355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Заре навстречу » Текст книги (страница 22)
Заре навстречу
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:17

Текст книги "Заре навстречу"


Автор книги: Вадим Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 50 страниц)

Лет сто тому назад разбойники в этом доме жили. Заманивали купцов, а потом как подшибут бревно, подпирающее люк, так тройка копей вместе с возтчом и всеми в псм сидящими в яму проваливалась. Разбойники купцов убивали, а трупы их по подземному ходу относили к реке. Но хуже, чем у них в Европе, людей грабили. Только наши разбойники на эти деньги ничего не построили. Зарыли куда-то клад, а потом друг друга поубивали, и никто не знает, где клад лежит. А то тоже можно было бы на него каменных домов понастроить.

Папа говорил:

– Сибирь моложе, чем Америка. Она еще себя покажет, какие в ней богатства есть. А раньше ее нарочно не обстраивали, чтобы ссыльным людям похуже жилось.

Не знает всего этого Нуссбаум, потому так и говорит.

Сибирь за то, наверное, больше всего и ругают, что сюда насильно людей ссылали. Вот мама сказала, когда первый раз здесь на небо взглянула:

– Боже мой! Какое низкое небо!

А сейчас что говорит? Когда возвращались с площади Свободы, с митинга, на котором Рыжиков объявил, что теперь у нас Советская власть, мама взяла папу за руки, прижала их к себе, подняла голову и сказала:

– Смотри, Петр, небо чистое, глубокое, бездонное!

Как хочется сделать всем людям что-то необыкновенно хорошее, как прекрасна будет теперь жизнь на земле!

Но папа потрогал бородку и тут же по обыкновению испортил маме настроение:

– Не сразу, Варепька!

Мама рассердилась и воскликнула:

– Без тебя знаю! Но сегодня я хочу быть просто самой счастливой.

Вот когда у Нуссбаума у самого будет революция, тогда он не станет подмечать только плохое, а научится радоваться хорошему у других, решил Тима и безбоязненно повел его в свой переулок, хотя в городе были улицы и переулки получше, чем тот, где жили Сапожковы.

Тима привел Нуссбаума прямо на задний двор.

– Это очень ужасное житье, – сказал Нуссбаум, разглядывая бараки.

Самыми бедными Тима считал Полосухиных. Опи встретили Нуссбаума приветливо.

Тима заявил:

– Вот германский человек хочет посмотреть, как самые бедные у нас во дворе живут. Только вы ему скажите, вас отсюда скоро переселят в хорошую квартиру, а то он совсем про революцию плохо понимает.

Полосухин убрал со стола тряпье, постлал вместо скатерти оконную занавеску. Фенечка принесла самовар от Редькиных и фарфоровую чашку для гостя.

Когда все уселись за стол, Полосухин откашлялся и кивнул головой на Тиму.

– Тимофей Петрович вам зря сказали, что мы бедные. По такому делу вам куда-нибудь в другое место шагать надо.

Нуссбаум развел руками и, уставившись на подвешенное к потолку корыто, в котором спал Ленька, сказал:

– Но я думаю, вы не очень богаты.

– Так ведь кто очень богат, сейчас тем плохо.

– Но так жить – собачий ящик.

– Конечно, тесновато, – согласился Полосухин.

– Вы революционер? – спросил строго Нуссбаум.

– Нет, я просто житель. Но с совестью. Вы не глядите, что старьем пока пробавляюсь. Оживится Россия – будем из нового пошивку делать. А пока обтрепалпсь сильно, вот и приходится.

– Вы оптимист!

– Что это?

– Ну, все видите приятно, хорошо.

– Так ведь куда человек глаза направляет, то и видит: один себе под ноги глядит – только грязь видит, другой вверх тянется – все ему солнышко, а сам, может, по колени в навозе. А мы глядим, куда люди идут, туда и мы.

– Вы, может, большевик?

– Нет, я только при своем деле – брючник, и все.

– А что вам дала революция?

– Как сказать? – задумался Полосухин. – Вот, скажем, приди ты, немец, ко мне раньше, да я бы тебя на порог не пустил: убили вы у меня старшего, – а теперь ты чай пз самовара у меня пьешь, потому не ты виноват, а твой император, кайзер. Теперь ты моей жизнью интересуешься, а я твоей. Как, мол, в Германии тоже не того, и картошки маловато, и насчет одежи слабо, значит, жалею.

– Мы богатая страна, – гордо сказал Нуссбаум.

– Пичугин, буржуй, тоже богатый, а я им не горжусь. Я горжусь тем, что его богатство к народным рукам прибрали. А чей буржуй богаче, это пустой разговор, зряшное хвастовство. Так думаю.

– Вы умный человек, – торжественно заявил Нуссбаум.

– А жена все дураком зовет, – улыбнулся Полосухин.

Когда возвращались, Нуссбаум сказал взволнованно:

– Ваш Полосухин – настоящий экземпляр человека. – Потом заявил горячо: – Я старый социал-демократ, но еще немного – и стану от таких людей большевик.

– А вы говорили, у нас раньше времени революция, – напомнил Тима.

– Это сказал сам Карл Каутский.

– Я такого не знаю, – сказал Тима. – А вот тот, который у вас в очках вместе с Марксом и Лениным на доске нарисован. Вы его слушаетесь?

– Это Либкнехт, очень горячий человек, как Ленин.

– Ленин вовсе не горячий! – рассердился Тима. – Он просто не хотел больше ни за что терпеть, чтобы люди несчастными были. Вот если бы не революция, Феня за старика скорняка замуж вышла бы из-за того, что деньги они ему должны были и есть им нечего было.

– Это кто Феня, такая, с глазами, как у наяды?

– Кто такая наяда?

– Ну, фея.

– Правильно, она очень красивая, – ответил Тима. – В самый день революции Коноплев пришел и освободил ее от свадьбы, и теперь она очень счастлива, а то наверняка бы утопилась в реке, если б замуж за скорняка вышла.

– Это великая баллада, – сказал Нуссбаум.

– Нет, это настоящая правда, – яростно возразил Тима, – и очень много разных других случаев было, когда, если бы не революцпя, людям было б очень плохо!

– Хорошо, – согласился Нуссбаум, – я становлюсь левым. Пусть будет тогда везде быстрее революция.

– Вот видите? – серьезно сказал Тима. – А вы наш город ругали. Он очень хороший.

– Нет, город ваш все-таки очень-очень плохой, – не согласился Нуссбаум. – Но ты не обижайся. Мы делали свои города многие сотнп лет. Их еще рабы строили. Наш капитализм старый, жестокий и заставлял на себя работать не только собственный парод, но и другие народы.

– У нас купцы тоже ой-ёй-ёй какие! Дома настроили, только мало, сказал горестно Тима, – всех туда не вселишь.

Нуссбаум задумался, потом проговорил:

– Ваша русская революция самая героическая и самая необходимая. Но сколько нужно ей труда – более тяжелого, чем странам европейским! Я снимаю перед ней шляпу. – Нуссбаум остановился и стащил с головы вязаный подшлемник. – Я буду просить Германа Гольца записать меня в красный батальон. Я останусь в России, чтобы узнать ее.

Отношения между пленными особенно обострились, когда германская армия начала наступление на Советскую Россию. Пленные славяне демонстративно бойкотировали немцев, многие даже вышли из красного интернационального батальона. Гольц жалобно говорил Сапожковой:

– Шовинизм – это чума, ею хворают даже приличные люди. Я не могу больше командовать батальоном, нужно славянина.

– Стыдитесь, Гольц! – горячо упрекала его Сапожкова. – Ведь вы коммунист.

– Я – да, но я знаю, что такое шовинизм. Это большая опасность, среди нас есть плохие, и не только Функ, а стало их еще больше после нового наступления Германии. – И мрачно заявил: – Таких надо сажать в тюрьму.

Некоторое успокоение внесло то, что Эсфирь начала проводить громкие читки газет, в которых печатались материалы о мирных переговорах с Германией, статьи и выступления Ленина.

Несколько раз на митингах у военнопленных выступали Рыжиков и Капелюхин.

Капелюхин долго стоял, не произнося ни слова, у стола, за которым сидели военнопленные, потом тяжелой поступью подошел к портретам, выжженным на гладко обструганных кедровых досках, остановился перед ними, долго молча смотрел, вытянулся на цыпочках, взялся руками за портрет Либкнехта и, оглянувшись, спросил:

– Может, снять его напрочь? Ведь немец, а?

Первыми вскочили и запротестовали немцы. Тогда Капелюхин протянул руки к ленинскому портрету и спросил глухо:

– Тогда, может, Ильича снять, раз вы не за интернационал, а сами по себе?

Теперь уже все пленные вскочили, кричали, а Гольц, яростно шагнув к Капелюхпну, ухватил его за руку, чтото выкрикивая на своем языке.

– А ну, тихо! – приказал Капелюхпн и, вырвав свою руку, произнес глухо и раздельно: – Это, конечно, не иконы – портреты. Но ежели у вас к ним веры нет, так для красоты висеть им тут нечего. Решайте до завтрего.

А сейчас тихо: буду читать речь товарища Ленина, в которой, как всегда, для всех полная ясность… – И густым, шаляпинским басом, раздельно и медленно Капелюхин стал читать речь, а Нуссбаум переводил, с видом победителя оглядывая всех после каждой ленинской фразы.

На следующий день дощатые перегородки в ресторана «Эдем», за которыми по национальностям расселились военнопленные, были сломаны. Был избран совет из представителей всех национальностей, во главе которого стал Герман Гольц.

Все, кто записался в интернациональный красный батальон имени Карла Маркса, перебрались в казармы, где получили оружие. В «Эдеме» остались только больные, те, кто хотел вернуться домой, и те, кто колебался, еще не придя к определенному решению.

Среди оставшихся военнопленных было много больных и просто истощенных после пребывания в тюрьме.

Чтобы подкормить их, красногвардейцы приняли решение сократить свои пайки на одну треть. Рабочие затона, пичугинского завода, пимокаты и кожевники провели сбор теплых вещей. Курсанты отдали бочку патоки, а сами стали пить чай с солью.

Тпмпна мама распределяла между пленными продукты, одежду, подарки и ведала их благоустройством. После ухода записавшихся в интернациональный батальон среди пленных вновь начались ссоры. Хорваты не хотели находиться в одном помещении с австрийцами, мадьяры – с чехами и словаками, а все они вместе – с немцами. Залы «Эдема» опять перегородили дощатыми перегородками. И когда Сапожкова, руководствуясь степенью нужды, выдала австрийцам на три пары валенок больше, чем немцам, немцы обиженно отказались от своих валенок.

– Господи! – горестно воскликнула Сапожкова. – Но ведь я советовалась с вашими, они согласились.

– Они все вежливые человеки, мадам, – произнес один пз немцев строго. Они не станут спорить с русской дамой.

Тима приходил с мамой в «Эдем» по вечерам. Мама укладывала продукты в мешки для отъезжающих, готовила подарки семьям. Брала у врача-мадьяра список медикаментов, которые она должна была достать, и составляла для себя на память запись различных просьб, с которыми к ней обращались.

Мама сопровождала выздоравливающих на прогулках по городу. И делала это не потому, что они нуждались в провожатом, а потому, что в городе последние дни было неспокойно.

И хотя мама очень не хотела, чтобы Тима увязывался за ней, он не оставлял ее. Последние дни мама выглядела плохо. Стала худой и от этого менее красивой. Губы сухие, щеки запали, с беличьей шубки совсем облез мех, на ногах папины валенки.

Как-то, когда мама укладывала в мешки продукты военнопленным, лицо ее вдруг стало белым, глаза потускнели, она уронила большой кусок свиного сала, густо посыпанный крупной солью. Мама попросила Тиму принести воды. Тима принес. Мама вынула из кармана завернутый в газетную бумагу кусок черного хлеба, стала есть, отламывая по кусочкам и запивая водой. Утирая тыльной стороной руки пот со лба, она произнесла жалобно:

– Я очень неорганизованная, как сказал бы папа: забыла пообедать, совсем завертелась, – и с трудом проглотила кусок хлеба, вытягивая шею, как птица.

– А ты меня с собой всюду бери, чтобы я про обед напоминал, посоветовал Тима.

Однажды, как всегда утром, выздоравливающие военнопленные пошли на прогулку. Мама, зябко ежась в своей облезлой шубке, устало шагала по обросшему бугристым грязным льдом тротуару. Вдруг навстречу им, когда они подходили к эсеровскому клубу, появилось человек пятьдесят демонстрантов, идущих по дороге по четыре человека в строю.

Впереди демонстрантов шагал главный среди анархистов – Николаи Седой, рядом с ним – монархист Илюмский, а между ними ехал на детских саночках инвалид – прапорщик Хопров; саночки тащила жена Хопрова; поверх шубы у нее был надет белый фартук сестры милосердия с красным крестом.

Пленные выстроились на тротуаре и стали приветствовать демонстрантов радостными возгласами. Но когда демонстранты подошли ближе, Тима прочел на полотнище, которое они несли на березовых шестах: "Долой позорный мир! Да здравствует священная война! Победа над Германией или смерть!"

Австрийский итальянец Целлини, маленький, седой, морщинистый, сойдя с тротуара на дорогу, сняв с головы суконную шапочку пирожком и размахивая ею, взволнованно кричал:

– Эвива! Эвива!

Мама, испуганно прижимая к груди старенький, потертый ридикюль, говорила встревоженно:

– Гепоссе, шнелль шпацирен, шнелль! – и пытаюсь увести за собой пленных.

Но они с торжественными лицами, поднося ладони к вискам, стояли, как на параде.

Демонстранты уже прошли мимо, как вдруг из заднего ряда вперевалку вышел грузный, одетый в синюю поддевку зять Золотарева – Сорокопудов. Приблизившись к улыбающемуся Целлини, он взял его растопыренными пальцами за лицо и, раскачивая итальянца из стороны в сторону, спросил:

– Что, немчура, хорошо тебе русский хлеб жрать?

Мама подбежала к Сорокопудову и закричала на пего:

– Как вы смеете, отпустите сейчас же!

Сорокопудов ухмыльнулся и ударил Целлини в живот.

Мама взмахнула рукой и изо всех сил стегнула ридикюлем Сорокопудова по щеке. Ремешок оборвался; из раскрывшейся сумки, упавшей на снег, вывалились какие-то бумаги, куски черного хлеба и револьвер-"бульдог" с куцым стволом.

Мама присела на корточки, взяла револьвер и стала сгребать им в сумку все, что из нее вывалилось.

Держась за поцарапанную ридикюлем щеку, Сорокопудов шагнул к маме и взмахнул ногой.

Мама, не вставая с корточек, поднесла руку с револьвером почти вплотную к своей переносице и, скосив глаза на копчик короткого ствола, сказала Сорокопудову:

– Не смейте, а то убью, – и, не оборачиваясь к военнопленным, приказала: – Шнелль шпацирен, шнеллъ!

Потом мама с трудом поднялась и, болезненно морщась, потому что у нее затекли ноги от неудобного сидения на корточках, брезгливо спросила Сорокопудова:

– Так что мне с вами прикажете теперь делать?

– Отпустите, – попросил Сорокопудов.

Мама задумалась, покачала головой и заявила решительно:

– Нет!

Тима посоветовал маме:

– Ты возьми револьвер лучше в правую руку и ничего не бойся: у меня видала что?

И он показал железную свайку, которую он выменял у Кешки на шестнадцать гнезд раскрашенных бабок. Он все время держал свайку в руке, стоя позади мамы.

Мама скосила глаза на свайку, на тяжелую, кованую головку и блестящее, обтертое о землю острие и произнесла сердито:

– Выбрось сейчас же эту гадость! Чтоб я больше никогда ее у тебя не видела!

Сорокопудов, желая подольститься к маме, заступился за Тиму:

– Это же для игры. Конечно, когда на деньги, тогда нехорошо.

– Молчите! Я вас не спрашиваю! – прикрикнула мама и, переложив, как посоветовал Тима, револьвер из левой руки в правую, снова приказала Сорокопудову: – Идите вперед.

Так они и возвращались с прогулки. Впереди шел Сорокопудов, за ним мама, за мамой Тима, а за Тимой, почти в полном молчании, военнопленные. Мама сдала Сорокопудова красногвардейскому патрулю, спрятала револьвер в ридикюль и, подув на озябшие пальцы, пожаловалась:

– Такое холодное железо! У меня все руки заледенели, просто ужас!

Целлини подскочил к маме и, приложив ладонь к груди, произнес восторженно:

– О синьора, синьора!

И стал трещать итальянскими словами, ударяя себя кулаком в грудь.

Мама застенчиво улыбнулась и снова произнесла:

– Шнелль, шнелль шпацирен, шнелль…

А Тима шел рядом с мамой и, сжимая в руке тяжелую железную свайку, думал о том, что хоть мама и ругала его за свайку, но все-таки увидела: Тима не трус. И за то, что он не трус, она простила ему свайку.

Но когда подошли к ресторану «Эдем», мама повернулась к Тиме и произнесла повелительно:

– Ты не выбросил? А ну дай сейчас же!

– Чего дай? – пробовал оттянуть время Тима.

– Ну, эту ужасную штуку.

По сурово сведенным бровям мамы Тима понял: сопротивление бесполезно и протянул маме свайку.

Мама взяла ее с брезгливой гримасой.

– Какая гадость! – И бросила свайку, смешно, поженски замахнувшись.

Тима хорошо запомнил то место, где упала свайка, и потому не протестовал.

– Мою свайку выбросила, а сама из «бульдога» стрелять не умеешь, так лучше б мне его подарила.

– Только посмей когда-нибудь прикоснуться к моему ридикюлю, испугалась мама, – я не знаю, что с тобой тогда сделаю!

– К ридикюлю, – иронически сказал Тима. – Настоящие большевики его на поясе в кобуре носят, а ты в ридикюль засунула. Просто смешно даже.

– А мне в ридикюле удобней, – категорически заявила мама. – И вообще я больше на эту тему с тобой не разговариваю.

Когда подымались по темной лестнице ресторана «Эдем», Тима поймал мамину руку, прижался к ней лицом и сказал в ладонь одними губами:

– Мамуся, какая ты у нас с папой храбрая! Знаешь, у меня до спх пор ноги дрожат. Когда ты на земле сидела и в него целилась, у меня даже в животе что-то тряслось, я все боялся, что промахнусь в него свайкой.

Но мама расслышала только, что у Тимы дрожалл ноги и тряслось что-то в животе; испуганно потрогав ладонью его лоб, спросила встревоженно:

– А у тебя нет температуры? – Потом сказала решительно: – Если ты не будешь обвязывать грудь под поддевкой моим платком, я больше не стану выпускать тебя на улицу. Куда ты девал мой платок?

Не мог же Тима сказать маме, что обвязал ее платком ногу коню! И он проговорил с рассеянным видом:

– Позабыл дома на подоконнике.

– Чтобы я тебя больше не видела без платка! – приказала мама.

– Хорошо, – согласился Тима.

А где он возьмет платок, когда Васька изгрыз его зубами в клочья? "Ничего, мама, наверное, забудет, – успокаивал себя Тима. – Мало у нее дел с революцией, чтобы еще про платок помнить!"


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Среди военнопленных был чех-художник, его звали Ярослав Важек. Горбоносый, с белым, словно выточенным из кости лицом, такой бровастый, что казалось, у него от уха до уха тянется одна сплошная бровь, он плохо говорил по-русски и, когда мама приходила, начинал так улыбаться, что бровь его заползала, как мохнатая гусеница, на лоб. Он первым приносил маме стул, вытирал сиденье платком и, щелкая каблуками, произносил шепотом:

– Пожалуйста, сидеть.

Он очень здорово рисовал картины углем и даже тайком нарисовал маму. Он изобразил ее вроде богородицы, с печальным лицом, и только на коленях у нее вместо младенца сидел Тима в поддевке и в валенках…

– Вы Мадонна, – объяснил Важек. – Мадонна русской революции.

– Ну что за глупости! – рассердилась мама. Но у нее покраснели не только щеки, а даже ее высокая шея, – Извините, – огорчился чех. – Я буду рвать, если вас это обидело.

– Нет, нет, что вы! – испуганно сказала мама.

Чех свернул рисунок в трубку и, протягивая его маме, попросил:

– Возьмите, пожалуйста.

Мама колебалась.

– Мама, – сказал Тима с отчаянием, – ну я же тоже нарисованный.

– Хорошо, я тебе дам тебя, – сказал Важек и хотел оторвать кусок от рисунка.

– Нет, зачем же портить? – нерешительно произнесла мама.

Тима принес домой картину и приколол кнопками над кроватью. Потом с гордостью показал ее папе:

– Гляди, как взаправду. И что валенки чиненые, все есть.

Папа долго разглядывал рисунок. Потом задумчиво пощипал бородку, искоса поглядывая на маму, наконец произнес сухо:

– Странная фантазия. Кстати, ты здесь выглядишь значительно моложе.

– Ты думаешь? – обидчиво сказала мама.

– И глаза, глаза, я бы сказал, комплиментарно сделаны. Он тебе итальянский разрез придумал.

– Ничего он мне не придумал! – Мама подошла к зеркалу и, внимательно посмотревшись, заявила вызывающе: – Просто ты, Петр, привык не замечать во мне интересную женщину.

– Зато он заметил. И долго ты ему, так сказать, позировала?

– Петр, как ты смеешь!

– Но позволь, это вполне допустимый термин для натуры, которую изображает художник.

– Нет, ты не это хотел сказать! – горячо воскликнула мама. – И вообще, если тебе неприятен рисунок, я могу его спрятать.

– Я в живописи не настолько разбираюсь, чтобы судить компетентно, сказал папа и, пожав плечами, произнес скучным голосом: – Если тебе нравится, пусть висит. – Но не сдержался и съязвил: – Хотя, может быть, достойное место для этой картины – косначевская галерея.

– Если ты будешь издеваться, я разорву ее.

– Прости, я не хотел тебя обидеть. Но рисунок…

– Я больше не хочу с тобой на эту тему разговаривать, – решительно заявила мама.

Папа молчал и только вздыхал тоскливо и протяжно, изредка виновато поглядывая то на картину, то на маму.

А через несколько дней ночью прибежал военнопленный немец и что-то быстро и взволнованно сказал маме на своем языке. Мама поняла не все, но быстро оделась и побежала с немцем в «Эдем». Тима бросился вслед за ними.

На койке лежал Важек, весь обмотанный окровавленными полотенцами. Его длинные сухие пальцы все время шевелились, будто он собирал с одеяла рассыпанную крупу. Открыв выпуклые, блекло-голубые глаза, он долго смотрел на склоненное мамино лицо, пытался сказать что-то, но у него только хрипело и хлюпало в груди.

Черный, как цыган, врач, мадьяр Рених, сказал маме шепотом:

– Плехо! Дыри живот, дыри грудь, – протянул маме часы и, показав пальцем на циферблат, произнес печально: – До этого, йотом капут.

– Боже мой, но как это случилось?

Рених показал пальцем на Важека и сказал:

– Болшевик. Горячий. Ему другой, не болшевик, сказаль: надо домой. Русска революция черт дери! Важек"

как его это по-русски скажет, когда солдат с войны бежит? Во! Дезертир. Тот в него стрелял два раза, потом еще один раз стрелял. Митинг уже нет. Кто болшевик, тот остался з вами. Тот, кто его убил, мы его уже убил.

Мама опустилась на табуретку рядом с койкой и положила свою руку на руку Важека. Потом вытерла кровавую пену с его губ.

Важек снова открыл глаза, и они как-то по-особому ожили, засветились, хотя все лицо его было уже почти мертвым и щеки глубоко запали.

– Мальчик, пойдем, – сказал тихо Рених, уводя Тиму. – Я тебе один красивый вещь покажу.

Рених посадил Тиму за стол пить чай, а потом принес сделанные из хлебного мякиша и раскрашенные разными красками маленькие человеческие фигурки в странной нерусской одежде и сказал:

– Ярослав Важек делал это тебе. Тут люди наших стран. Но не солдат, а так, люди. Вот это наша одежда такая. Ничего, красивая. Будет большой революция.

И здесь, и там, и еще там. Посмотришь тогда, правильно лепил Важек наших человечков, – и произнес печально: – Он дома тюрьма много сидел за политик. Он большой талант: захотел бы, много денег было. Его картины много стоят. Смотри подарок, я сейчас приду.

Вернувшись, он сказал Тиме глухо:

– Ступай, скажи Важеку прощай, он уже неживой.

…Прошло много дней с тех пор, как умер Важек, а мама, встречаясь с отцом, почти с ним не разговаривала.

Тима, видя, как мучает папу это молчание, притворно озабоченно говорил:

– Мама, погляди, какие у папы позади волосы, как у попа. Ты бы хоть подстригла.

Мама еще в ссылке научилась стричь папу. И папе очень нравилось, когда она его стригла. Усевшись на табуретку, обернув шею полотенцем, он снимал очки и, счастливо зажмурившись, отгибая пальцами уши, просил:

– Только ты, Варенька, не очень фантазируй.

Действительно, мама как-то выстригла у папы бородку так, что от нее остался под нижней губой только узкий куцый хвостик.

– Варюша, – встревоженно воскликнул папа, – ты, кажется, слишком увлеклась! – и недоуменно произнес: – Что-то такое странное осталось.

– Ничего, – успокаивающе заявила мама, – такук$ бородку я видела у Генриха Наваррского на портрете, – и тут же на всякий случай перешла в нападение: – И вообще не устраивай мне сцен. Отрастет, и можешь потом носить хотя бы лопатой.

А сейчас мама ответила равнодушно:

– Ничего. Зато не простудится.

Папа посмотрел в окно, где на голых ветвях березы сидела похожая на головешку ворона, и сказал со вздохом:

– Массовые перелеты ворон обычно вызывают эпизоотию скота. Питаясь падалью, вороны являются разносчиками бацилл.

Ярослава Важека похоронили на площади Свободы.

Сотни людей со знаменами пришли проводить его в последний путь. На могиле Важека представители военнопленных принесли торжественную клятву быть верными делу пролетарского интернационала.

А спустя несколько дней в Совет явился Герман Гольц и заявил, что военнопленные приняли решение восстановить в память погибшего товарища разрушенное здание на Магистратской улице. В 1905 году это здание сожгли черносотенцы.

Городская управа неоднократно пыталась приобрести у доктора Неболюбова земельный участок, где высились развалины дома Общества. Но доктор каждый раз отвечал отказом: "Пусть эти позорные руины напоминают людям о чудовищном злодеянии". Так развалины и возвышались горьким памятником посредине города.

Здание это построило в девятьсот третьем году на собранные у народа средства Общество содействия физическому развитию.

Общество возглавлял доктор Неболюбов, энциклопедист, просветитель, патриот Сибири, объединивший вокруг себя большую группу либеральной интеллигенции.

Неболюбов утверждал:

– Сибирь по своим природным богатствам несравненно превосходит Америку. Климатическая суровость ее баснословно преувеличена. Судьба будущего экономического развития России будет решаться здесь. Но для того, чтобы избежать варварских хищений при эксплуатации богатств Сибири, мы должны содействовать ее культурному развитию. Граждане Томска на народные деньги построили университет и тем самым превратили своп город в северные Афины. Мы должны следовать их примеру и создавать очаги просвещения, которые будут призваны разрушать ложное представление о Сибири как о крае одичания.

Официально Дом общества содействия физическому развитию предназначался для обучения гимназистов и гимназисток сокольской гимнастике, а любителей – классической борьбе.

На самом деле программа Общества была значительно шире, особенно после того, как в него вошла революционно настроенная молодежь.

Деньги на постройку дома собирали путем добровольных пожертвований. Не только горожане, а и старатели, шахтеры, крестьяне, рыбаки, лесорубы, плотовщики вносили свою посильную лепту.

Неболюбов сделал эскизы будущего здания, он изобразил юношей и девушек в греческих туниках. Нарисовал Самсона, но раздирающего пасть не льву, а медведю, и Антея, держащего на своих бугристых, мускулистых плечах земной шар.

Эти картины сборщики возили по рудникам, шахтам, деревням. Особенное впечатление на всех производил Антей.

– Это правильно, – говорили люди. – На своем горбу всю тяготу выносим.

Горожане очень гордились свопм Домом физического воспитания, и, хотя социал-демократические круги пользовались им для собраний, лекций и курсов, градоначальник не решался закрыть его.

В девятьсот пятом году, когда там заседал Совет народных депутатов, дом окружили переодетые жандармы, полицейские, лабазники, ассенизаторы и всякий сброд с толкучки и под охраной солдат приступили к погрому.

В зажженном со всех концов здании погибло восемь членов Совета. Доктору Неболюбову, прибежавшему на место пожарища, погромщики перебили обрезком водопроводной трубы ногу.

По поручению ревкома Петр Григорьевич Сапожков должен был посетить Неболюбова, и Тима увязался за ним. Опираясь на палку с резиновым наконечником, Неболюбов провел папу и Тиму к себе в кабинет, где до потолка стояли на полках книги, а все стены были увешаны картинами. Усевшись на низкую табуретку, вытянув перед собой негнущуюся ногу, Неболюбов спросил:

– Ну как, молодой человек, дела с вашей революцией?

Тима, считая, что молодой человек – ото он, а вовсе не папа, ответил вежливо:

– Спасибо, ничего получается. Мне даже копя выдали. Я его Васькой назвал.

Неболюбов высоко поднял брови и, обращаясь к папе, иронически заметил:

– Значит, ваш сынок тоже революцией занимается?

Папа почтительно кашлянул и, будто не слыша этих слов, стал пространно излагать идею восстановления дома.

Не слушая папу, а только наблюдая за Неболюбовым, Тима видел, как поразительно менялся этот человек, встретивший их так неприязненно. Он пришел в страшное волнение, метался по комнате, хватал какие-то папки с бумагами, рылся в них дрожащими руками, бросался к папе, спрашивая жалостно:

– Неужели это правда? Боже мой, из какой бездны уныния вы меня спасли! Ведь этот дом был целью всей моей жизни!

Доктор никак не мог попасть в рукава шубы, и папа бережно засунул туда его руки, а Тима подставил под негнущиеся ноги большие, глубокие галоши на красной суконной подкладке.

Доктор шел по улице, опираясь одной рукой о палку, другой о плечо Тимы, и все время взволнованно спрашивал папу:

– Нет, это просто фантастично, что ваш ревком вспомнил обо мне! Вы, большевики, вспомнили обо мне, старом идеалисте? Нет, это просто фантастика!

Воспользовавшись тем, что Неболюбов опирался на него, как на вторую палку, Тима беспрепятственно прошел вместе с папой и доктором в здание Совета.

Заседание уже началось.

Во главе стола, в президиуме сидел Рыжиков и, как всегда, что-то записывал в свою разбухшую книжку в облупленном клеенчатом переплете.

Тима думал, что в Совете говорят торжественными словами, как на митинге. Но оказалось совсем не так.

Рыжиков, поднеся к глазам бумажку, провозгласил:

– Вопрос семнадцатый. О закрытии эсеро-анархистского клуба на Почтовой в связи с его явной контрреволюционной деятельностью и вопрос о передаче помещения для нужд просвещения. Докладывает товарищ Капелюхин.

Капелюхин встал и произнес гулко и коротко:

– Разогнали. Имущество конфисковали, опись составлена.

– Сопротивление было? – спросил кто-то из зала.

– Маленько стреляли, – полуобернувшись, сказал Капелюхин.

– Кто стрелял?

– Они!

– А вы что же, ладошки перед ними сложили?

– Поскольку выстрелы были произведены от нервного состояния и никто поврежден не был, ограничились поголовным изъятием пистолетов и прочего. А там дальше посмотрим.

– Вопросы еще есть? – спросил Рыжиков и, выждав, объявил: – О предоставлении жилья трудящимся за счет контрреволюционеров и саботажников. Докладывает Марфа Евдокимова.

Встала большая, грузная седая женщина с лиловыми, толстыми щеками и затараторила:

– Прошла лично по всему ревтрибунальскому списку квартир и помещений. Согласно постановления, в первый черед перевезла семьи, отцы которых погибли за дело революции. Люди хоть и довольны, но жить в хороших квартирах стесняются, и многие, когда я ушла, назад подались. Прошу выделить мне красногвардейцев, чтобы я могла спокойно производить вселение далее.

– Сопротивляется, значит, буржуазия? – спросил кто-то из зала.

Евдокимова поправила платок и сердито ответила:

– Не буржуазия сопротивляется, – и добавила грозно: – Со мной не очень посопротивляешься! Я им за мужа и сына расстрелянных все помню. Наши сопротивляются!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю