– Вы, что же, товарищи, газетку на пожирание эсерам, кадетам и всякой сволочи отдали? Нельзя так.
Нельзя. Кто этот фельетонист – «Седой»? Талантливый, мерзавец. Нужно и кам искать в своей среде людей, остро владеющих словом. Листовочки ваши я читал, – разумно, но не хлестко. И зачем этот ернический, псевдонародный язык? Учитесь вот… – и стал шарить в изголовье, где вместо подушки лежал свернутый полушубок, покрытый полотенцем.
– Сережа, – сказала печально женщина с маленьким лицом, опушенным пепельными волосами, – у тебя тридцать девять и четыре.
– Разве? – равнодушно спросил больной. Потом он сощурился и сказал с усмешкой: – Я не помню, кому эти слова принадлежат, по в армии победителей раненые выздоравливают быстрее, чем у тех, кто потерпел поражение. А мы, товарищи, должны победить. Должны!
Отец, глядя себе на ноги, сказал задумчиво:
– А больница, знаете, у нас сейчас очень приличная.
– Рад за вас! – раздраженно сказал человек. – Но прошу больше к этому разговору не возвращаться.
Поезд ушел. Отец, мама, Софья Александровна долго стояли на перроне, провожая глазами все слабее мерцающий свет красного фонаря на хвостовом вагоне.
Мама жалобно спросила отца:
– Тебе не кажется, Петр, что рядом с этими людьми чувствуешь себя такими заурядными…
Отец потрогал бородку и произнес нерешительно:
– Вообще, конечно, если подходить к требованию момента. – И, печально улыбнувшись, погладив руку мамы, сказал: – Сейчас особенно остро чувствуешь, в какой мы глуши застряли.
А Софья Александровна страстно и тоскливо воскликнула:
– Как бы я хотела быть сейчас там, в Петрограде!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Отец работал теперь на эвакопункте. Он распределял больных и раненых по госпиталям и производил дезинфекцию в вагонах. Эвакопункт помещался в теплушке, стоявшей в тупике. В углу кучей была насыпана сера, у стены ведерные бутыли с разведенной карболкой и сулемой. Отец и два санитара спали тут же, на расставленных носилках. Петр Григорьевич попросил лишнего здесь не болтать, так как подозревал, что один из санитаров связан с контрразведкой. А что такое контрразведка, Тима уже знал. В дом с колоннами на Соборной площади привозили людей со связанными руками. Спотыкаясь, эти люди ковыляли к подъезду, конвоируемые офицерами в черных полушубках и таких же черных башлыках с кавказскими шашками на боку.
Городской Совет рабочих и солдатских депутатов помещался на берегу реки, в деревянном домишке, до самых окон опоясанном глиняной завалинкой. Здесь мать стучала на пишущей машинке, а Софья Александровна, притулившись к подоконнику, писала листовки. Председатель Совета Рыжиков, скуластый, большелобый, с прямым маленьким упрямым носом, в сатиновой косоворотке, подпоясанной тонким сыромятным ремешком, стоя у высокой конторки, правил угольным карандашом листовки и делал замечания Софье Александровне хриплым, сорванным на митингах голосом.
– Опять словесности напустила. "Вампиры"!.. Есть подходящее русское слово – «кровопийцы». Так и пиши.
Рыжиков не только поучал, он обладал способностью увлеченно слушать человека, если даже тот высказывал мысли, противные его убеждениям.
– Значит, ты считаешь правильным, что Пичугин сейчас у власти? терпеливо расспрашивал он пимоката Якушкпна.
– Именно, – подтверждал Якушкпн. – Башку пужно иметь, чтобы капитал такой собрать.
– А ты, значит, глупый?
– Это в каком смысле?
– Пимы катаешь, а сам в опорках ходишь.
– Так на хозяйской шерсти работаю. Себе взять не из чего.
– А ты сжуль. Мешай шерсть с глиной, вот и урвешь не только себе на обувку, но и на все семейство.
– Такой пим обманный, в сырость сразу раскошматится, распузится. Человеку-то горе.
– А тебе что?
– Совестно.
– А вот Пичугин валенок с глиной поставляет. Из гнилой овчины полушубки, всё на армию. Это как?
– Словил, – печально согласился Якушкпн. – Значит, все они таким манером капитал складывают?
– Ты вот что, – предложил Рыжиков. – Собери слободских пимокатов. Я с ними разом и побеседую.
– Про капитал?
– Можно и про капитал.
– А чего к нам рыжая перестала ходить?
– Товарищ Эсфирь, что ли?
– Именно. Очень ловко она разъясняла, как нас хозяева грабят. Ну, чего теперь эксплуатация называется.
Очень сильно ребята на хозяев обиделись.
– А почему вы ее там нехорошо созыва пи?
– Кто обзывал, того уже нету. В больницу свезли прямо с беседы.
– Ну, это тоже нехорошо.
– А кто спорит? Могли бы и после наказать.
– Вы бы, товарищ Якушкин, человек пяток ваших в рабочую дружину выбрали.
– Можно и с полсотни.
– С оружием у нас туговато.
– Ружьишки-то найдутся. Охотники мы. Так, значит, ждем на беседу. А про Пичугина ты не сомневайся. Это я не для себя спросил, а чтобы уведомиться, как других от этой глупости отразить. Народ ведь у нас разный. Есть которые и царя жалеют. Он, говорят, хоть и дурак, а все ж помазанник. По войны не желают. Царь, говорят, воевал, и временные воюют, – где же оно, облегченье? Беда!
А ведь всем разъясни. Народ обижать нельзя умолчанием.
Приходили рабочие с затона, где ремонтировались пароходы и баржи.
– Слушай, начальник, – плачущим голосом обратился как-то к Рыжикову долговязый человек в коротком рваном зипуне, жирно запачканном на груди и жпвоте красками. – Ты скажи ему, чего он нас не допускает?
– Кого? Кто? И куда не пускает?
– Нас, маляров, Капелюхпн, в партию.
– Тогарпщ Рыжиков, – сказал плечистый коротконогий человек, – мы в свою ячейку только чистый пролетариат зачисляем. Механиков, токарей, котельщиков. Ну л кто по слесарной части. А маляр? Одним словом… Челопек небрежно махнул рукой и пропел вдруг шаляпинским басом: – Чаво нам, малярам, день работам, два гулям.
Эхма!..
– Я на чугунку ходил, – жаловался маляр, – там вежливо отставку дали. Мол, работаете в затоне, там и зачисляетесь. – И, прижимая к груди овчинную драную папаху, отчаянным голосом спросил: – А мы что, не экслататоры, да?
– Видел? Дура! – высокомерно сказал Канелюхин, – Даже слов революции пз знает. Эксплоатируемые, а по эксплоататоры.
– А что мне слова? – обиженно воскликнул маляр. – Слов всяких много, их всех не упомнишь.
– Ясно! – заявил Рыжиков и, обратившись к маляру, весело попросил: Садись, товарищ. Давай будем вместе Капелюхипу мозги вправлять…
Приходили рабочие с паровых мельниц, грузчики из речного порта, ломовики с извозного двора Золотарева, солдаты городского гарнизона. Прпезжали из тайги на собаках приисковые старатели. Рыжиков со всеми подолгу неутомимо, внимательно беседовал и, ужо прощаясь, ободряюще говорил:
– Значит, понял? Мир. Хлеб. Землю. Вокруг этого и действуйте!
Появлялся Кудров. Софья Александровна, не поднимая глаз, продолжала сидеть у подоконника. Рыжиков мимоходом говорил:
– А ну, выйди, Соня, на улицу, а то он тут весь пол вокруг тебя своими ножищами обтоптал.
Кудрову, как человеку веселому, легкому, доставались всегда самые тяжелые задания комитета.
То он подолгу пропадал в тайге, разыскивая повстанческий крестьянский отряд, который волей случая возглавил уголовный каторжник. То сидел в земляной яме, упрятанный туда приисковой стражей за агитацию против войны, пока его не выручали старатели. То вдруг его посылали выступить в казарме, где размещалась казачья сотня. И он приходил оттуда основательно избитый, хотя утверждал, что речугу все-таки доорал до конца.
В короткие свободные минуты Кудров с Софьей Александровной уходили к обледеневшей ветле, сиротливо торчавшей на обрывистом берегу, над рекой. Сняв варежки, Кудров бережно держал в своих жилистых маленьких темных руках краслвые большие белые руки Софьи Александровны. Говорил он ей что-то такое, от чего ее красивое, величественное лицо принимало счастливое детское выражение.
Тима не мог сказать о себе, что он жил покинутым.
Приходили незнакомые, очень спешившие люди, деловито задавали почти один и те же вопросы: как здоровье, сильно ли скучает один? Они приносили еду, книжки с картинками, чистое белье, проверяли по "Родному слову" и учебнику арифметики Евтушевского заданное. Подозрительно осматривали бутылку с рыбьим жиром и приказывали при себе выпить полную ложку.
Один даже взялся мыть пол, но вдруг, взглянув на часы, ахнул и убежал, опрокинув ведро, и Тиме пришлось самому домывать. Каждый из них почему-то непременно пытался убедить Тиму, что маме сейчас очень некогда и он очень хороший мальчик, потому что понимает это.
Тима сердито спрашивал:
– А вы, значит, без дела, если у вас есть время ко мне ходить?
Ему смущенно объясняли, что посещать Тиму поручил комитет.
И, что тут скрывать, Тима этим гордился.
Несколько дней у Тимы, к его великой радости, жил Федор, получивший после ранения кратковременный отпуск. От Федора исходил мужественный запах железа и кожи. Сабля с кожаным темляком в облупленных ножнах, револьвер в лоснящейся кобуре, портупея со множеством медных пряжек, фляжка, обшитая серым сукном, артиллерийский огромный кривой кпнжал-бебут, алюминиевая самодельная ложка, бинокль с кожаными кружочками на стеклах – все это героическое снаряжение приводило Тиму в благоговейный восторг.
Косой сизо-розовый рубец пересекал лицо Федора, покрытое черными пороховыми точками, и некрасиво приподнимал верхнюю губу; только глаза его светились, как всегда, нежно и озабоченно.
– Скучал я там, брат, о тебе.
– А об Эсфири? – ревниво спрашивал Тима, силясь вытянуть саблю из ножей.
– Давай договоримся, – строго говорил Федор, – с саблей при мне баловаться можешь, а к револьверу, ближе чем на два шага, не подходить.
– Она у вас совсем тупая, – разочарованно заявил Тима. – Как же вы дрались там тупой саблей?
– Я из пушки стрелял.
– И вам не стыдно?
– Чего?
– А вот Рыжиков скажет вам чего. В людей из пушки стрелять!
– Ты, я вижу, политиком стал.
– Никем я не стал. Я только как папа и мама.
– А сам хвастал, у отца револьвер есть.
– Так он от буржуазии.
– Значит, думаешь, попадет мне от Рыжикова?
– Не любит он офицеров, – уклончиво ответил Тима. – На площади Свободы дом с колоннами знаете? Там вроде вас офицеры, только получше одетые, настоящих революционеров мучают.
– Я ведь не без спроса офицером стал, – примирительно сказал Федор.
– Ну, тогда ничего. Тогда Рыжиков вас, наверное, ругать не будет. Но чего же вы там делали, если не воевали?
– Как не воевал! – удивился Федор. – Воевал и даже крест за храбрость получил, – и объяснил серьезно: – Видишь ли, Тима, когда убеждаешь солдат, что воевать не надо, они должны знать, что ты так говоришь не потому, что боишься смерти.
– Значит, вы только для этого были храбрым?
– Пожалуй, так. Но вообще на войне бывает, что дерешься для того, чтобы спасти своих товарищей.
– Ну, спасти, это – другое дело, – благосклонно согласился Тима, все-таки чувствуя в душе, что, если бы Федор совсем не дрался с немцами, он бы много потерял в его глазах.
Для встречи с Эсфирью, которая произошла в лагерной роще, Федор переоделся в штатскую одежду Петра Сапожков а и выглядел в ней довольно жалко: брюки коротки, куртка узка и не застегивалась на груди.
А Эсфирь пришла в розовой кофточке Софьи Александровны и в ботинках Варвары Николаевны с каблуками рюмочкой. Это было первое их свидание, не связанное с каким-либо партийным поручением.
Растерянный Федор после неловкого поцелуя в щеку, держа руку Эсфири, бормотал растерянно:
– Вот, значит, как хорошо, что ты здорова и не в тюрьме, а я там все время беспокоился: ведь у тебя, знаешь, почки…
Но уже спустя несколько минут, после коротких фраз о себе, разговор вошел в привычную колею.
– Не понимаю! – с возмущением сказала Эсфирь. – Мечтать о военном образовании, когда революция вот-вот разразится. Забивать голову ненужными военными знаниями… Извини, это просто глупо.
– Ты, что же, считаешь, у пас не будет потом армии? – хмуро спросил Федор.
– Не будет!
– Ошибаешься. И должны быть большевики, способные руководить ею с полным знанием военной науки.
Если мы будем без армии, опасность военного нападения на нас неминуема.
– Революция произойдет и в других странах, – решительно заявила Эсфирь.
– Да вот, кстати, – поморщился Федор и, глядя прямо в лицо Эсфири, напудренное, может быть впервые в жизни, сурово спросил: – Вот ты убеждена, что революция произойдет и в других странах, но тогда какого черта ты ни разу не сунула нос в лагерь военнопленных? Почему мы, большевики, на фронте находим способы работать с солдатами противника, а вы здесь, в тылу, не находите этих возможностей? В особенности ты, владеющая немецким языком!
– Федор! – огорченно проговорила Эсфирь. – Я хочу знать, ты только это мне хотел сказать, когда шел сюда?
Федор смутился и попытался снова овладеть рукой Эсфири, которую было выпустил в пылу спора, но она не давала ее. Вдруг сказала сердито:
– Ладно, поцелуй меня в губы и уходи, – и покорно добавила: – С лагерниками я сегодня же попытаюсь связаться.
Вернувшись, Федор разыскал томик Пушкина, улегся на кровать и, вздыхая, читал почти всю ночь.
А через два дня, повидавшись с Рыжиковым, снова уехал на фронт, подарив Тиме кожаный темляк с кисточкой и флягу, обшитую серым сукном.
Когда Тима, невыносимо стосковавшись по маме, приходил в комитет, Рыжиков спрашивал его:
– Что, гражданин новой России, надоело дома в узилище сидеть, соскучился?
Как-то, заметив, что у Тимы на ногах мамины старенькие боты, Рыжиков сказал восхищенно:
– Ну и обувка у тебя, как у Пичугина! – И неожиданно предложил: Давай-ка сменяемся!
Быстро сев на табуретку, он бросил свои валенки Тиме, заметив:
– Ноги у меня – детский размер, после того как пальцы с них обстригли. Везет тебе, Тимофей!
Но Тима не решался взять валенки. Тогда Рыжиков произнес обиженно:
– Ты что, думаешь, я тебя надуваю? На тебе в придачу еще ножик.
И протянул Тиме отлично сделанный из полотна слесарной пилы перочинный нож.
Тима сказал благородно, хотя нож ему очень понравился:
– Ладно, я и без ножа согласный.
– Вот и спасибо, – поблагодарил Рыжиков и крикнул:
– Максимыч, там у меня сапожки на весну хранятся, а ну, кинь-ка их сюда.
Набивая в стоптанные сапоги бумагу и уже забыв о Тиме, он сердито и наставительно говорил Эсфпрп:
– Ты теоретически человек подготовленный. Агитаторов у нас хватает. А пропагандистов раз, два – и оочелся. Почему в Общественном собрании не выступила, там меньшевики и кадеты митинг проводили? А Чевпчелов что? Облаял их с остервенением, а толку? Можно было их всех там культурненько так разделать, что дальше некуда. Нам никакой аудиторией пренебрегать не следует.
– Городишко наш захолустный: ни фабрик, ни заводов. Вот только у железнодорожников пролетарские традиции, – вздыхал Кудров. – Был на мельницах. Так там рабочий класс – механики да кочегары, остальные сезонники. Из порта все зимой тайговать уходят. Или вот заводы тоже – по пятнадцать рабочих деготь гонят. Плохо здесь с рабочим классом. В слободе раскольник старец Палладий уговаривал в скиты уходить. Офицеры казаков пугают, говорят, за девятьсот пятый народ будет счеты с ними сводить. Убеждаю – не верят.
– Значит, не те слова говоришь, если правду до человеческого сознания донести не можешь! – сердито обрывал Рыжиков. – Ты исходи из объяснений УльяноваЛенина, что такое девятьсот пятый. Ты больше вспомивай не как народ били, а как народ тогда за самую власть уже ухватился. Скажем, у нас в Красноярске как было?
Совет рабочих и солдат полицию и жандармов обезоружил. Восьмичасовой рабочий день установил. Полная свобода собраний и печати и так далее. А в чем урок? Урок в том, что эсеры нас продали, испугались подъема народных масс, подвели под капитуляцию. Но мы там сражались до последнего. Рабочие, железнодорожники и солдаты второго батальона забаррикадировались в железнодорожных мастерских и дрались этак примерно с конца декабря до начала января. Холод, голод, патроны по счету.
"Красноярской республикой" мы тогда назывались. А в Чите четыре тысячи в рабочей дружине было. Там в Совете солдатских и казачьих депутатов кто состоял? Товарищ Курбатовский, ученик Ленина, и старый большевик Костюшко-Валюжанович. А в Иркутске? Там, брат, такой орел действовал друг Ильича, Бабушкин. А кого на нас кинули? Карательную экспедицию Ренненкампфа с пулеметными ротами, регулярные войска под командованием Меллер-Закомельского. Война была против народа самая настоящая. И весь народ ее помнит, потому что эта была его первая революционная война с самодержавием. И как потом лучших людей каратели расстреляли, тоже помнит народ. Но главное, он не забыл, как у него из рук власть революционную предатели выдирали. Вот это в данный момент самое важное объяснить. Мы на опыт своей первой революции опираемся. А что касается нас, товарищ Кудров, заметь, Россия велика, людей в ней разного труда миллионы и городишек, подобных нашему, тысячи.
Так вот, изволь, где бы ты ни находился, делать дело партии так, чтобы его понял так же хорошо наш слободской пимокат, сезонник с лесопилки, рабочий с кирпичного, как понимает питерский пролетарий с Путиловского или в Москве с Гужона.
– Я стараюсь, – вздохнул Кудров.
– Вот и старайся! – сердито сказал Рыжиков. – А то вот Софья молчала, молчала, и вдруг осенило: в Питер собралась! Нас здесь и так мало… Ну и что ж с того? На то мы и большевики, чтобы нас везде стало много. Задумался, потом произнес требовательно: – И чтоб к завтраму настоящего литератора для наших листовок сыскать! Этого Седого из "Северной жизни" нужно высмеять и обличить. – Мечтательно добавил: – Своего бы Демьяна Бедного завести, – и признался застенчиво: – Не спалось, попробовал, – не идет стих, таланту нет. Старался под Никитина – не то, – жалобно получается…
Тиме казалось странным, почему Рыжиков, которого все считали здесь старшим, разговаривал с людьми не как начальник.
Каждый раз он переспрашивал: "Что, понял? Согласен?" И если замечал хоть тень колебания, усаживал человека на табуретку и, расхаживая возле него, начинал рассказывать про какие-то сюртуки, за которые буржуи недоплачивали немецким портным и ткачам, а потом заявлял, будто Пичугин точно так же обжуливает рабочих на кирпичном заводе.
Всем совал книжки, брошюрки, требуя: "Ты обязательно прочти".
И сам он, как только наступала тишина в комнате, читал, делая записи в толстой тетради в клеенчатом переплете.
Каждый раз, когда Рыжиков произносил имя Ленина, он благоговейно добавлял:
– Наш учитель.
Мама набила себе на машинке кончики пальцев до волдырей. Рыжиков купил ей в аптеке Гоца несколько резиновых сосок и посоветовал:
– А ну, примерь на пальцы!
Мама сказала:
– Неудобно.
– Ничего, привыкнешь. За ночь надо еще сотни две листовок размножить, и сказал Тиме: – А ты, братец, ступай-ка домой. Не отвлекай мамашу.
Мама неловко обвязала шею Тимы платком, смешно шевеля пальцами в резиновых сосках, и строго спросила:
– Ты без меня рыбий жир пьешь?
– Иногда, – уклончиво ответил Тима.
– А вот я к тебе приду и проверю! – угрожающе произнес Рыжиков. – Раз мать приказывает, выполняй.
У нас здесь дисциплина во всем. Ты нос пальцами зажимай и соли крепче. Ничего, пройдет.
Как все мальчишки, Тима предпочитал конный способ передвижения пешему. Выйдя из комитета и добравшись до главной улицы, он стал поджидать, когда появятся крестьянские подводы, возвращающиеся с базара, чтобы забраться на порожние дровни или, в крайнем случае, прицепиться к извозчичьим саням, если там есть седок, – иначе это делать опасно: извозчик может огреть кнутом.
Наконец возле аптекарского магазина Гоца показались нарядные сани с седоком, укрытым по пояо суконной полостью, обшитой волчьим мехом. Дорога здесь шла под гору, лошадь с рыси перешла на шаг, и Тима, став на полозья, ухватился за медные шишечки на задке саней.
Взяв гору, лошадь снова перешла на рысь. Тима перестал следить за затылком седока, начал спокойно разглядывать мелькающие мимо дома и плетущихся по тротуару съежившихся от холода прохожих. Внезапно на ухабе сани подбросило, руки Тимы оторвались от медных шишечек, и он с ужасом понял, что ухватился за мягкие плечи седока, чтобы не упасть. Человек испуганно вжал голову в плечи, словно ожидая, что его кто-то ударит сзади. Тима соскочил с саней и уже отбежал к тротуару, но вдруг увидел, что на одной ноге нет валенка, – валенок стоит на полозьях, застряв носком под кузовом удаляющихся саней.
– Стой! – закричал отчаянно Тима. – Стой! – и бросился бежать вслед за санями.
Сани остановились. Извозчик слез с облучка. Достал валенок и, помахивая кнутом, поджидал Тиму.
– Вот я тебя сейчас отлупцую, милый!
И, наверно, извозчик выполнил бы свое обещание, но седок, обернувшись и близоруко брезгливо щурясь, внезапно произнес скрипучим голосом Савича:
– Ты, что же, совсем уличным мальчишкой стал? – и приказал извозчику: Отдайте ему его валяный сапог.
Пока Тима надевал валенок, Савич рассматривал его печально и серьезно, потом вдруг сказал строго:
– Садись.
Тима покорно уселся в сани, думая, что Георгий Семенович хочет еще помучить его рассуждениями о том, как должен вести себя на улице хорошо воспитанный человек. Но Савич молчал всю дорогу, ссутулившись и упрятав свой длинный подбородок в меховой воротник…
Георгин Семенович пропустил Тиму в кабинет, закрыл дверь, уселся за большой письменный стол, положив перед собой руки с гладко отполированными, как у женщины, ногтями. Тима сел на стул, поджал ноги и стал уныло ждать, когда Савич начнет его воспитывать.