355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Заре навстречу » Текст книги (страница 10)
Заре навстречу
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:17

Текст книги "Заре навстречу"


Автор книги: Вадим Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 50 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Время от времени Витол вынужден был отлучаться из дому на несколько дней; в таких случаях оп отводил Тиму к кому-нибудь из своих знакомых.

В поречных уличках города жили татары, вернее татарская ремесленная и промысловая беднота. Мануфактурщики, пушноторговцы, такие богачи, как Юносовы, Мамедовы, выстроили себе на главной улице приземистые двухэтажные кирпичные особняки.

Когда Витол привел Тиму к Мустафе Мурзаеву, тот сидел на кошме, скрестив нот, и, шевеля от удовольствия пальцами в толстых белых шерстяных носках, пил чай из самодельного жестяного самовара с грубо припаянным медным водопроводным краном и фарфоровым л роликами на крышке.

Мустафа скорняжничал, брат его Али был жестянщик, вять Файзула промышлял в тайге охотой. Три семьи шили в одной комнате. За ситцевой занавеской – женская половина. Ни стульев, ни стола, только кошмы на полу и несколько красных подушек у стены. По кошдгам ползают голые пузатые черноглазые ребятишки с лиловыми, гладко выбритыми головами. Кто постарше, – в серых из суровья рубашках, надетых на голое тело.

– Салям! – сказал Ян, прикладывая ладонь ко лбу, а потом к груди.

– Здорово! – сказал Мустафа и, не поворачивая юловы, приказал: – Эй, женщины, принесите из сарая табуретку гостю!

Но Ян сел на кошму и руками подогнул под себя нот.

– Пусть счастье будет твоим всегдашним гостем! – заявил торжественно Ян.

Мустафа лукаво усмехнулся и спросил:

– А кошке ты как говоришь – мяу? А собачке – гав-гав? А корове – му? Давай дело!

– Мальчик поживет у тебя недельку.

– Пусть живет…

Женщина принесла медный поднос с жареным мясом и поставила к ногам Яна.

– Маханина [конское мясо] – сказал Мустафа.

Ян взял с подноса щепоть мяса и стал медленно жевать.

– В мечети муфтий говорил: прапорщик Юносов из правоверных охранную роту собирает.

– Ну? – спросил Яп.

– Четверо записались.

– Немного.

– Мулла тоже сказал: мало… Из Гасандая шестнадцать татарских мужиков в рабочую дружину ушли.

– Кто сказал?

– Файзула. Он тоже в дружину хочет.

– Я поговорю с ним.

– Ступай, он в сарае. С утра тебя ждет…

Тима знал: когда родители говорили ему строго и озабоченно: "об этом разговаривать ни с кем нельзя", или "если встретишь где-нибудь знакомого, который заходит к нам поздно вечером, не смей ни подходить к нему, ни здороваться", или приказывали: "пойди-ка на улицу и побудь там, пока тебя не позовут, а если увидишь, возле дома гуляет человек, возвращайся немедленно", – все это нужно было выполнять беспрекословно. И почему гак нужно, спрашивать не разрешают. Все равно ответят однпмп и темч же словами: "Так надо".

И Тима догадывался, что это "так надо" повелевает и папой, и мамой, и всеми, с кем они работают для революции.

Поэтому, как ни грустно ему было теперь расстаться с Яном, он покорился неизбежному. Зачем ждать, чтобы Ян произнес в ответ эти неумолимые слова "так надо"?

Но все-таки Тиме казалось жестоким, что его оставляют у этих людей.

У них здесь все по-своему, л им, может быть, не очень приятно, что русский мальчик будет жить у них. Кроме того, и без Тимы здесь еще пятеро ребят, и видно, как бедно они все живут.

А тут еще Тима со стыдом вспомнил, как он с Яковом дразнил старика татарина – старьевщика: "Алла, мулла кошку родила", – и загибал из подола рубахи свиное jxo.

И старик гнался за ними по двору с палкой.

Разговаривая с Яном, Мустафа ни разу не взглянул на Тиму, а ребятишки тревожно посматривали на него черными глазами, прячась за занавеску.

Но все произошло удивительно легко и просто. Маленький Абдула подошел к отцу и стал канючить что-то по-татарски.

Мустафа строго сказал сыну по-русски:

– Спроси старшего брата! – и кивнул головой на Тиму.

Медленно, с трудом выговаривая слова, Абдула попросил Тиму:

– Братка! Ножик взять можно, лодку стругать?

Тима вопросительно взглянул на Мустафу и сказал:

– Можно.

И тут же Мурзаев приказал Тиме:

– Вели женщинам обед готовить!

Когда Тима вышел из женской половины, Мустафа, сортируя беличьи шкурки, стал с ним советоваться, какие пустить на шитье шубы, а какие на одеяла.

Распялив на пальцах шкурку, Мустафа говорил огорченно:

– Видать, в хребет дробинки попали. Не охотник – баба била. Поглаживая бережно ворс на другой шкурке, объяснял: – Эта из кедровника, на сладких орешках росла. Правильно думаешь, на шубу ее.

Тиме было очень приятно, что все семейство Мурзаевых говорило в его присутствии по-русски. Когда оп, возвращаясь с улицы, подходил к двери, оп слышал, как в комнате говорили по-татарски, но стоило ему войти, даже бабка Фатьма, которой тяжелее всех давался чужой язык, тотчас начинала говорить по-русски.

И еще, когда Мурзаевы увидели, что Тима не умеет аккуратно, как они все, брать пищу руками с большого медного подноса, Мустафа купил вилки, и Тиме предоставили право обучать малышей, как нужно обращаться с вилкой.

А Савич, хоть и желал, может быть, ему добра, а все же обидно при всех, свысока поучал Тиму правилам поведения за столом.

Вся семья Мустафы, вплоть до самых маленьких ребятишек, работала с раннего утра до захода солнца.

Тима научился скоблить распяленные мехом внутрь шкурки деревянными дощечками, очищая с мездры присохшее сало, пушить мех веревочной тетивой и выщипывать жесткую ость из песцовых, куньих и хорьковых шкурок.

Мустафа гладко обрил Тиме голову, и Тима тоже ходил, как и все здесь, в длинной рубахе из суровья, надетой прямо на голое тело. Ел из медного таза, а на ночь мылся, поливая себе из кувшина с длинным, красиво изогнутым носиком. Спал он на кошме вповалку с ребятишками, а бабка Фатьма из уважения к гостю рассказывала им по-русски татарские сказки.

Файзула, разминая тяжелые волчьи шкуры такими же мускулистыми, как у Яна, руками, сладко жмурясь, говорил:

– Православные, правоверные, буддисты, иудеи, староверы, язычники, инородцы… Разве так людей делят?

Очень богатый, просто богатый, бедный, совсем бедный – это правильно. Ян – неизвестного народа человек, нет такого народа в Сибири, свинину любит, а мне единоверец.

Очень смешно получается.

В мечеть Мустафа ходил редко. Но стихи из Корапа знал наизусть и читал их каждый день нараспев, закатывая от наслаждения глаза и прищелкивая языком, будто проглатывал что-то вкусное.

Тима подружился с Зихой. Тоненькая, быстрая, с сияющими, как отшлифованные угольки, глазами и смуглым, как кедровый орешек, личиком, она называла Тиму кунаком. Хватала для него с подноса лучшие куски, сливала ему воду на руки из медного кувшина с длинным носиком и вытирала их полотенцем, будто он сам этого не умел делать. Мустафа смеялся.

– Готовь калым, покупай невесту. Пока не жирная, дешево продам.

– А вы ее кому-нибудь правда продать можете? – тревожно спрашивал Тима.

– Моя дочь, мой товар, кому хочу, тому продам.

– Вы не смеете так юворить! – сердился Тима.

Когда через неделю Витол зашел за Тимой, Зиха увела Тиму в сарай, надрезала себе и ему палец ножом, приложив ранку к ранке, сказала шепотом:

– Мы теперь с тобой кровные. Ты не боишься?

– Нет, – мужественно сказал Тима, хотя его всегда мутило от вида крови.

А вскоре Витол отвел Тиму к другому своему приятелю.

– Я давно вас знаю, – сказал Тима дружелюбно Осппу Давидовичу. – Вы жулик.

Изаксон снял очки, вопросительно посмотрел на Тиму карими усталыми глазами, потом снова надел очкп. склонился у верстачка и стал царапать стальной нглой меднуто пластинку.

Тима с увлечением листал альбом старинных гравюр.

Кладя альбом на стол, Осип Давыдович строго предупредил:

– Мальчик, это – сокровище. Пальцы слюнить нельзя. – Помолчав, Изаксон сказал печально: – Приходит ребенок и говорит взрослому человеку: "Вы жулик".

Странно.

Тима повернулся и объяснил:

– Вы же фальшивые паспорта делали. Папа считал, что даже лучше настоящих.

– Твой папа – очень хороший человек. Но говорить подобное при ребенке, – Осип Давыдович пожал острыми плечами, – неблагоразумно.

– Я не ребенок.

– Извините. Я не заметил, вы сбрили усы и бороду.

Изаксон аккуратно записал все, что ему наказал Вггтол для гигиенического воспитания Тимы. Он тоже будил Тиму в пять часов утра, открывал форточку и, накинув поверх нижнего белья пальто, хлопая в сухие ладони, отсчитывал сонным голосом: "Ать и два, три, четыре, пять".

Тима и здесь должен был проделывать комплекс гимнастических упражнений по Мюллеру. Потом Осип Давыдович окатывал Тиму водой и, заглянув в расписание, наливал полную столовую ложку рыбьего жира. Просил умоляюще:

– Мальчик, глотай быстрее, а то у меня кишки выворачиваются.

За завтраком говорил:

– Пищу нужно тщательно пережевывать, пока у тебя свои, а не вставные зубы.

Потом Тима писал диктант, решал задачки. Когда Тпыа не мог решить, Изаксон ядовито спрашивал:

– Ах, вы не Лобачевский? Вы мальчик, которому достаточно на руках его десяти пальцев, чтобы при их помощи все вычислять.

Ночью Изаксон работал в кладовке, закрыв дверцу на крючок. Как-то Тима спросил:

– Вы фальшивые деньгп тоже делаете?

Осип Давыдовпч взял Тиму за плечо, привел его в кладовку, снял с полки эмалированную ванночку, вынул из нее цинковую пластинку, спросил:

– Ты знаешь, кто это?

Тима увидел на пластинке лицо человека с выпуклым лбом, с прищуренными внимательными глазами, чуть приподнятую верхнюю губу обрамляли короткие усы, сливающиеся с острой бородкой.

– Это Ленин, – сказал Изаксон и опустил пластинку снова в воду.

– Но почему вы прячете его портрет?

– Я прячу? Я его делаю, я достаю шрифты и делаю клише для тех, которые хотят, чтобы все люди стали равны, как братья и сестры, чтобы богатый не пихал штиблотом в морду того, кто трудится, чтобы ни один человек не поднимал руку на другого человека.

Благоговейно переворачивая листы старинных гравюр, Осип Давыдович говорил Тиме:

– Человек рождается с чувством красоты. Человек ищет красоту и любит красоту, красота – это гармония.

Но даже если снять восковую маску с лица самого прекрасного человека, она хотя и отпечатает все черты его лица, но не сможет передать душу человека. Искусство должно служить самому прекрасному, к чему устремляется человек.

– Ну что же здесь красивого? – спрашивал Тима, разглядывая гравюру, на которой была изображена согбенная под вязанкой хвороста старуха в рубище, бредущая босиком по лужам.

– Правда, – взволнованно шептал Изаксон, – правда! Она будит чувство протеста, борьбы. Это великая миссия искусства. И это искусство красиво, как красив бесстрашный герой!

– А вы герой?

– Кто, я? Герой? Хэ! У тебя, мальчик, появился юмор.

– А Ян?

– Ян работает на революцию.

– Значит, сапоги тоже нужны революции?

– Сапоги – это борода Яна.

– Какая борода?

– Ложись спать, мальчик, у меня от тебя уже заболела голова.

Осип Давидович заглядывал в расписание и, загибая пальцы, перечислял:

– Рыбий жир пили, зубы чистили, диктант, задачки, форточка, еще раз форточка. Желёзки… Какие желёзки?

Ах да, нормальные! Спать на жестком. Конфет не давать – в зубе дырка. Сводить к дантисту ребенка не могли! Спартанца из него делают…

Иногда Ян "сдавал на хранение" Тиму также Егору Косначеву.

Маленький, лысоватый, всегда в состоянии возбуждения, готовый мгновенно предаться крайнему восторгу и тут же впасть в шумное отчаяние, Егор Косвачев был тем человеком, из которого Рыжиков вознамерился воспитать боевого фельетониста.

Вся комнатушка Косначева была завалена книгами.

Ложась спать, он сбрасывал со своей койки только часть их и так спал в книгах. Страдая бессонницей, он читал ночью при свете коптилки. Когда книга ему не нравилась или что-нибудь в ней вызывало возмущение, он швырял ее в угол, пошарив рукой на койке, брал другую. Иногда он вдруг начинал умиленно читать вслух.

Он вдруг будил Тиму среди ночи и говорил:

– Послушай! Как это великолепно сказано о человеке!.. – И самозабвенно читал про себя, только выкрикивая отдельные фразы, особенно поражавшие его.

Расписание дня, которое вручил ему Витол, чтобы рацжонально воспитывать Тиму, Косначев затерял где-то в своих бумагах в первый же день.

Он сказал Тиме:

– Если ты будешь испытывать потребность в еде, хлеб всегда на подоконнике.

Умывался он из таза, и то ночью, объясняя, что делает это главным образом для того, чтобы освежить голову.

Молоко он называл секретом молочной железы, а яйца ел сырыми, считая, что это наиболее идеальная пища для людей умственного труда. Зарабатывал он на жизнь изготовлением вывесок, наклеивая на жесть мозаичные буквы из кусочков зеркального стекла. Эти вывески ярко блестели и пользовались успехом. Но заказы он выполнял так неаккуратно и так не любил эту свою работу, что жил всегда впроголодь. Фельетон он писал обычно в трех вариантах: один прозой, другой в духе раешника, третий для себя торжественным белым стихом.

Рыжикова он за глаза называл деспотом и мучителем за то, что тот беспощадно редактировал его фельетоны.

Большевистский листок "Революционное знамя" издавался теперь подпольно. Материал для газеты принимался то в одном месте, то в другом. Отправляясь сдавать материал, Косначев приказывал Тиме идти за ним несколько позади, по другой стороне улицы, и следить, нет ли за ними «хвоста». Потом Тима шел впереди, а Косначев сзади. Так, меняясь, они долго кружили по переулкам, чтобы потом быстро нырнуть в ту калитку, куда следовало.

Пока Рыжиков читал, Косначев ходил вокруг него на цыпочках, лицо выражало такое страдание, словно у фельетониста невыносимо болел зуб.

При каждом движении карандаша Рыжикова, вычеркивающего строки, а то и целые абзацы, Косначев вздрагивал, закатывая глаза, хватал себя за голову, угрожающе шептал:

– Я молчу, я молчу, но мы еще поговорим.

Потом он брал со стола выправленную рукопись, подносил ее к самому носу, бросал на стол с отвращением и заявлял в отчаянии:

– Меня здесь нет! – Наклонившись к Рьшшкову, зловеще шептал: – Я убью тебя сейчас одной только фразой!

– Давай! – спокойно кивал Рыжиков.

– Литературное дело не поддается нивелировке…

– Правильно! – соглашался Рыжиков. – Вот мы и стараемся освободить твои мысли от старинной пестрой словесной шелухи, которая нивелирует твою индивидуальность.

– Я стараюсь найти новый стиль языка революции, – гордо говорил Косначев.

– Не там ты его ищешь, – сухо замечал Рыжиков. – Вот у Щедрина не слова, а кинжалы.

– Щедрин писал длинными фразами, а я борюсь за короткую строку. Каждое слово должно быть вызовом, неотразимым ударом.

– Нам не в барабан стучать, а толково, понятно и, конечно, коротко объяснять народу, что происходит и что нужно делать.

– Значит, писать одними лозунгами?

– Зачем же крайности?.. Вот прочти заметку, написал столяр: "Вчера наша мастерская сдала двести штук ружей, соструганных из березовых плах, для занятий новобранцев. Спрашивается, почему мы делаем теперь не приклады для винтовок, а эти фальшивые ружьишки?

А потому: правительство боится давать новобранцу настоящее ружье, чтобы он его тут же против него не обернул.

Народ войны не хочет, а хочет против войны драться. Вот что ото значит". Что, хлестко? И хлестко л умно! Ты побольше ходи к людям, слушай, что говорят, знай, что они делают, а ты даже спишь в книгах. А книги они, как ли говори, зеркало прошлого.

– Не согласен! – восклицал Косначев.

– Ну ладно, ладно, – примирительно говорил Рыжиков. – Я ведь сам книжник.

Во время таких посещений Тима виделся с мамой.

Она сильно похудела, глаза глубоко впали, ногти запачканы типографской краской. Она жадно трогала Тиму руками, словно слепая, ощупывала его лицо, голову, плечи и растерянно спрашивала:

– Я забыла, хотела тебя спросить о чем-то важном.

Да. ты не пьешь сырой воды? Сейчас эпидемия брюшного тифа.

Но по молящим, тоскующим глазам мамы Тима понимал, что не об этом она хотела у него спросить, и он, задерживая ее ладони на своем лице, шептал:

– Ты мне очень часто во сне снишься! В таком белом платье. Помнишь, папа называл тебя за него нашей черемушкой?

– Папа сейчас в тайге, в партизанском госпитале.

– Пусть он мне кедровых шпшек привезет!

Про кедровые шишки Тима сказал только для того, чтобы показать, что не беспокоится о папе, и чтобы мама тоже не беспокоилась.

Потом мама доставала холодные картофельные котлеты и говорила:

– Кушай, сыночек.

Хотя Тиме совсем не хотелось есть, он ел холодные картофельные котлеты, жаренные на постном масле, ел, чтобы доставить удовольствие маме.

Но когда мама однажды спросила встревоженно:

– Значит, ты плохо питаешься, если такой голодный? – Тима растерянно перестал жевать и честно сознался:

– Мы с Коспачевым когда хотим, тогда кушаем, даже ночью кушаем. Я все время очень сытый. А чего ты на меня все смотришь такими странными глазами?

Мама смутилась, виски у нее порозовели, и она сказала, опуская глаза:

– Ты мне снишься, но не таким, какой ты сейчас, а совсем маленьким, когда грудным был. И снится мне, что молоко у меня пропало.

– Я помню, ты рассказывала: когда папу снова в тюрьму посадили, оно у тебя высохло. Да? – Потом обиженно спросил: – А почему же я все-таки тебе настоящим не снюсь?

– Не знаю, – печально сказала мама. – Я даже помню, как пахнут твои волосы.

– И я тоже всегда помню, как твои волосы пахнут.

Дай я еще на память понюхаю. Знаешь, мамочка, чего оы я больше всего иа свете хотел? Стать совсем-совсем маленьким, вроде как мальчик с пальчпк, тогда бы ты всегда меня везде при себе держала ж я бы тебе никогда не мешал.

– И я бы этого очень хотела.

– Мама, а может, можно?

– Нет, нет, Тима, – даже отшатнувшись, произнесла испуганно мама, этого никак нельзя. Ты уже большой, ты же понимаешь, почему нельзя.

– Я буду с тобой все время в подвале сидеть.

– Нет, Тима, пет, – и, слабо улыбаясь, пообещала: – Подожди немного, скоро мы будем всегда и везде вес вместе – папа, ты и я.

– Скорей бы! – просил Тима. – А то уж очень вы чего-то медленно это свое дело делаете. И газетка у вас смешная, малюсенькая. А "Северной жизнью" весь стол накрыть можно, и всегда там картинки. Один раз очень здорово вас изобразили: боярышня – Россия, она меж колен мальчишку зажала – это вы, и веником вас поре г.

Я посмотрел и чуть не заплакал, до чего же обидно, что вас так рисуют! Не скоро, значит, нам еще вместе…

– А если ты еще глупый, так нечего глупые картинки смотреть, обиделась мама.

Каждый раз, прощаясь с Тимой, мама, прижимая его к себе, закрывала глаза и гладила долго и потом, вдруг оттолкнув, говорила сердито:

– Нy, ступай и, прошу, не надоедай товарищам, что ты соскучился, ты уж не маленький.

Как-то Витол ни с того ни с сего несколько раз провел Тиму мимо одноэтажного домишки, на самой окраине города. И когда Тима случайно оглянулся, он заметил, что кто-то отшатнулся от окна, и только по мелькнувшему краешку рукава кофточки он догадался, что это была мама.

Однажды – Яна не было дома, и Тима, сидя на туеске, возился с обрезками кожи, стараясь постигнуть сапожное ремесло, – в каморку вошел человек, цепкими глазами оглядел Тиму и спросил:

– Витол дома?

– Нет, – сказал Тима и, в свою очередь, очень внимательно оглядел человека, Он заметил на нем армейские сапоги, галифе с кантами, рубаху сатиновую, новую, но словно с чужого плеча.

– А вы кто будете?

– Скажешь, из комитета приходили.

– Из какого комитета?

– А ты дурачка не валяй – знаешь.

И человек ушел, сердито хлопнув дверью.

Тима рассказал Витолу об этом странном посещении.

Ведь никто из комитетских никогда даже не произносит слово «комитет», а говорит "из дома" или «оттуда».

Ян долго смущенно тер ладонью свою круглую, гладко стриженную голову, потом сказал:

– По-видимому, что-то почуяли. М-да… Придется тебе, наверно, дружок, побыть некоторое время одному.

– Как одному, совсем одному?

– Не совсем, но, понимаешь, придется тебя подальше пристроить… А то заберут меня врасплох, куда ты денешься?

В тот же день к Тиме пришел Яша Чуркин. Его черные, обычно веселые, злые глаза были печально тусклы.

Он сказал сипло:

– Отца в тюрьму забрали. Он пароход об отмель треснул, когда карателей вез. – И с гордостью пояснил: – Совсем трезвый был, – значит, нарочно. Говорят, расстреляют. Мне с ним свидание дали через проволочную решетку, а он только смеется, подмигивает, спрашивает, будто хвастает: "Видал, Яшка, каков старикашка? А ты думал, я не аккуратный, запойный". Завтра Елизариха поведет меня в приют определяться. Усыновить она меня желает, по я не дался, хоть она и говорит, что моему отцу жена. Отец так и сказал: либо в сыновья к Елизарихе, либо в приют, а так, вольно, жить не позволил…

В городе было два четырехэтажных здания: тюрьма и сиротский дом.

Тюрьма находилась в центре, напротив городского сада, приют – на окраине, там, где сенной базар. Сиротский дом был построен на средства золотопромышленника Мачухина, "первого сибирского патриота", как его величали в газете "Северная жизнь". Старинная городская тюрьма считалась самой капитальной в Сибири, и поэтому Мачухин, будучи патриотом, поручил строить приютский дом сыну того архитектора, который в дни своей юности построил городскую тюрьму. Почитая память родителя, сын выстроил приют, взяв за образец тюремное здание. Только сиротский дом был значительно меньшего размера.

Мачухин считался просвещенным человеком и либералом. Он жил на Миллионной улице в деревянном флигеле, на крыше которого был водружен большой стеклянный глобус. По воскресеньям внутри этого глобуса горела лампа.

Глядя на пузатый светящийся шар, все прохожие могли очень хорошо видеть, как много места занимает Сибирь на земле. В этом легко было убедиться, так как вся остальная суша была закрашена охрой и только Сибирь сияла прелестным зеленым светом. Над воротами мачухинского дома был прибит доморощенный герб Сибири – медведь и соболь, держащие щит, задрапированный горностаевой мантией.

Дворником у Мачухина служил бывший каторжнпк Леонтьев. Мачухин говорил о нем с восхищением:

– Матерый душегубище!

Некоторые высказывали почтительное опасение:

– Не прирезал бы он вас ночью, Прокофий Гаврилович.

– Нисколько. Я и не таких обламывал. Он меня трепещет…

Мачухин владел также книжной лавкой. Он сидел там всегда в деревянном кресле перед прилавком, огромный, одутловатый, сизолицый, широко расставив толстые ногп в войлочных ботинках. Над головой у него висел портрет Потанина [Г. Н. Потанин – известный путешественник-этнограф, уроженец Сибири].

Прежде чем подойти к прилавку, каждый школьник был обязан показать Мачухину кондуит. Если отметки были хорошие, Мачухин дарил переводную картинку и произносил при этом всегда одно и то же:

– Вот тебе презент, сибирячок, – наука юношей питает!

Здесь же, в книжной лавке, он принимал своих приисковых приказчиков и кричал на них зычным, страшным голосом:

– Натолкли тебе в добычу колчедана, уворовали золотишко! – И выплескивал на валенки приказчика серную кислоту из блюдца, где он производил пробу золота.

В городской думе Мачухин выступил с предложением просить у Керенского, "поскольку теперь свобода", полную автономию Сибири. Тех, кто робко пытался ему возразить, он обозвал "залетными чижиками".

На пасху и рождество Мачухин устраивал в здании городской управы выставку ремесленных изделий, сработанных воспитанниками приюта. Посетителей привлекали сюда не добротные столы и скамьи из твердотелой лиственницы, не многопудовые амбарные замки и петли и прочие скобяные изделия, а настоящие произведения искусства: тончайшая резьба по дереву, точенные из наплывов березы ковши, братины, вырезанные из глыб алебастра вазы, затейливые орнаменты из бересты.

Принимая поздравления и ликуя так, словно все выставленное здесь на обозрение он сделал собственными руками, Мачухпн лучшие вещи подносил власть имущим, хотя давно уже сиротский дом существовал на средства городской управы.

Никто из посетителей не удивлялся, что на выставке ремесленных изделий нет тех, кто эти изделия сработал.

Изделия были безыменные. Никто не спрашивал, как зовут того мальчика, который так дивно вырезал из кедрового корневища тетерева, отбивающегося от лисы, или того искусника, который, словно кружевом, накрыл тонким узором большой деревянный поставец.

Но когда однажды Пичугин сказал: "Замки бы я не велел им делать, – пока они сами взаперти сидят, замки делают, а выйдут наружу, начнут чужие замки раскрывать, поскольку механику постигли, опасно это для общества". – все одобрительно отнеслись к его словам.

Воспитателями в приют Мачухин брал обычно бывших тюремных надзирателей, выслуживших пенсию на прежней службе.

Но в чем он проявлял себя воистину либералом, так это в подборе учителей, обучающих ремеслу. Так, он привел из затона побывавшего под судом слесаря Долгополова. Вопреки желанию властей, он взял учителем резьбы по дереву бывшего ссыльного Кучумова. Запойный пьяница, краснодеревщик Ангелов обучал сирот столярному делу.

Славился в городе и приютский хор. Приютские пели в домовой церкви Золотарева, а также на квартирах у именитых граждан. Регент хора Мефодий Жохров жаловался:

– В просвещенной Европе, а именно в Ватикане, с соизволения самого римского папы лучших дискантов мальчикового хора холостят, дабы сохранить прелесть голоса. А у нас обучишь, истратишь на него силы, а он уже верха потерял невозвратно. И ничего поделать нельзя.

Живем в дикой стране, полной предрассудков.

Перед выступлением хора Мефодий сам пудрил лица мальчикам, чтобы скрыть следы рукоприкладства. Зимой хористов возили из приюта в розвальнях, закрыв с головой кошмами, чтобы не простудили горло. Летом они шли попарно, держась за руки, и все разом снимали холщовые серые фуражки, поравнявшись с мачухинским домом или зданием городской управы. Когда по улице проходил приютский хор, вольные ребята выскакивали из ворот и кричали:

– Херувимы, пудреные рожи!

Когда же зимой, в сумерки, приютские шли посредине дороги в баню, по четыре в ряд, в рваных валяных бахилках и рыжих, похожих на арестантские халаты азямах из деревенского домотканого сукна, никто не рисковал попадаться им навстречу. Приютским ничего не стоило втащить зазевавшегося паренька в свою шеренгу, на ходу поколотить и еще унести с собой его шапку и рукавицы, иногда даже валенки.

Как-то летом на заднем дворе дома, где жил Тима, воспитатели поймали убежавшего из приюта мальчика.

Он несколько дней скрывался в бурьяне, питаясь кочерыжками лопуха. Тима хорошо помнил, как тащили воспитатели мальчика за руки и за ноги к телеге, стараясь ударять его коленями. А мальчик, дергаясь, извиваясь, яростно кричал:

– Отпустите, каты, все равно стеклом зарежусь!..

И вот Яков добровольно согласился идти в эту страшную детскую тюрьму.

– Может, не надо, – сказал жалобно Тима. – Я попрошу Витола, он тебя тоже на сохранение возьмет.

Тима сказал "на сохранение" нарочно, зная, что Якову не понравится слово «усыновить».

Но Яков покачал головой:

– Нельзя мне из милости жить. Гордость за отца не позволяет. Он же теперь не подзаборный пьяница, а герой. Все пристанские по нем плачут. А раньше что? Насмехались, и тока…

Проводив Якова, Тима вернулся домой подавленный, страшась горестного одиночества. И когда Ян Витол, потирая руки, сказал: "Мой мальчик, тебе нужен свежий воздух, тебе надо жить на даче. У меня есть друг, оп тебя завтра гостить возьмет. Он тебе будет давать много парного молока. Это очень полезно. Ты сразу станешь очень веселеньким и очень здоровым. Это хороший человек: он понимает революцию", – Тима отнесся к словам Витола с глубоким безразличием.

И вот в дремотные, предрассветные сумерки Тима трясется на телеге, и мохнатая лошаденка бодро шлепает копытами по черным осенним лужам.

Сивый влажный туман висел на деревьях клочьями.

Тяжко сопела раздавленная колесами густая, как мазь, земля. В растрепанных кустах тревожно орали вороны.

Петр Прокофьевич Анакудинов в широком ржавого цвета азяме, с большим горбатым сизым носом на крупном костистом лице, поглаживая кудрявую бороду свободной рукой, – в другой он держал вожжи, – почтительно говорил:

– Ян Янович просил по бумажному расписанию вас содержать. Я грамотный: чего там сказано, понял. Но вы не сомневайтесь, притеснять не буду. Разве вечерком какнибудь посидим, побеседуем.

– О чем? – растерянно спросил Тима.

Петр Прокофьевич почесал задумчиво мохнатую бровь, испытующе поглядел на Тиму и доверительно произнес:

– Вам ведь всяких хороших людей доводилось видать. – И пояснил: – Я понимаю, по возрасту мы с вас много не спросим, а так, чего от их слышали, и нам с простотой расскажете. Нам всякое зерно с того поля в разум. Я так полагаю, есть у нас пожилые, которые еще сомневаются, а я им после скажу: слыхали, он же вроде дите, да и то в самую правду носом целит. Давай тряси мозгами, ребята!

– Пашни у меня клок малый, – рассказывал Петр Прокофьевич Тиме. – Но я человек промышленный, зимой дровни делаю, колесные ободы. Ну, и тайгую помаленьку с ружьишком. Иногда с лоточком балуюсь, если золотишко находится. Семья у меня обыкновенная. Жена, три сына. Одного на войне убили, другой, значит, в тюрьме сидит за это самое, чего – сами знаете, а меньшой с испугу заика. Это, когда усмиряли, сомлел, пока меня возле церкви зимой сначала, значит, били, а потом из бадьи окатывали, чтоб насмерть сморозить. Ну да я горячий. Ничего, выжил. Другой, может, и кашлял бы после, а я ничего. Да у нас тут все крепкие…

Деревня, куда привезли Тиму, называлась Колупаевка. Когда-то здесь был старательский прииск, но золото иссякло, и только вся местность осталась расковырянной глубокими, заросшими бурьяном шурфами с гнилой водой на дне; всюду валялись черные валуны, вывороченные из земли старателями. Избы разбросаны как попало. Петр Прокофьевич жил в недостроенной рубленой хате с земляной крышей. Многие жили в землянках, хотя тайга окружала деревню со всех сторон.

– Лес казенный. За лес объездчик последнюю коровенку берет, может свободно и пулю засадить. Он на убийство бессудный, – объяснил Анакудинов. – Вот река у нас шибко прекрасная. Сарантайка называется. Рыбы в ней достаточно. И кедрача кругом, орешков – хоть целый день, как белка, грызи. Это свободно. Ну, потом чо?

Малина, голубица, опять же черемуха, рябина, калина.

Медведев не опасайся, он, в осень, увидит человека, похрюкает, как свинья, – и ходу. Зверь у нас добрый, сытый. В балке полозы есть. Ну, это змея – червяк, хоть и в полсажени. Иногда, говорят, колесом катится. Сам не видал, врать не буду.

А вон на горке плетнем опоясанное место, видишь?

Опасайся. Там мужик живет, страшной болезнью мучается – проказой. Это он свое место плетнем огородил, чтобы народ от заразы обезопасить. Урядник говорил: вы б его того… Как же это живого человека можно? Закон, говорит, дозволяет. Видал, какие у них законы? По им сколько тысяч на германской перемолотилп.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю