355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Заре навстречу » Текст книги (страница 20)
Заре навстречу
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:17

Текст книги "Заре навстречу"


Автор книги: Вадим Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 50 страниц)

– Это как у нас. Значит, Маркс, выходит, француз?

– Немец.

– А что же они с нами воевали, когда у них такой человек есть?

– Он умер.

– Ну, тогда другое дело. А Ленин, говорят, от нас родом, сибирский.

– Он в Симбирске родился.

– Вот я и говорю, что наш.

– Симбирск на Волге стоит, а Волга в России. Но он в Сибирь сосланный был, значит, наш.

– А где же он теперь: в Томске, что ли?

– В Москве.

– Что ж Коноплев все: "Ленин сказал, Ленин велит…" Я думал, он не дальше, как из губернии, а он вон где. Твои-то Ленина не видели?

– Нет.

– Зря. Говорят, все знает. И чего делать наперед, тоже все знает. Рыжиков наш ему не родня, случайно?

– Нет.

– А похож. Тоже с бородкой и умный.

– А ты откуда знаешь?

– Рыжикова-то? А кто его не знает! На митинге он один самыми простыми словами говорит. Все от него понятно. И про то, что сейчас жрать людям нечего и что буржуи обратно власть хотят взять ц от этого нельзя быть лопоухим.

– Пролетариат – это кто? – поинтересовался Кешка.

– Те, кто ничего не имеет.

– Значит, мы не подходим, – сказал Костя. – У нас всякого добра ой-ой-ой…

– Рабочий – это тоже пролетариат.

– Мы не рабочие, мы мастеровые, – с достоинством заявил Кешка.

– Какая же разница?

– Рабочий – это который при хозяине, а мы сами при себе.

– Эксплуатируемые тоже пролетариат.

– А чего это значит?

– Все, кому за труд недоплачивают, те эксплуатируемые. А кто недоплачивает за чужой труд, – эксплуататор.

– Это я подхожу, – гордо сказал Гриша Редькин. – Мать за работу ничего мне не платит.

– Так то мать, а не чужой дядя.

– А звезды с чего светятся? – спросил Костя, всегда склонный к отвлеченностям.

– И все-то ты, Сапожков, знаешь, – уважительно говорил Гриша Редькпн. Башка у тебя особенная, что ли?

Но вот его приятели начинали говорить о своей работе, что сила – это еще не главное, а главное, как ты понимаешь все башкой: сначала, пока не устал, делай тонкую работу, а когда устанешь, – грубую, где только сила требуется, а ежели на тонкую превозмогать себя станешь, – запороть можно изделие; пользоваться чужим инструментом хуже, чем чужие сапоги носить, потому что рука памятлнвая, сама собой к инструменту приспособляется, и потому старый инструмент лучше нового; на новую стамеску надо всегда набивать ручку со старой, и это не только примета, а делу лучше, потому что в руке память на старую ручку осталась, и тогда о руке не думаешь, когда она привычку не меняет; очень полезно с ночи материал осмотреть, на котором утром работать будешь; если поначалу с утра работа легко идет – не части, подзадерживай себя, а то к концу выдохнешься и, чего доброго, запороть недолго. Вот тут Тима вынужден был хранить молчание. Он чувствовал во время таких разговоров что сверстники намного старше его, значительнее, умнее.

Как-то ребята нанялись сбрасывать снег с крыши пичугинского двухэтажного дома. До этого три недели дул буран и привалил к стене огромную, словно океанская волна, снежную сопку.

Стоя на самом краю крыши, Тима испытывал жуткое и вместе с тем сладостное ощущение высоты. Так зазывно сверкало пространство, и такой мягкостью манила пухлая снежная сопка, блистая глазурью, и таким упругим, как вода, казался просвеченный солнцем глянцевитый воздух!

Л небо, чистое, прозрачное, казалось, втягивало в себя.

Тима, охваченный восторгом и отчаянной отвагой, крикнул:

– А ну, кто? – и прыгнул вниз.

Он вонзился в сойку по самые плечи. Боль от удара ослепила горькой чернотой.

– А ну, плюнь, плюнь, тебя просят, – молил Гришка, подставляя ладонь к его губам. – Нет крови? Значит, внутри ничего не оборвалось. Слышь, Тимоша! Не сорвалось внутрях ничего, говорю. Ты обопрись на нас. Раз стоймя держишься, значит целый. Ты очнись, снега пожуй.

Потом приятели стали ругать Тиму:

– На кой прыгал, дура?

– За такое надо бы морду набить.

– Ты что, лунатик, что ли?

– Лунатик!.. Сами-то струсили, – огрызнулся Тима.

– А кому охота зря ноги ломать?

Но когда Тима взглянул на сопку, он увидел четыре глубокие вмятины.

Гриша сердито ответил за всех:

– Испугались, думали, насмерть расшибся. Но мы с разбегу, с умом: подале снегу более наметено, значит, мягче, – и сурово заметил: – Тебе что, ногу сломишь – хромай сколько хочешь. А мне, ежели охромею, к станку более не встать. Значит, погубился под корень.

Тима помнил, как горько рыдал Костя и боялся идти домой, не очень сильно порезав осколком бутыли пальцы.

Но, укушенный собакой, Костя совсем не плакал, хотя Коноплев, опасаясь, что собака бешеная, прижигал ему место укуса раскаленным железом так, что мясо шипело и шел едкий, густой дым.

Костя объяснял:

– Разве от боли плачут, да еще на людях? Я ведь с того плакал, когда порезался: испугался, пальцы искалечил. Мое дело тонкое; если сохнуть начнут или скрючатся, иглу в зубах держать, что ли, или на левую переучиваться? Какой же тогда из меня мастер?

Но особое почтение все ребята питали к Петьке Фоменко.

Долговязый, костлявый, белобрысый, неловкий в играх, где требовались сила и сноровка, Петька брал верх в другом. Он работал в затоне формовщиком. Уходил на работу с рассветом, приходил поздно вечером. Только по воскресеньям появлялся во дворе. Усевшись на завалинке с солнечной стороны, грелся, отдыхал и говорил с достоинством:

– Ежели я, скажем, пятку для подшипника с большим люфтом сформую, буксир не потянет. В нашем деле от каждого все зависит. Скажем, земля формовочная – TJT у нас целая аптека. Смесишь кварцевый песок, глину, потом в нэе конский навоз или опилки добавляе: иь. Для чего? Чтобы газом форму не расперло. Как металл зальешь, опнлкп или навоз выгорят, – газ через ото наружу выходит. На стержень вместо глины для связки льняное ыасло, крахмал, патока, мука, канифоль идут. Если сильно землю страмбуешь, газу хода не будет, взбурлит металл, раковины пойдут, пузыри останутся зпачпт, брак.

Слабо землю сомнешь, разопрет стенки, и получится не литье, а невесть что. У нас у каждого свое строгое дело.

А в кучу сложишь – пароход получается. От этого мы, рабочие, друг за дружку сильно держимся. У нас такого нет, чтобы урок сделал, а на другого наплевать. Дай я большой припуск, а после токарю лишний металл снимать. Или стругает, стругает, дойдет до чистовой, и вдруг – раковина. Выходит, всю работу на выброс. Столяр даст мне модель – и гладкая, аж блестит, и покрашена где следует, а сколько после пего еще я думать должен, где лучше вентиляционный канал класть, фитиль проложить – это такая веревка, воском облитая. После сушки формы воск стает, веревку спокойно вытянешь, ход останется. Все время башкой шевелить приходится.

Если важное литье, тут все в компании советуемся, бывает, тысячу рублев одна деталь стоит, а я могу ее один запороть.

– Что ж, ты, выходит, там самый главный?

– Мы все друг от дружки зависимые, – уклончиво отвечал Петька. И с гордостью произносил: – С того рабочий класс самый главный теперь, что он себя понимает.

– А другие все дураки? Тоже свое дело знаем не хуже вашего, – обижался Костя.

– Дурак нынче тот, кто сам по себе жить желает.

– Обзываешься?

– Мимо махаешь!

– По линии рабочего класса теперь все мы определены к власти. Один в Совет, в ревком, другой в Красную гвардию, в дружину. Одних уполномоченных штук двадцать.

– А тебя что же обошли?

– Я, милый мой, подростковый делегат в Совете.

– До настоящего не дорос.

– Вот и видать, глупый. Из нас союз молодых рабочих сбивают, чтобы при большевиках быть.

– У Тимки отец и мать в самой партии, а он не задается, как ты: смирный.

– Оттого и смирный, что сам по себе, вроде ноль без палочки.

Петька Фоменко ловко проводил ребят «сквозь» дежурного Клуба просвещения. Он шел на него сбычившись, угрюмо цедил сквозь зубы:

– Представитель! – и, кивая на ребят: – Эти со мной.

Под высокими сводами бывшей архиерейской домовой церкви и днем витали ночпые сумеркп. К огромной медной люстре, подвешенной на цепях у самого купола, была привязана веревка, и на ней висела керосинокалильпая лампа с эмалированным абажуром. В нишах стояли еще четыре жестяные керосиновые семилинейные лампы. На закрашенных охрой стенах были написаны лозунги: "Кто не работает, тот не ест", "Долой мировую буржуазию!", "Наука принадлежит народу", "Экспроприируй эскпроприаторов". В простенках висели нарисованные коричневой краской на беленом холсте странные картины. Люди на них были сделаны словно из квадратных ящиков: у одннх в руках, суставчатых, как паровозные шатуны, – молоты, у других – серпы, у третьих – ружья очень странной формы. В некоторых местах сквозь желтую охру проступала церковная роспись. Посетители говорили задумчиво:

– Святые лики через все взирают.

– Оттого взирают, что их купоросили слабо.

– Соскрести-то рука не поднялась.

– Их на чем писали? На чистом масле. Разве его клеевой покроешь?

– Его ничем не покроешь, упрекающий глаз апостольский.

– Ты агитацию тут не разводи.

– А ты не пугай, может, я сомневаюсь, есть он али нет.

– Ну тогда ходи в помещение, где попы облачение сменяли, там на полках банки с человечьими внутренностями и шкилет. Ты убедись, из чего состоишь. Очень вразумительно.

У стен левого притвора были сооружены деревянные настилы, на которых лежали каменные топоры, кремневые наконечники стрел, иглы из рыбьей кости, скребки из кварца и груды почерневших глиняных черепков. Солдат в бурой шинели без хлястика, в обожженной с одного бока папахе, тыча в черепки рукой, на которой было только два пальца, говорил внушительно:

– Видал, до чего народ трудящийся довели буржуито? На фронт все железо согнали, а мужику что? Вот и сшивай одежду рыбьей костью али руби дрова камнем, – и угрюмо сипел: – Понятно, значит, в какую жизнь нас пихали. Но ничего, шалишь, теперь мы все ученые!

На правом притворе на таких же стеллажах стояли чучела зверей и в стеклянных коробках были наколоты всякие насекомые: жуки, бабочки, гусеницы.

– Это к чему же зверюшек сюда нанесли сушеных-то?

– Для науки.

– Гляди, лягушка в банке. Тьфу, пакость!

За дощатыми перегородками, не доходящими до потолка, размещались художественные студии Клуба просвещения. Сюда Косначев привлек людей, которых раньше в городе считали чем-то вроде чудаков.

Студией живописи руководил Иннокентий Пантелеевич Апостолов, бывший учитель рисования в гимназии, уволенный в свое время за то, что на урок привел швейцара и, велев ему раздеться, предложил рисовать ученикам голую натуру. Приглашая посетителей клуба испытать свои способности в живописи, он обнадеживающе го-"

ворил:

– Мастерством рисования при настойчивости может ов та деть каждый, ибо в природе каждого человека заключат склонность к воспроизведению предметов. Основа любого труда состоит в этом. Искусство требует воображения, но не фантазии. Фантазия отличается от воображения тем, что ока обращена к не существующим в природе предметам. Воображение же только одухотворяет существующее.

Получив от Апостолова по куску бумаги, ребята сели рисовать стоящий на возвышении гипсовый куб. Чтобы зарекомендовать себя с лучшей стороны, они, кроме квадрата, нарисовали еще многое от себя: Тима – лошадь, Петька пароход с дымящейся трубой, Костя – винтовку и саблю, Кешка – цветок.

Подходя к каждому, Апостолов молчаливо следил за их трудами. Потом собрал листы и сказал:

– Я вижу, вам всем очень хочется стать художниками. Но я вас просил нарисовать только куб. Вы поступили недисциплинированно. Когда человек учится, он должен уметь подчиняться, а когда он владеет искусством, он будет подчинять себе других.

Ботом Апостолов пришпилил к стене бумагу, угольным карандашом нарисовал на ней квадрат, сделал несколько штрихов, и вдруг на бумаге появился увесистый куб.

– Вот, – сказал Апостолов, – видите? Вы думали, рисовать кубик скучно, неинтересно. Но когда вы сообщаете ему полное ощущение объема, это же чудо! Значит, давате начнем снова.

Тима почти каждый вечер ходил в Клуб просвещения на занятия в художественной студни. Но Косначев мобплпооБал Апсстолова рисовать плакаты и лозунги в тппогрофич газеты "Революционное знамя". Вместо Апостолсва стала вести занятия какая-то барышня в розовой кофточке, туго перетянутая в талин черным кожаным ремнем с большой медной овальной пряжкой. Она не рассказываю ничего интересного, а только все время совалась со своим карандашом и поправляла нарисованное так старательно, что получалось, что это не ты рисовал, а она. Узнав, что Тима не рабочий, она сказала обиженно:

– Вы, молодой человек, столько у меня времени отняли, а мне важно прививать эстетические вкусы самым простым рабочим. Пиепко об этом меня просил товарищ Косначев. И если вы даже научитесь рисовать, кто мне поставит это в заслугу?

Тнма бросил ходить в студию. Выходит, оп был чем-то хуже своих приятелей со двора. Конечно, теперь рабочие – самое главное, ну, а кто же он? Вот почему еще Тима так много размышлял о своем месте в жизни и втайне завидовал Петьке Фоменко, который всегда с такой важностью говорил:

– Мы, затонские, постановили…


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Вопрос о том, где и как провести общее собрание жильцов, больше всех волновал Мартына Редькина.

Вися меж костылей с высоко вздернутыми худыми плечами, оп тревожно говорил жене:

– Слыхала, Асмолов квартиру свою одалживает для сбора. Поняла, куда их умысел метит?

– Значит, поглядим, как настоящие люди живут, – благодушно говорила Капитолина.

– Во-во, значит, на их удочку.

– Какую такую удочку?

– А вот. Войдем это мы, значит, перво-наперво надо ноги о коврик вытереть.

– Что ж, по-хамски весь пол обследить?

– Тэк-с, дальше… Мягкую мебель подставят – садись, значит, пожалуйста. А потом, хозяин квартиры кто?

Значит, сделай уважение хозяину. Будут спорить либо голосовать. Хозяина обозвать, обидеть нельзя, ну и того, и вскочит в комитет.

– Да ты что заранее на человека злобствуешь?

– Я не злобствую, я по политике думаю. А они там ее собьют, потому мы люди стеснительные, и если буржуй к нам с уважением, то мы сразу того, вроде моськи.

– Да ты чего хочешь?

– Надоть их всех в лачуге Полосухиных собрать, чтобы они стеснялись, а не мы. И пусть в натуре глядят, в чем вопрос состоит. В самую многодетную закутку их согнать, к Полосухиным.

– Ты, Мартын, меня в свою политику не ввязывай, я всех людей уважающая, не как ты.

– Выходит, мне с тобой и думать нельзя, жиром опять заросла.

– Ты с Коноплевым думай, он в тюрьмах сидел за то самое.

– Если бы не здоровье, я Коноштеву, как с фронта вернулся, башку бы расшиб.

– Опять за старое. Сказано тебе, он на меня только глазами грустно пучился, и больше ничего.

– Вот за то самое ему и следует.

– Ты бы, Мартын, с утра щи хлебал, на сытое брюхо человек добрее.

– Мое брюхо от обиды жизни к хребту прилипло, клещами не отдерешь.

– Вот потому и злобишься на приличных людей.

И ни в чем они не виноватые. Аккуратно живут, не как мы.

– Пожалела аккуратистов. Поглядим, как они нас пожалеют. – И сердито спрашивал Гришку: – Всех жильцов обошел? Повестки каждому лично вручил?

– Я уже Копоплеву сказал.

– А Коноплев тебе кто? – ярился Редькин. – Отец, да? Ты отцу докладывай.

– Ну каждому в руки дал.

– Ты мне не нукай, а то я тебе так нукну, своих не узнаешь, – и тут же, позабыв, что только что сердился на Гришку, спрашивал Тиму озабоченно: Папаша с мамашей будут или как? Может, им на это внимания нет?

Начальство!

– Я скажу.

– Ты не на словах, а бумажку нашили, они, может, к бумаге более склонные.

– Чего ты к Сапожковым цепляешься, – сердито вмешалась как-то Капитолина. – У их и так дел выше макушки. Варвара Николаевна, гляжу, совсем худышкой стала.

– Партийные пусть тоже придут, посмотрят, – настаивал Редькин.

– Это с каких пор ты партийных обожать стал? – насмешливо осведомилась Капнтолина. – Сам же говорил, они вроде попов: только свой приход и хвалят.

– Я про каких? – смущенно оправдывался Редькип. – Я про тех, которые в господских партиях состоят.

– Тоже рассуждает, вроде знает чего. Коноплев небось человек, а ты на него, как пес, кидаешься.

– У меня с ним свой счет, – угрюмо заявил Редькин.

– Ну вот и выходит, оба одинаково понимающие, а ты его ни в пень не ставишь, – торжествовала Капптолина и передразнила супруга: – "По политике рассуждаю, до политике". Одна у тебя политика: как себя самого получше выказать. Вот!

– Зовп сюда Коноплева! – яростно закричал Редькин. – Зови.

– Мартын, дай сюда костыли и сядь. А ежели что, смотри! Хорошего человека задевать не позволю.

Гришка исчез и скоро явился с Коноплевым. Лицо Коноплева было встревоженно и бледно.

– Здравствуйте, Мартын Егорович. – И, потупив глаза, произнес совсем тихо: – И вам, Капитолина Евлампьевна.

– Садись! – приказал Редькин.

Коноплев покосился на Тиму и Костю и робко попросил:

– Ребятам зачем же такой разговор слушать?

– А ты знаешь, какой мой разговор будет? – сурово спросил Редькин.

– В заблуждении вы, Мартын Егорыч, – кротко сказал Коноплев и, потирая колено широкой ладонью, проговорил с трудом: – Я ведь только душой болел, и все, Пускай Капитолина Евлампьевна подтвердит.

Сворачивая дрожащими пальцами цигарку, ненавидяще глядя на Коноплева, Редькин сказал сипло:

– Ты с этим разговором зря сунулся. Тут я тебе словам недоступный. Я свой счет на тебя не закрыл. А вот об чем разговор будет. Да ты сядь ближе, не колебайся.

Капка, дай костыли, а то башка виснет. На, мой кури, крепче. Разговор серьезный, долгий. И тут нам с тобой надоть руку в руку, чтобы не обошли буржуи-то. Да сядь, говорю, на постели, рядком. Оно лучше будет, довереннее…

Тима не любил Редькина: Редькин кричал на ребят, когда они играли во дворе в лапту:

– Окна, жиганы, повыбиваете! Гришка, марш домой! – И, замахиваясь на сына костылем, шипел, как гусь: – Забаловала мать. Ступай чурки стругать!

Редькин презрительно относился к Полосухину, называя его лоскутником, тряпичником, заплатных дел мастером.

Сколько раз он орал на Полосухиных, что они завоняли своим тряпьем все жилье, что от них даже из-под пола вонь идет, и издевательски спрашивал:

– Скоро свою Феньку замуж отдадите? Приданое небось богатое? Мешка два пуговиц. Вы бы показали, а то позарюсь, брошу Капку и к вам в зятья пойду. Из бархатного лоскута портки тачать. Коноплев-то не прельстился, небось в приданое жилетку просил двубортную, он же о себе много думает. Плешь завел на кумполе для красоты вида.

Но сейчас Редькпн уважительно просил Коноплева:

– Нам надо кучей на них идти. Объяснить все по закону. Стеснение жизни буржуям будет оттого, что трудящимся простор пынче положен. Мол, им по комнате на рыло – самая что ни на есть справедливость. А какой лишек, то революция берет аккуратно. Не кулаком в рожу, а по голосам, которые «за» и «против». Значит, надо, чтобы неимущие жильцы не сомлели от половичков, мягкой мебели и фикусов асмоловских, а твердо себя вели, самостоятельно себя чувствовали. А то мы народ мягкий, вежливый; если нам кто первый «здрасте» кинет, так мы шапку долой и уже спину гнем в дугу за уважение. Я сам мученый. Народ знаю. Ему еще непривычно себя главным считать. Все стелемся, ежимся.

– Это ты правильно рассуждаешь, – согласился Коноплев. – Домовой комитет – это тоже Советской власти палец. Дело серьезное. Политика. И то, что ты на партийных облокотиться перво-наперво решил, – это мне упрек самый что ни на есть. Я ведь тоже так, а зайти к тебе не решался. Ниже момента был. Думал, дашь костылем, и на этом весь наш разговор кончится. А ты вон как высоко мыслишь, – и совсем тихо произнес: – Я ведь о тебе только с одного боку судил. Тоже чуть было в человеке не просчитался. А мы должны теперь все друг дружке в глаза глядеть, а не воротить рожу за обиды и прочее.

– Капка! – восторженно крикнул Редькин. – Чего глаза тупишь? Ничего, гляди вовсю. Вижу, человек, а не паскуда, – и сокрушенно произнес: – Нам бы с тобой сейчас самогона… хлебнуть. Но Капитолина не держит: боится, сопьюсь. Инвалиды, они все от своего горя спиваются. А вот я ничего, только курю цепко.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Каждый раз, когда приходилось ночевать одному дома, Тима особенно остро испытывал тоску от своего одиночества. Слоняясь уныло по комнате, он подходил к шкафу, где висели мамины платья, отворял дверцу, разглядывал, вспоминал, какая она в них была в разгое время.

Вот это, с зелененькими полосками, мама надевала на вечеринку к Савичам, и Софья Александровна, когда мама кончила петь, бросилась к ней, обняла и воскликнула:

– Ох, Варька, какой у тебя голос изумительный!

Тебе бы с ним нужно не в революцию идти, а в оперу.

А вот это синенькое, с порванным рукавом, Тима тоже очень хорошо помнит. Во время учредиловки мама раздавала на улице листовки, призывая голосовать за болы::свиков. Офицер с красным бантом на шинели хотел отнять у мамы листовки. Она прижала их к груди и пинала офицера ногами, а тот тащил ее за руку в ворота дома.

И Тима тоже пинал этого офицера и кричал:

– Помогите!

Но прохожие в страхе только молча смотрели, как офицер волочит маму по тротуару. Маму спас Коноплг-в и еще какой-то рабочий. Они оттащили от нее офицера и увели его во двор. Когда они снова появились, рабочей, который был с Коноплевым, держал в руках саблю. Подойдя к каменной тумбе, он взял саблю одной рукой?а эфес, а. другой за конец и, с сплои ударив ее плашмя о тумбу, переломил, как хворостинку, потом с разбегу зашвырнул обломки на крышу дома. Коноплев держал большой черный браунинг и рассматривал его с таким любопытством, будто первый раз в жизни видел револьвер. Офицер, прижимая к разбитому лицу платок, подошел к Коноплеву, попросил:

– Слушай, отдай, пожалуйста.

– Ладно, пойдем, – сказал Коноплев.

Он шел по улице, в нескольких шагах от него – офицер. Коноплев озабоченно разбирал револьвер и на ходу бросал револьверные части одну за другой на тротуар, а офицер, следуя за ним, подбирал их. Он очень походил на собаку, которой бросают кусочки хлеба, чтобы она шла, куда хочет хозяин.

Так они ушли – офицер и Коноплев.

А мама заколола порванное платье английской булавкой и скова начала раздавать прохожим листовки. Но только теперь Тима стоял у мамы за спиной и держал кусок кирпича, чтобы стукнуть им, если кто снова захочет отнять у нее листовки.

А вот это голубое мама сшила специально в честь папиного дня рождения. И шила его сама целый день.

Папа пришел ночью, усталый, раздраженный, сказал сердито:

– Ты, Варвара, отвратительно небрежно шрифты вымыла: стали печатать мазня.

– Я действительно спешила домой, – жалобно призналась мама.

– Ах, какая важная причина! – иронически сказал папа.

– Да, важная! – воскликнула мама. – Твой день рождения – это мой день.

– Сейчас нет ни твоих, ни моих дней, – сухо сказал папа. – И вообще, что это за предрассудки?

Мама стала через голову снимать платье.

– Я сейчас же пойду и вымою снова шрифты. Но помни, Петр!..

– Варенька, – сказал папа испуганно, – я сам их вымыл, потихоньку от Изаксона, а то, знаешь, какой он беспощадный. Поэтому и задержался.

– Это ты беспощадный! – гневно сказала мама. – Ты!.. – и, бросив платье на стул, крикнула угрожающе: – Чтобы я теперь когда-нибудь в жизни надела чтопибудь голубое! Никогда!

Но папа уже струсил и, взяв мамино голубое платье в руки, виновато бормотал:

– Вошел, очки запотели и не заметил. Ну, надень, Варенька. А я даже бутерброды принес твои любимые, с муксуном.

– Я люблю только ветчину, – гордо сказала мама.

– Где же ее взять? – и папа растерянно развел руками. – Нам только с муксуном выдали.

– Ты даже не можешь совершить ничего необыкновенного для меня, упрекнула мама.

– Хватит вам ссориться, – рассердился Тима, которому давно не терпелось вручить папе свой подарок. – Вот на, бери, – и великодушно протянул папе карандаш.

Главное в карандаше – наконечник из патрона, который оп выпросил у Федора.

– Ах, какая прелесть! – сказала мама и поцеловала Тиму в щеку.

– Ну, брат, ты просто изобретатель, – и папа поцеловал его в другую щеку.

Тима увернулся от родительских объятий и приказал:

– А теперь вы – друг дружку. И быстрее миритесь, чтобы скорее чай пить. А то мама пирог с картошкой состряпала. Холодный есть – только давиться…

Как это хорошо жить на свете, когда все вместе! А вот Тиме все время приходится жить одному.

Самое ужасное – это темнота. Тима опять почему-то стал бояться ее. Но спать при свете нельзя: керосина совсем мало. Сжечь его в одну ночь, а потом что делать?

Нет, надо, ложась спать, гасить лампу.

И тогда сразу нападает мохнатая, черная, огромная темнота. Она больше, чем комната, больше двора, и кажется, что весь мир в темноте и, кроме нее, ничего нет.

И она какая-то живая, полная пугающих звуков. Папа говорит, что привидения – это глупость. Если человек болен, ему еще может что-нибудь показаться, а здоровому, человеку – нет. Но рассуждать так легко, а вот побудь один в темноте – совсем другое скажешь. Тима, чтобы не так бояться, держал в пустой спичечной коробке таракана. Он кормил его хлебными крошками. А ночью клал коробочку на подушку и ложился на нее ухом. Когда становилось очень страшно, Тима поерзает ухом по коробочке и слышит, как таракан шевелится. Спрашивает:

– Не спишь? Почему не спишь? Спать надо. Ну, спи.

Так вот поговорит с тараканом и сам заснет. Но об этих своих ночных мучениях Тима никому не говорил:

засмеют, скажут, маленький, темноты боится. А Тима, наверное, всю жизнь будет темноты бояться. Разве может человек к темноте привыкнуть? И взрослые – они, наверное, стесняются правду сказать, а сами небось тоже боятся.

Тима спрашивал папу:

– Когда ты в тюрьме сидел, там совсем темно было, как в погребе?

– Нет, не очень темно, – говорил папа. – Иногда, знаешь, наоборот, всю ночь лампа горит в камере, очень неудобно.

– Это зачем же они зря керосин жгут?

– Они ничего зря не делают. Надзиратель периодически заглядывает в глазок, проверяет, что делает заключенный.

– А что ночью делать заключенному? Только спать.

– Не всегда это в тюрьме хочется. Нервничают. Мысли всякие.

– Нужно сон хороший придумывать и под него спать. Вот и все, раз при свете можно.

– Вообще, конечно, – соглашался папа. – Но свет все-таки мешает. Иногда в тюрьме хочется побыть одному.

– Куда же больше одному, если в одиночке сидишь?

– Но ведь надзиратель все время заглядывает.

– Ну и пусть заглядывает, это даже хорошо, что за дверью человек есть, – не соглашался Тима. И эти разговоры с папой убеждали его, что спать одному в темноте все-таки хуже, даже чем людям в тюрьме.

Но скоро Тима нашел выход из своего тяжелого положения.

Конечно, Томка не считался его собственной собакой, но Томка сам давно избрал Тиму себе в хозяева.

Выйдет Тима во двор и даже не свистнет, а только так губами чуть-чуть чмокнет – и готово: Томка летит к нему со всех ног.

Почему он из всех ребят полюбил Тиму? И почему Тима выбрал Томку, а не другую собаку? Ведь их много живет под сараем.

Правда, все они разные, и не только по виду, но и по характеру.

Самым сильным псом считался Мурыжий. Оп даже когда-то работал в упряжке на пичугинских приисках.

Потом «служил» сторожем. Но за кроткий нрав его освободили от цепи. С тех пор он стал жить под сараем. Бурая шерсть на боках свалялась, как кошма, пожалуй, ее даже не прокусить собакам. Но кто же полезет на Мурыжего, когда голова у него, как у медведя? Правда, морда у него всегда сонная, равнодушная. И когда все собаки мчатся на помойку, услышав плеск воды в ведре, Мурыжий тащится последним. У него нет самолюбия, и оп никогда не дерется из-за кусков, считая, очевидно, что сытым ему все равно не бывать. Поэтому он всегда медлительный, ленивый и больше лежит, чтобы не пробуждать в себе острого чувства голода.

Главным над собаками стал Ушлый, среднего размера пес, с длинной мордой и всегда остро торчащими ушами.

У него светлые, истеричные глаза, губа нервно вздрагивает. Он сразу же приходит в исступление и бросается на соперника без предупреждения. Рычать и лаять Ушлый считает ниже своего достоинства. Поступь у него крадущаяся, взгляд недоверчивый, он коварен, злопамятен, любит внезапно нападать на врага, когда тот поглощен едой.

Держит он себя с собаками спесиво, заносчиво, карает за ослушание немедленно.

К его тирании привыкли, и стоит Ушлому появиться, как любая собака, кроме Мурыжего, тут же роняет из ослабевшей челюсти кость на землю. Но Ушлый не торопится брать ее. Изгибая длинное туловище, глумясь, проходит мимо кости, будто не замечая ее, куражится, зевает, показывая острые зубы, морщится, отчего нос поднимается кверху и становятся видны пятнистые десны на верхней челюсти, потом садится невдалеке от кости и ждет: а вдруг собака попробует схватить ее? Вот тут он себя и покажет.

К Тиме он относится заискивающе, притворяясь смиренником, почем зря машет хвостом, жмурит в улыбке глаза и, раболепничая, норовит лизнуть руку.

Но Тиме противны его лицемерные ужимки. Он-то знает, каков Ушлый на самом деле, его не обманешь, и Тима говорит неприступно:

– Пошел, пошел, провокатор!

Ушлый не оскорбляется, он отходит в сторону, садится на пышный хвост и, опустив насмешливо нижнюю челюсть, пристально и пытливо следит за Тимой: а вдруг он все-таки смилостивится и бросит кусок хлеба?

Но уже несется во всю прыть Томка. Рыжий, голенастый, с двумя коричневыми пятнышками над бровями и карими, круглыми, сияющими восторгом глазами. Томка сразу приходит в экстаз. Он прыгает, пытаясь лизнуть Тиму в лицо, вертится, словно хочет от великой преданности хозяину откусить себе хвост. Он ложится на спину, дрыгает лапами, как щенок; лает, визжит, закрывает глаза от упоения.

Но стоит Тиме сказать: "Хватит, Томка", – как пес мгновенно преображается: вскакивает на ноги, обретает гордую осанку, весь напружинивается. С удалым видом подходит к каменной тумбе и, чопорно задрав ногу, совершает собачий обряд, презрительно поглядывая на Ушлого, потом энергично шаркает задними ногами, бросает землю почти к самой морде Ушлого, независимо возвращается к Тиме и пытливо, серьезно смотрит в глаза, словно спрашивая: "Так что же мы теперь будем делать?"

Томка уступает Ушлому в силе. Но если Тима посмеет не то что погладить при Томке Ушлого, а только обратиться к нему с ласковыми словами, как Томка, ослепленный ревностью, немедля, с таким гибельным отчаянием кидается в драку, что даже Ушлый вынужден первым покидать поле боя.

Но это только при Тиме Томка такой храбрый.

Когда его нет, Томка благоразумно избегает столкновений с Ушлым и, как все другие собаки, безропотно уступает ему кость.

Под сараем жили еще две собаки, Тузик и Нырок, но они ластились ко всем людям без разбору, и когда Томка дрался с Ушлым, с такой бесчестной подлостью присоединялись к Ушлому, что Тима не мог не презирать их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю