355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Заре навстречу » Текст книги (страница 13)
Заре навстречу
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:17

Текст книги "Заре навстречу"


Автор книги: Вадим Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц)

– Вы, Иннокентий Захарович, фискалом бы стали от слабодушия…

Совсем другие отношения были у Рогожина, со слесарем Долгополовым. Долгополов не уважал склонность Рогожина к резьбе по дереву.

– Баловство! – говорил он сипло. – Украшательство!

В самом простом кованом гвозде больше пользы, чем в твоем тетереве. Слесарь кто? Предмет производит на пользу человеку. Паровоз, в нем сколько лошадиных сил?

Сто троек заменит. Вот, брат, где вершины дела человека.

Потому настоящий рабочий такой гордый. Он знает: без него полная остановка жизни. По пятому году мы спознали свою силу, и не в драке с войсками, драка что! А вот как всеобщую в Красноярске закатили! Хожу по городу и горжусь. Поезда стоят, заводишки тоже. В окнах темно.

Керосина не подвезли. Товары на пристани кучей лежат.

Вот, думаю, чего мы, рабочие, значим. От нас жизнь идет.

Раньше так не понимал, не гордился. Царя обожал. Всю фамилию его возле иконы развесил. На старшего сына донос сделал, когда он стал в кружок бегать. В "Союзе русского народа" состоял. А когда в мастерских последние бои вели, уже в шестом годе, пришел, говорю:

"Дайте ружьишко". Дали. Ну, пострелял в карателей. После судили: кого расстреляли, кого на каторгу. А мне снисхождение сделали: донос на сына вспомнили и про союз тоже. В своем навозе обвалянный я из тюрьмы вышел. Других ведь, настоящих, они убили. Пошел по Сибири место искать. Осел в затоне у вас, а и сюда слушок, как я сына предал, дошел. Ребята на меня как сквозь стекло глядят, не замечают, что я человек тоже. В запой меня кидать стало. В приюте у вас прибежище нашел.

Вроде как сам себя в тюрьму посадил. И ты мою боль на всю жизнь запомни: нет человеку прощения, если он от своих, как собака за костью, на сторону кидается…

– Дядя Вася, а ты скажи по-честному: будет настоящая революция?

– Дура! Кто ж такую глупость спрашивает? Ты не гляди, кто сейчас наверх залез, ты гляди, кто под ними всю землю раскачивает. На Косначевке, слыхал, что началось? Пошла брюхатая баба до своего мужика обед нести.

А ее к шахте не допустили. И еще, значит, солдат зашио.

Она лапти кверху. А чего дальше? А дальше кто из охраны не убежал, тех в ствол шахты покидали. Туда-сюда, мужичишки из деревень на подмогу подошли. Теперь у них Совет правит. Пуржит, сейчас военную экспедицию не пошлешь. А как погода наладится – значит, бои у них там будут. Город в тревоге, войска вызвали. Говорят, управа наше приютское помещение под солдат освобождать будет. А сирот, – того, на все четыре стороны, а может, в бараки из-под мобилизованных. Вот вам и воля с другой стороны пришла. Хошь – жиганствуй, хошь – в люди нанимайся. Ваша свобода!

– Солдат вместо нас поселят?

– А чего? Помещение емкое, ежли его топить как следует, жить можно. Тебе, Володька, житуха открытая по мебельному делу. Можешь большую деньгу колупнуть.

Сначала внаем, тебя всякий возьмет, а потом и свое заведение откроешь. Я к тебе по субботам после бани буду заходить. Как, поднесешь старику или взашей?

– Выходит, солдаты постоят, а потом косначевских бить пойдут?

– Такая служба у них, – уныло сказал Долгополов.

– Что ж такое получается? Нам счастье, а косначевским горе?

– Кому что.

– А если мы не уйдем?

– Да кто из вас свою волю губить захочет? Нет, Володька, ты это брось. Вот, скажем, в прошлом годе вы кладовую обобрали и воспитателя ночью в спальне били.

На это ребят собрать можно. А если двери настежь, кого удержишь? Каждый приютский в бега метит. Чуркин ваш как бежал? Через сточную канаву. А если б не заделали канавы решеткой, и другие вслед пошли бы. Не удержишь. Да и покидают вас отсюда солдаты, как солому.

Так что вот с праздничком тебя и всю вашу компанию.

– А вы куда же?

– Может, на Косначевку подамся. Умою с ними свою совесть в беде.

Весть о том, что часть ребят отпустят на волю, а остальных переведут временно в бараки, быстро распространилась среди приютских. И Тима теперь думал только о том, как бы скорее вырваться отсюда и потом разыскать мать или отца.

Но случилось вот что. Огузок, готовясь к воле, спрятал под нарами сухие пластины столярного клея, рассчитывая продать их на базаре. Воспитатель Чижов обнаружил этот клей. Всех воспитанников построили в коридоре. Чижов вывалил клей из наволочки на пол, постучал пластинкой о пластинку и спросил, ехидно улыбаясь:

– Почем фунт, а? Ну, что рты замкнули? Если воруешь, знай цену. А продешевишь, обидно будет. Небашковитый, вижу, вор. Товару здесь на полтинник. Глупый, значит, вор. Ну, кто из вас дурее всех, сказывайте! Ну, что рыжие глаза воротишь? – ядовито спросил он Сухова. – Не бойся, знаю! Ты что-нибудь другое, ценой выше подцепил бы.

Потом приказал Тумбе выйти из строя, оглядел со всех сторон, похлопал по широкому плечу и заявил ласково:

– Ты не вор, из тебя грабитель будет. Но только скажи, что с тем сделать, кто под твое спальное место краденое подсунул? Артельно это или как? Чего с таким сделать надо, как ты прикидываешь? – И, потирая руки, пятясь к двери, Чижов сказал, ухмыляясь: – Может, сами без меня побеседуете?

Воспитанники угрюмо молчали.

– Ну что ж, тогда пойдем с вами дальше. Сапожков!

А ну, выйди ко мне, голубчик! Скажи, как следует поступить с вором, который подбросил под чужое спальное место сворованное? Ведь не ты же вор, хотя под твоим спальным местом найдено. Подумай, что нам следует сделать с вором, если вор, скажем к примеру, – Огузок. Твой папаша за свободу население мутил – значит, вот тебе свобода. Выбирай: либо все вы трое воры, или Огузка нужно проучить за то, что подкинул, и за то, что сейчас свою крысиную рожу отвернул, будто он ни при чем. Отвечай по своей совести, кого в изолятор совать?

– А клей разве ваш? Вы его варили?

Чижов, потирая руки, будто они у него озябли, подошел к Тиме вплотную и прошептал ласково:

– Сгниешь в изоляторе, дура, – наклонился ухом к губам Тимы и, кивая головой, сказал громко: – Ну вот, так и надо было! Значит, Огузок своровал?

– Врете! – крикнул в ужасе Тима и, обращаясь к шеренге ребят, еще громче закричал: – Врет он! Я ничего ему не говорил!

– Макеев, – приказал Чижов, – спровадь этого первым.

Ухватив Тиму за плечо, сторож почти поволок его по ступеням. В подвале прошли мимо остывшей печи, где варили клей, потом между ларей с картошкой. Открыв низенькую дверцу, Макеев толкнул Тиму в густую, как деготь, темноту, щелкнул засовом, и сразу со всех сторон навалилась на него тяжелая тишина.

Пол был земляной, мокрый, кирпичные стены источали холод. Едко воняло нечистотами. Тима решил: буду стоять. И он стоял очень долго, потом опустился на корточки. Сидел на подогнутой ноге. Менял ноги. Все тело болело. Он опустился на пол, чувствуя, как холодная сырость пропитывает одежду.

Мама, смеясь, рассказывала Тиме, что когда он был маленьким, всегда спрашивал: "Сегодня что: завтра или вчера? А почему нельзя сделать завтра сегодня? Ночь – это когда сплю? А если я не стану спать, тогда завтра не будет?" И теперь он не знал, что сейчас: сегодня или завтра, день или ночь, а может, уже послезавтра и все ушли из приюта – кто на волю, а кто в бараки, – а его забыли. И он умрет здесь взаперти.

Опершись спиной о дверку, он бил ее пятками, но удары были глухими, словно вязкая темнота душила все звуки. Какое-то время он метался в бешенстве, потом молил, плакал, ползал, искал кусок стекла, думая, что здесь его можно найти. А потом пришло безразличное изнеможение, будто темнота заполнила голову, пропитала все тело, и он сам стал частью этого зловонного, гниющего мрака. Он уже не мог сидеть и лежал, обессиленный, па земляном полу. Тело его застыло. И только пальцы с содранными ногтями и разбитые о дверь пятки горели.

Когда Макеев открыл дверь, Тима даже не поднял с пола головы. Потом он плелся на подгибающихся ногах вверх по лестнице, не имея сил даже для того, чтобы понять, почувствовать, что он уже не в изоляторе. Он лег на свой сенник, забыв, что лучше лечь на доски и накрыться сенником, а когда вспомнил, у него не было воли встать и сделать это.

От желтого мерцания ночника в глазах плавали едкие маслянистые пятна. Пришел Тумба; аккуратно сложив одежду в изголовье, забрался на нары и, оглядев Тиму, сказал сердито:

– Ты чего загваздался, как боров? Вот фефела! Нашарил бы кирпичи у стенки и сидел бы на них, как царь на троне.

– Какой сегодня день? – стонуще спросил Тима.

– Думаешь, нас до завтра продержали? – ухмыльнулся Тумба. – Это только с первого раза там все долго кажется. Сегодня – еще сегодня. Понял? В первую смену сторожей выпустили нас. А ты что унылый, крыс испугался?

– Нет, там крыс не было.

– Есть такие дураки, которые с собой в изолятор еду прихватывают. Тогда только знай отмахивайся. В самый рот лезут. – Блаженно потягиваясь под сенником, Тумба произнес задумчиво: – Завтра решать будем. Если Огузок с умыслом под нас клей подсунул – побьем, а если по жадности – я об него руки марать не стану.

Утром Тима обнаружил на столе во время завтрака лишнюю пайку хлеба, а в бумажке лежала кучка обломков сахара.

– Пользуйся, ничего. Артельно собрали, – объяснил Тумба.

Когда заправили котлы, Огузок деловито отозвал Тумбу и Тиму к поленнице дров и, вытерев рукавом пот с бледного, тощего лица, зажмурился и предложил:

– Валяйте сразу, чего уж там тянуть…

– Значит, подкинул? – зло спросил Тумба и отступил на шаг.

– Бей. Разговор после.

– Нет! Ты скажи, когда спрашивают.

Губы Огузка задрожали, щека стала дергаться, и он, весь съежившись, хрипло спросил:

– Значит, не хотите по-хорошему, когда сам подставляюсь?

– Ты отвечай!

– А ты поверишь?

– Говори, там видно будет.

– Я почему под ваши места клей положил, – жалобно сказал Огузок, другие, если найдут, сопрут, а вы, думал, честные. У себя-то прятать не могу: мое место верхнее.

– Ну как, – строго спросил Тумба, – будем его учить или так отпустим?

Тима, кроме жалости, к Огузку ничего не испытывал.

Тумба махнул рукой и сказал Огузку презрительно:

– Ладно, ступай, чего было, того не было.

– Ребята, – тонким, дрожащим голосом воскликнул Огузок, – я же вам теперь на любую услугу!

– Ступай, – угрюмо повторил Тумба, – что ты вихляешься! – и пригрозил: – А то передумаем.

Вечером спальни обходил Рогожин. Садился на нары и, пристально глядя в лицо каждому своими зеленоватыми, как ягоды крыжовника, глазами, спрашивал:

– Про волю знаешь? А то, что солдаты здесь поживут, а после пойдут косначевских стрелять, этого ты не знаешь? Так вот: если трусишь, уходи; если артельный, оставайся. Ну как, с нами или мимо? Значит, давай руку и обзывайся.

Всю ночь в спальне шли разговоры:

– А кормить нас кто будет?

– Хлебные пайки прятать!

– На сколько их хватит?

– Из ларей картошку заберем, будем в печах печь.

– А если нас силком вышибать будут?

– Дровами двери завалим.

– Это снаружи. А изнутри воспитатели?

– А мы их в изолятор загоним.

– У Силы Андреевича револьвер.

– Был… – сказал Гололобов, подмигнув хитрым золотистым глазом. – Я у него полы вчера мыл. Нет у него больше револьвера.

– А нас после в острог.

– Тю! Да в тюрьме хуже нашего, что ли? Только надо, чтоб каждый при всех обозвался, что согласный.

– Может, с пальца помазаться?

– Давай с пальца.

– Ребята, у кого стекло есть?

– Кирпичей бы натаскать, чтобы отбиваться в случае чего.

– Воды принести. С реки в бочке не привезут.

– Ты шепотом ори, а то воспитатель услышит.

– А ты мне в рот пальцы не суй!

– А ты не разевай его шире рожи!

– Тихо! – приказал Рогожин. – Тихо! И чтобы больше даже меж собой об этом ни полслова. С хористами не якшаться. Их Мефодий все равно растрясет и выведает, чего ему надо. Теперь вот о чем думайте: может, силой нас отсюда вышибать и не станут. В городе и так заваруха… Начинать с нами суматоху, может, им не к чему. Но башка у них тоже есть, они хитростью нас отсюда выживать будут. Так вот, чтобы без комитета никто и ничего.

– Пусть комитет всем объявится.

– Нет, – сердито сказал Тумба. – Не надо объявляться. Забыли Тишкова?

– Правильно, обождем до времени. Хлюзда какая-нибудь всегда найдется.

А в пятницу вечером воспитатели объявили, что приютские получают отпускные билеты на субботу и воскресенье. За эти дни в приюте будет произведена дезинфекция. Если дезинфекция затянется, те, кому негде ночевать, явятся в казарменный городок, в третий и четвертый бараки. Всем уходящим в город выдаются талоны в Торговую баню и билеты в синематограф «Пьеро», где будут показаны картины с участием Макса Линдера. Талоны и билеты выдает за воротами на руки каждому воспитатель Кучумов.

Никогда никто из воспитанников не подвергался столь соблазнительному искушению сладостной, праздничной жизни. Никогда никто из них даже не помышлял о том, что избавление от приютского заключения может быть таким скорым и легким. Никогда никто из них не был в синематографе, и только хористы видели в доме Мачухина сеанс волшебного фонаря. Никогда никто из приютских – цинготных, золотушных – не мылся в настоящей бане. Они ходили в сомовские бани только зимой, и то поздно вечером, после всех посетителей, когда пар превращался в сырой, промозглый туман и из бочек вместо горячей текла чуть теплая вода, с каждой шайкой все холоднее. Помывшись, они были обязаны потом вымыть внутри всю баню.

И вот отказаться от этих необычайных радостей, отказаться ради того, чтобы самим продлить свое приютское заключение, и не просто продлить, а еще бороться за то, чтобы не выбросили отсюда, – сколько же для этого нужно было недетских душевных сил, преданности товариществу, мужества!

И когда жалким шепотом, глотая слезы, Огузок уговаривал Тумбу отпустить его хоть одним глазком глянуть на Макса Линдера, клятвенно обещая после вернуться, у Тумбы не подымалась на него рука. И когда Огузок молил: "Я же на заимку в тайгу уйду. У меня там дядька, должен я ему про город чего сказать или как? Отпустите, ребята!" – никто не смеялся над Огузком.

А Иоська печально и мечтательно говорил:

– После пара с меня болячки сходят, и я спать могу.

А так ночи не сплю, скоблюсь до крови.

И никто грубо не прикрикнул на него. Все бродили по спальням и коридорам мрачные, подавленные, растерянные.

Даже Тумба шепотом расспрашивал Тиму: из чего делают живые картины, и правда ли, что, как свет погасят, на стене настоящие дома показываются, люди? И всё как на самом деле?

Тима был в смятении. Он может уйти так легко и просто и больше, возможно, никогда не встретится с этими ребятами. Он будет ходить по городу до тех пор, пока не найдет тех, кто скажет ему, где мама. Ведь она очень мучается, ничего не зная о Тиме. Только ради мамы он должен выбраться из приюта. А если все прямо и честно сказать Рогожину? Нет, Рогожин не согласится. Он, наверное, начнет спрашивать ребят, согласны ли они отпустить Тиму. Но ведь другие тоже хотят уйти не меньше, чем он. А вдруг никто не уйдет, а уйдет только один Тима, и Рыжиков узнает, что ребята не пустили солдат в приют и только Тима не участвовал в этом, что тогда скажет Рыжиков? Однажды Рыжиков сказал хорошо одетому рослому человеку с нарядной золотистой бородкой:

"Партии не нужны трусы! А билет сдайте мне". У человека лицо стало серым, как гороховый кисель. Он не мог даже расстегнуть пуговиц пальто дрожащими пальцами.

И Рыжиков помог ему. Когда этот человек уходил, все отворачивались от него. Потом Рыжиков сказал брезгливо: "Какой подлец!"

И вот Рыжиков скажет маме: "Ваш Тима – подлец".

Рогожин сидел на нарах, молчал, грыз ногти и исподлобья, пытливо и тревожно поглядывал на ребят.

Вошел воспитатель Чижов. Суетливо потирая руки и нервно моргая, приказал:

– Всем разом не лезть. Спокойненько, по-одному.

Ступайте во двор. Выходной билет и прочее там получите.

И стало очень тихо. Никто не решался глядеть в глаза товарищу.

– Ну! – крикнул визгливо Чижов. – Ошалели с радости? – и отступил от двери, словно боясь, что толпа ребят сразу бросится к выходу.

Но никто не двинулся с места. И вдруг в этой тягостной тишине прозвучал голос самого робкого и хилого из воспитанников, Витьки Сухова:

– Я, Аркадий Евсеевич, в город не пойду.

– Это почему же?

– Меня ребята со Спасской улицы побить обещались.

– А ты на Спасскую не ходи.

– У меня там тетя.

– Так ты, дурак, к тете не ходи.

– А она обидится.

– Ты, Стрепухов, чего рожу воротишь? Тебя же год за ворота не выпускали?

– А чего я в городе не видел?

– Ты что, дубина, задумал?

– Дубина не скотина, – нагло ухмыляясь, огрызнулся Стрепухов. – Мы тут с Гололобовым лучше в шашки сыграем.

– Что, Гололобов, тебя тоже подговорили?

– Меня, Аркадий Евсеевич, Чумичка обещал басню с выражением научить читать, так я с ним порепетирую.

– Чумичка, у тебя же мать есть. Она каждое воскресенье возле приюта стоит, в окна смотрит, а ты что же, негодяй?

– Не хочу зря расстраиваться.

– Чурка ты бесчувственная! А у тебя, Махавер, что?

– Брюхо болит, Аркадий Евсеевич, сил нет. Аж ноги отнимаются.

– Иоська, почему отпускной билет не берешь?

– Так в город с ним идти надо, а я пешком не люблю. На извозчике бы.

– Вы все тут в заговоре?

– Что вы, Аркадий Евсеевич, мы очень даже желаем.

Но ведь холодно, озябнешь на улице-то.

– Да у вас здесь разве теплее?

– А вы будьте добреньки, Аркадий Евсеевич, прикажите протопить.

– Ну, вот что, субчики, кто вас здесь замутил, разбираться сейчас не буду. Не хотите добром уходить, не надо. Но предупреждаю! Дезинфекцию мы устроим. Посмотрим, как вы, серы нанюхавшись, забастовочку свою продолжать будете. Посмотрим. – Пригладив ладонями височки, Чижов склонил голову, будто собираясь бодаться, и, глядя угрожающе исподлобья, крикнул визгливо: – Ну, в последний раз спрашиваю? Идете? Нет?

Отлично!

И Чижов, злорадно улыбаясь, исчез за дверью.

Конечно, Витька Сухов хорошо придумал играть дурачка перед Чижовым, многих увлекла эта дерзкая игра.

Очень здорово они его выпроводили. Но слушать, как громко хлопают внизу двери, знать, что кто-то уходит из приюта, – это было невыносимо.

Никто уже не смеялся, не хвастал, как здорово отбрил воспитателя, сидели молча.

Первым, крадучись, поплелся к двери Огузок. Он сказал шепотом, ни к кому не обращаясь:

– Я погляжу тока, – и вышел в коридор.

Тумба вскочил, но Рогожин сказал тихо:

– Не надо, пусть. Ну его к черту!

Ушли хористы. Вывели малолетних, они шли парами, чинно держась за руки… Воспитатели выносили свое имущество, только сторожа оставались на местах.

– Володька! – лихо крикнул Гололобов. – Собьем засов в кладовой, там же сало, сахар.

– Сиди, пока не спрашивают! – сурово приказал Рогожин. Потом он встал, поднял свою кудрявую голову и торжественно заявил: – Чтобы всем в ответе не быть, вот вам комитет: значит, я, Тумба и Стась. И вот мы прямо говорим: кто хлюздит, иди. Иди безопасно, трогать не будем. Но если потом трусить станете, жалости не будет.

Вот. Ну, кто хочет, ступай!

Встал рыхлый, большеголовый мальчик с бельмом на глазу по прозвищу «Тетеха».

– Ребята, – сказал он вяло, – боюсь я, – и, озираясь, повторил: – Я по чести говорю: боюсь. Отпустите, а?

Рогожин обвел всех взглядом и спросил:

– Ну что?

– Пусть катится!

– Спасибочки, – пробормотал Тетеха, мелкими, вороватыми шашками пробираясь к двери.

– Еще кто найдется вроде Тетехи? – спросил Рогожин. – Нет? Ну, тогда конец. А теперь, Гололобов, пошли в кладовую. А ты тут за порядком смотри! – кивнул он Стасю.

Тиме нравился Стась Болеславский.

Худой, болезненный, с усталыми светлыми глазами на длинном, бледном, всегда спокойном лице, он говорил протяжно:

– Мой отец умер в тюрьме нарочно от голоду, после того как узнал, что кто-то из друзей посмел написать от его имени прошение царю о помиловании. – И Стась предупреждал: – Смотри, я тоже гордый и никому не позволю оскорблять себя.

Действительно, даже старший воспитатель Чижов прекращал брань, когда вдруг встречался с его ненавидящим, бесстрашным, упорным взглядом.

И сейчас Стась сохранял свое обычное спокойствие:

прислонившись спиной к стойке, подпиравшей верхние нары, сложив на груди руки, медленно, раздельно и гордо говорил:

– Пусть меня потом пошлют в помещичью экономию или даже посадят в тюрьму. Я теперь не сирота какойнибудь, знаю, что такое настоящее товарищество, что такое один за всех и все за одного. Отец рассказывал: когда в Варшаве расстреляли повстанцев, весь народ носил по ним траур. Если мы погибнем, по нас тоже будут носить траур.

– А ты людей не запугивай! – рассердился Тумба.

– Я не запугиваю, – спокойно сказал Стась. – Я просто говорю, что даже погибнуть в борьбе – это очень красиво.

Вернувшись из кладовой, Рогожин заявил:

– Еды, ребята, много. Но сейчас хватать никому ничего не позволю. И вот что! Давайте занятие устроим.

Заскочит кто из начальства, а мы тихие, ну и уберется обратно спокойненько. А к ночи двери дровами завалим.

Сапожков, – приказал он, – читай, чего хочешь, вслух.

И чтоб всем слушать. – Переспросил грозно: – Понятно?

К середине дня по лестницам приюта затопали сапогами санитары дезинфекционного отряда, одетые поверх полушубков в серые халаты. Отворачивая лица, они несли р, руках жестяные тазы с песком, где лежали желтые бруски серы, кипящие синим пламенем и источающие едкий, угарный чад.

Поставив тазы в спальнях, в коридоре, в кухне, в столовой, в мастерских, санитары ушли.

Сначала только щипало глаза и першило в горле, но потом словно все стало больно съеживаться внутри, и в глазах поплыли нефтяные радужные пятна. Будто не воздух, а едкие колючие железные опилки наполняли легкие. Даже на верхних нарах дышать было нечем. Кто-то истошным голосом завопил:

– Пропадаем! Бей стекла! Спасайся, ребята!

Стали бить стекла табуретками. Холодный, пресный воздух хлынул из окон, как вода из родника. Ребята лезли на плечи друг другу, чтобы вдохнуть этот чистый воздух, толкались, оттаскивали один другого. И эта злая возня у окон перешла в драку.

Рогожин крикнул:

– Разойдись! – и швырнул таз с серой и песком в окно.

То же сделали Тумба и Гололобов. Но они забыли, что на окнах решетки. Ударившись о решетки, тазы с серой упали на нары; загорелись тюфяки, набитые соломой.

Ребята кинулись к дверям, но здесь их встретил Тумба с табуреткой, поднятой над головой.

– Хоть брюхом гаси. Никого не выпущу! Совай серу сквозь решетку.

– Ее же в руку не возьмешь, она вся кипит, сволочь!

– Вали сенники на пол, затаптывай ногами!

– Тащи сюда парашу!

Чумичка, прижавшись к решетке лицом, кричал на улицу:

– Спасите, милые, горим!

Сухов злобно крутил ему уши и уговаривал:

– Брось орать, брось.

И только один Стась – долговязый, меланхоличный – сохранял спокойствие. Обмотав руку портянкой, он осторожно брал куски серы, аккуратно, методично просовывал их сквозь решетку и просил:

– Не нужно кричать мне под руку. Не суйте тазы под самую физиономию…

Скоро Стась, обеспамятев, свалился. Его сменил Гололобов. Потом у окна встал Тима, позже – Сухов.

Рогожин отрядил по двое ребят в другие помещения выбрасывать серу на улицу. И хотя почти все окна были выбиты и сера выброшена, сизый, едкий угарный газ еще долго жирным туманом висел в воздухе. Все провоняло им, даже питьевая вода. Конечно, многим ребятам случалось угорать, но такой боли в голове, в груди, в глазах еще не испытывал никто. Многих уже рвало кровью.

Лежали, обессиленные, на верхних нарах, головой к разбитым окнам, с открытыми ртами. Но потом к мукам отравления сернистым угаром прибавился холод. Все посинели, дрожали, но отползти от окон не было сил, да и не хватало смелости расстаться с чистым воздухом.

И только Рогожин, Тумба и Гололобов бухали внизу дровами, заваливая входные двери. Потом, поднявшись наверх, они заткнули разбитые окна тюфяками и затопили печь.

Иоська, дуя на обожженные пальцы, иронически рассуждал:

– Теперь никто не скажет: ты золотушный. Теперь скажут: ты погорелец. Это же все-таки лучше.

И хотя в печи испеклась картошка, а на доске лежали крупно нарезанные куски нутряного сала, добытого в кладовой, и тут же стояли завернутые в синюю бумагу головы рафинада, никто не мог есть.

Наступила ночь. Рогожин приказал:

– Ложитесь все спать, я один буду караулить.

Но Иоська заявил:

– Я же себе все пальцы пожег. Разве с такой болью спать можно? – и тоже остался дежурить.

Тима тоже обжег пальцы, но от слабости, от тошноты и головной боли он не мог даже приподняться на тюфяке.

Его знобило и трясло.

Тумба накрыл Тиму вторым тюфяком и подоткнул с боков. Так это делала когда-то мама. Тима заплакал, но не от отчаяния, а от чувства умиления, нежности и гордости. Значит, товарищи признали его, хотя он ничего особенного не совершил, а был только таким, как все.

Пришел медленный, осторожный рассвет. Стойки на парах покрылись инеем. Ребята жались к раскрытым дверцам печи и жадно пили чай, почти черный от обильной заварки. Ели промерзший хлеб, от которого ломило зубы.

Потом все перебрались в большую кухню, разожгли плиту, нажарили в больших противнях картошки и снова шиш чай, высыпая прямо в рот из горсти сахарный песок.

Несколько раз сторожа пытались отбить двери, колотя по ним бревнами. Но двери были завалены изнутри, и от ударов только отлетала штукатурка со стен.

Рогожин, сверкая светлыми глазами, торжественно говорил:

– Вы что думаете, про нас никто не узнает? Узнают.

Если где забастовка, так ее народ завсегда поддерживает.

– А у нас чё? – спрашивал Сухов. – Разве забастовки так делают?

– По-всякому, – объяснял Рогожин. – Законов на них нет, потому они все против законов. Главное – артелшо действовать.

– А нас после стрелять не будут?

– Не-е, малолетних не стреляют.

– А за воровство казенных продуктов?

– Может, сначала в тюрьму, а потом в экономию сдадут, и все.

Играли в чехарду, потом нашли меховую шапку смотрителя и стали пинать ее ногами. Что эта игра похожа на футбол, никто не знал. Придумали ее сами. Потом снова ели и пили чай. К ночи завалили прихожую возле дверей до самого потолка дровами, ларями из-под картофеля.

Улеглись спать на полу в кухне, назначив пять человек дежурных. Среди ночи все проснулись от глухого гула.

– Стреляют! – испуганно сказал Гололобов. – Я звук знаю. На руднике так же палили.

– Может, по нас палят?

– Если б по нас палили, снаряды стучали бы об стенку.

– Холостыми стращают, – уверял Терентьев. – Отец сказывал: сначала они холостыми, а уж потом по-настоящему.

Вытащили тюфяк из окна. Где-то в городе шла стрельба, трещало так, словно кто-то железной палкой проводил по чугунному забору.

– Закрой окно, – попросил Иоська, – а то пуля влетит.

Окно снова заткнули тюфяком. Поставили в печь чайник, но, не дождавшись, пока вскипит вода, опять уснули.

В эту ночь Рогожип назначил Тиму дежурным. Завернувшись в одеяло, Тима сидел внизу и сторожил дверь, заваленную дровами. Было темно и холодно. У самых ног бегали озябшие мыши. Но Тима не боялся, а только жалел их и старался сидеть, не шелохнувшись.

И темноты он тоже совсем не боялся. Раньше боялся, а теперь нет.

Раньше он думал: самое страшное на свете – остаться без папы и мамы, без их любви, нежности, ласки. Разве может тебя кто-нибудь любить так, как они?

А вот оказалось, хоть это и совсем другое, но тоже без чего нельзя жить на свете – без человеческого товарищества. Вот, допустим, кинется на него сейчас из темноты что-нибудь очень страшное, крикнет Тима – и все ребята, как один, бросятся его спасать. Самое плохое – это потерять доверие товарищей.

Тумба, он грубый, а вот когда Тима лежал, закоченев от холода, взял и подоткнул тюфяк, совсем как мама это делала с одеялом.

Стась – очень гордый, а признался:

– Знаешь, как вспомню свою мать ночью, так плачу, закошу зубами подушку и плачу. А ты?

– Я тоже, – сказал Тима, проникаясь благодарностью к Стасю за его такое сокровенное признание.

Рогожин задушевно сказал Тиме:

– Я понимаю. Тебе тяжелее всех оставаться с нами.

Если б у меня были где-нибудь отец или мать, я бы не выдержал – убег. А ты смотри какой! Видать, у тебя родители – люди правдышние, раз они тебя выучили так товарищество уважать.

И Тима не мог не сознаться:

– А я ведь сначала думал уйти.

– Думал, – улыбнулся Рогожин. – Только дураки не думают. А ведь не ушел, об этом и речь.

Тихо, очень тихо, слышно даже, как мыши топчутся.

Неужели все это было, и совсем не так давно: разбил дома нечаянно лампу, потом нарочно кринку, был на именинах у Ниночки, в госпитале в «Эдеме», жил у Яна, у Мустафы, выпустил с Яковом рыб из садка. А сом был огромный, как кит, с белой пастью и белыми усами в прозрачном водяном колодце…

И Тима вдруг ясно увидел, как сом, раскрыв пасть, медленно заглатывает скользкую луну, которая оказалась почему-то не на небе, а в воде.

– Спишь? – громко спросил его Тумба.

Тима оглянулся испуганно:

– Нет, мне только сейчас что-то померещилось.

– Тебя же Гололобов сменять должен; заметил бы, как носом клюешь, он бы тебе отвесил. А я ведь только так. Думаю, сидишь один, пойду припугну.

– Спасибо, – сказал Тима.

– Сам утрись своим «спасибо», а мне оно нп к чему! – сердито заявил Тумба и, усаживаясь на дрова, предложил: – Ты иди, а у меня чирий болит, все равно не сплю. – И зло прикрикнул: – Ну, кому сказал!

И Тима пошел наверх, в кухпю, где спали вповалку все приютские. Но заснуть он долго не мог, потому что был сильно взволнован. Ведь Тумба только вчера хвастал перед Иоськой, что у него никогда нп болячек, ни чпрьев не бывает, потому что ест черемшу, и советовал то же делать Иоське. Вот какой он, Тумба: сказать ему об этом – рассердится и еще ударит, а вот с таким товарищем можно самого страшного на свете не бояться.

Глухо ныл ветер в трубе, и в отверстиях железной дверцы печи багрово мерцали меркнущие угли.

Тима встал, открыл дверцу и, стараясь действовать бесшумно, положил в печь дрова. Скоро печь жарко разгорелась, стало совсем тепло, и с обледеневших подоконников начало мерно капать. Тима улегся и, бездумно прислушиваясь к мерному стуку капель об пол, заснул.

Утром всех разбудил глухой, сердитый голос сторожа Макеева. Он стоял на пожарной лестнице против окна и хрипло говорил:

– Эй, слушай, что скажу. В городе полная смена творится. Вы не бойтесь, ступайте отсюда. Пошла пхпяя власть под горку.

Рогожин схватил обломанную стопку с нар, просунул ее сквозь решетку в окно и, наставляя на грудь Макеева, угрожающе крикнул:

– Слазь, а то спихну!

– Ладно, ладно, спускаюсь, – поспешно твердил Макеев, потом злобно крикнул снизу: – Я же к вам с добром, а вы так! Ну, ладно, арестантская команда, сидите себе, как суслики.

– В обход взять хочет, – хитро прищурился Гололобов. – Нас на такое не возьмешь. Только держись, ребята!

Тут одной картошки на полную зиму, но сахар горстями жрать нечего. По совести черпай. Нам тут жить долго надо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю