Текст книги "Повесть о славных богатырях, златом граде Киеве и великой напасти на землю Русскую"
Автор книги: Тамара Лихоталь
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)
ЛИХОТАЛЬ Тамара Васильевна
Повесть о славных богатырях, златом граде Киеве и великой напасти на Землю Русскую
ЧАСТЬ I
МОЛОДОСТЬ БОГАТЫРЕЙ
1
В первую их осень он шил ей козловые башмаки. Шил и шил – не спешил. А когда они были готовы, он взял их в руки и удивился – ну разве могут быть такие махонькие башмаки? Башмачок сидел в горсти, как птенец в гнезде. Он глядел себе в руку и улыбался тихо и смутно, и что-то зв. епело в нем чисто и радостно, и что-то щемило остро и грустно. Будто и впрямь выпускал он из своих рук на волю пару птиц.
Она наденет их на белы ножки. Да неужто же могут эти ножки ступать не по мягкому облаку, а по твёрдой и жесткой земле? Оказалось – могут. С тех пор он много раз шил ей башмаки. И она сносила их. Истоптала до дыр. Изодрала в клочья. Вот и сейчас, обогнав медленно идущих женщин, она шагала ходко и нетерпеливо. Небольшого роста, сухонькая телом, она несла себя быстро и легко, чуть опустив голову, а плечи держа высоко и ровно, как молодая. И шаги её были проворны, будто она только вышла из дому, и спина ее была пряма, будто не гнулась она день-деньской в поле. И спешила-торопилась она так, словно дома у нее плачут семеро по лавкам – мал мала меньше.
Они возвращались после страдного дня – спины изломаны, руки исколоты, губы иссушены. Тягучее мычание коров сближало их с домом. И дым жилья подтверждал эту близость.
Они шли вместе. И рядом с ним она выглядела ещё меньше и тоньше станом, а он рядом с ней – ещё крупней и могутней в плечах. И хотя она быстро перебирала сухими, черными от солнца и пыли ногами в стертых своих башмаках, а он широко ступал огромными лапотными ступнями, казалось – он едва поспевает за ней.
Он поглядел на чьего-то мальчишку, который, приминая пятками косматые конские бока, погнал к водопою, и вздохнул. Потому что своего сына не пришлось ему сажать на коня и никогда не придется.
Его звали Иваном. Это точно. Иван. По батюшке Тимофеев. А её, её… тут, кто как считает. Одни говорят – так, мол, другие – этак. В одной песне Порфиньей зовут, в одной сказке Анной Ивановной. Ивановной – по батюшке, по отчеству, с почтением. Думаю, величать ее так стали потом, когда самой её уже на свете не было. А тогда… тогда бы это и в голову никому не пришло. Впрочем, удивляться тут нечему. Не княгиня ведь, не боярыня знатная. А чтобы жену простого крестьянина, смерда, по отчеству величать – люди смеяться бы стали. Без отчества, попросту, и то запамятовали, как называть. Но мне кажется, звали её Порфинья.
Они шли молча – Иван и Порфинья. Они и смолоду были в этом схожи, как брат с сестрой – не пускали слов попусту, берегли их про себя. А может, просто не умели вязать их одно к другому. Да и о чем говорить-то? И так все наперед известно. Вот там на горушке в молодых дубках их изба. Придут, Порфинья подхватит долбленую кадь – кинется доить корову. Подоит корону, соберет в подол остывшие куриные яйца, разведет в печи огонь, сунет горшок – поскорее еду варить. Они уже прошли через поле по раскаленной солнцем тропинке, вышли на мягкую от пыли проезжую дорогу. Уже близко их село Карачарово, изба между молодыми дубками… Порфинья вдруг остановилась и, заслонясь от солнца ладонью, посмотрела туда, где в дубках-завитках стоял их дом, изба рубленая. Шея у неё ещё до сих пор была тонкая, гибкая. А вот на лице каждое минувшее лето оставило свой след. Лицо все в морщинах – больших и маленьких, выжженных солнцем и выточенных тихими ночными слезами. И сейчас, когда она настороженно подняла его вверх, чуть прикрыв рукой, все они, от великой до малой, словно изнутри проступили на ее опаленной заревом коже.
Она стояла посреди дороги как вкопанная и смотрела вдаль. И муж её Иван тоже остановился и поднёс ко лбу пятерню-лопату.
Кто-то ходит, – сказала жена, будто сглотнула посуху. Он смотрел, всё ещё не понимая её тревоги. К тому же он никого и ничего не видел там, куда были устремлены её рвавшиеся вперед зрачки. Потому что оттуда, выжигая очи, било нестерпимое зарево. Но она, она видела. Она поднялась на носки. Она вытянула шею гусыней. Её шепот был густ, словно ком.
Ходит. Кто-то ходит. – Теперь и он видел. А что видел? То ли качаются дубки – чудно – в тихий закатный час, то ли и впрямь кто-то ходит. Ну, ходит и ходит. Но ее непонятная тревога передалась ему.
Илья! – выдохнула она. Теперь ему стало понятно. Он отвел руку-лопату от лица и хотел опустить ее на плечо жены, но она рванулась вперед. Она мчалась, едва касаясь земли, туда, к селу, к их избе между молодыми дубками. И он побежал за ней. На бегу он не мог угадать – кто же там ходит-бродит, раскачивая дубки. И не мог остановиться, чтобы рассмотреть как следует. Но кто бы там ни ходил – это не мог быть Илья. Разве может ходить-разгуливать безногий своими нехожалыми ногами? Разве может раскачивать дубы безрукий своими недержалыми руками? Только исплаканным материнским очам могло привидеться такое в жарком мареве заката. Только ее изболевшемуся сердцу могло почудиться. И он жалел ее и хотел остановить. Прижать ее залитое слезами лицо к своей груди. Больше ведь он ничем не мог помочь ей. Но разве догонишь мать, когда она бежит к своему сыну?
Видите? Впереди, разинув в безмолвном крике рот, не переводя дыхания, несется маленькая женщина с изрезанным морщинами лицом. За– ней, тяжело топая по прокаленной солнцем дороге, сопя и отдуваясь, бежит ее муж. Приотстал-таки. А за ними – оглянитесь – всей гурьбой с воплем – женки. Серпы покидали. Платки потеряли. Как на пожар сорвались. Где горит, что горит – не видать. Да ведь не стали бы они зря так бежать – Иван и Порфинья. А мы пока давайте побежим чуть вперед (нам ведь это не трудно: не ногами бежим – мыслью) и, пока Иван и Порфинья тут окажутся, заглянем в их избу, посмотрим, как они живут. Сейчас лучше всего, потому что потом нам уже некогда будет глазеть по сторонам.
Изба как изба. До сих пор в тех краях похожие стоят. Только трубы над стрехою. А тогда труб не было – топили по-черному. И окошки теперь побольше прежних и прорублены пониже. А в те времена окошки высоко пробивали. Вот оно взирает на нас – око дома. Потому и зовем – окно.
Входите, не стесняйтесь.
Я вижу, вы потихоньку крутите носом, дескать, дух в избе… Это вы зря. Зимой – оно, конечно. Дым от печи по избе стелется, глаза ест. Да ещё в крещенские холода, например, когда приютят от мороза в избе барана с яркой, кур, чтоб гребешки и лапы у них студеными ночами не померзли, или заведут буренку погреться. Тогда Порфинья хоть и не говорила Ивану ничего, но сама про себя мечтала о расширении жилья. Но буренке ведь не век в избе стоять. Погреется, попьет теплого пойла, пока Порфинья её доит. А потом – ступай восвояси, в хлевушок, авось не замерзнешь. Глядишь, и дым утянуло в дымницу. Заволокут волок, чтоб не задувал вьюговей. В окошко свет сквозь бычий пузырь сочится. А летом и вовсе неплохо. Во всяком случае Иван и Порфинья прожили здесь всю свою совместную жизнь. Вот на полу – шубейка драная. Так и лежит с утра, как Иван кинул. На столе – горшок из-под щей. Так и стоит, как Порфинья оставила. А на лавке – ведро с водой, свежей, ключевой. (Примечайте!) Кто его принес сюда от родника дальнего, пока хозяева в поле были? Рядом – ковшик берестяной. Кто n: i него пил – капли ронял, пока хозяев дома не было? Л главное, где же их сынок Илюшенька, известный всему Карачарову Сидень? Вот какие загадки нам изба загадала. Только прежде чем их разгадать, давайте сядем ног на эту лавку (где обычно Илюшенька сидит) и потолкуем, пока никого нету. Мне нужно кое-что сказать нам.
Я хотела начать свою книгу как это и положено – сначала написать предисловие. Села и стала писать все по порядку. Сначала о том, почему я решила написать чту книгу, потом о ее героях – об одном, о втором, о третьем, потом о том… Писала, писала… Посмотрела – что-то длинно получается. Вон уже сколько, а до самой книги еще далеко. Так не годится. Надо написать покороче – только самое главное.
Попробовала покороче. Написала одно главное, потом – второе, потом – третье, потом… Потом прочитала то, что написала. Честно говоря, не получилось у меня предисловия. Может, потому, что я сама не очень люблю читать предисловия. Ведь предисловие – это то, что предваряет «слово», то есть сам рассказ, повествование. Зачем же мне нужно, чтобы мне рассказывали, о чем мне будут рассказывать. Лучше уж сразу почитать само «слово». А вот потом, если вдруг… Что случается вдруг, когда мы читаем какую-нибудь книгу? Да мало ли что.
Случается, что нам хочется выяснить, что в ней правда и было на самом деле, а что – придумано. Или нам о чем-то хочется узнать подробнее. Случается, что нам просто кое-что бывает непонятно, потому что мы недостаточно знаем нравы и обычаи того времени, в котором живут герои книги, а автор, увлеченный повествованием о событиях, происходящих с его героями, не все может нам объяснить по ходу дела. И вот тогда… Есть такое выражение в нашем языке – «к слову сказать». Иногда это «к слову сказать» бывает просто необходимо, И вот тогда мы не прочь заглянуть в предисловие, прочитать примечания. Но предисловие уже далеко позади, а примечания где-то в конце книги. И нам в разгар событий неохота отрываться и искать объяснения в сноске, отпечатанной мелким шрифтом.
Вспомнив всё это, я решила: начну так, как оно само начинается, а по ходу дела поглядим, что к чему. Книга, как дорога, ведёт и ведёт. И мы, когда нам будет нужно, остановимся прямо посреди дороги, присядем у обочины и потолкуем, о чём найдем нужным. А потом опять пойдём дальше. Вот какое у нас в этой книге будет предисловие или условие – считайте как хотите. Впрочем, почему будет? Оно, как говорится, уже вступило в свои права, когда мы сели с вами потолковать на Илюшину лавку. Прежде чем мы перейдем к событиям, которые с минуту на минуту должны здесь произойти, я хочу вам еще кое-что рассказать об Иване и Порфинье. Вы уже с ними познакомились. И адрес, как говорится, известен – село Карачарово, что под Муромом. Что еще можно к этому добавить? Худого о них во всем Карачарове ни одна душа не скажет. Иван хоть и велик, да смирен. А Порфинья и вовсе неприметная. Удивительно, как это они друг дружку разглядели.
На Ивана, впрочем, в молодости, говорят, девицы заглядывались. Звали на игрища. Стукали горячими кулачками по широкой спине. Подзадоривали через костёр скакать. Шутки шутили. Да уж больно прост он был. Лицом скуласт. Волосом рус. Глаза светлые, озерные. Постричь бы его под горшок, как другие парни стригутся. А то косматый, ходит вразвалку, ни дать ни взять – медведь лесной. В лесу-поле пни корчевать, топором махать – это он ловок. А так… Очи потупит, шею нагнет. Хоть верхом на нем езди. Такому мужу в любые времена цены нету. Просто не каждая понимает это, особенно смолоду. Поэтому девушкам во все века нравятся парни веселые да языкастые.
А что язык? Языком поле не вспашешь.
Там на игрищах это и случилось. Его затормошили, закружили горластые девки. Он вырвался из их многорукого круга, от костра с летучими искрами. Отряхнул обгорелую штанину, поднял голову и вдруг увидел Порфинью. Робко жавшаяся в тени под деревьями, в стороне от шумного веселого костра, она показалась ему совсем еще молоденькой девичкой-подростком. Наверное, пришла впервые на игрища, и ей ещё всё в диковину. Он понял её боязнь, её робость и вдруг почувствовал себя спокойным и сильным. И улыбнувшись широко и свободно, увидел в лунном свете её ответную улыбку.
А дальше, дальше уже не гулянка – жизнь пошла семейная. Поставил Иван избу на краю села. Стали жить они, поживать, добра наживать. И хотя выяснили они меж собой, что Порфинья-невеличка почитай на три лета дольше па свете живет, чем Иван, и морщинки ей уже личико морщить стали, но всё равно не было для Ивана никого милей жены. Оно и вправду – с лица воды не пить. Зато уж проворна да работяща. Даром что ростом не вышла – двужильная. Придут, бывало, с корчевья, Иван уж на что крепок и то свалится как подкошенный. Голова гудит, спину ломит, руки-ноги как чужие. А Порфинье всё нипочем. У неё и руки – свои и ноги – свои и дела недоделанные ждут – тоже свои. Поросята визжат, будто резаные, пить-есть хотят. Кур-гулен надо загнать, не то вражина хорёк в ночь подавит. Корова худой травы объелась: бока у ней раздуло, вымя затвердело. Тут и мёртвый поднимется. Дом вести – не бородой трясти. Всех накормить, напоить надо – и корову ту глупую, и свиней визгливых, и кур прожорливых, и мужа своего Ивана, и сыночка Илюшеньку – первенца богоданного.
Они ведь не были бездетными – Иван и Порфинья. Рос у них сын Илюшенька. И сейчас не обмануло Порфинью материнское сердце. Робко ступая по сырой земле, по весенней траве, цепляясь за ветки дубков, шел своими ногами Илья. Здесь вот и начинается ПЕРВАЯ ГЛАВА этой книги. Она называется «СИДЕНЬ КАРАЧАРОВСКИЙ». Почему? Вы сейчас узнаете.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
СИДЕНЬ КАРАЧАРОВСКИЙ
Чисто убранное поле. Только один сноп – высокий, тщательно связанный – стоймя стоит почти посередине него. Над полем низко и быстро, точно в хороводе, кружатся птицы. Скоро будет дождь. Птиц многое множество. От их кружения возникает ощущение тревоги. Вокруг снопа, будто повторяя кружение птиц, кружатся в хороводе люди. Б противоположность птичьему, людской хоровод несет в себе ощущение радости. Кончилась жатва, и люди празднуют окончание трудной работы. От хоровода оторвались двое: маленькая женщина с большим животом и лохматый плечистый детина, неуклюжий, как медведь, с простодушным лицом – Порфинья и Иван. Это Порфинья, ожидающая ребенка, притомившись, потянула мужа за собой, и так и стоят они, держась за руки, стоят и смотрят на веселый хоровод… Налетевший ветер несёт оставшиеся в поле колоски, солому, рвёт одинокий сноп, будто хочет свалить его наземь. Грозно сверкают молнии, залп за залпом гремит гром.
Все быстрей кружится хоровод. Удар молнии. За полем в селе вспыхнул пожар. Горят избы, мычит скот, пронеслась взбесившаяся лошадь. Люди бегут к селу. Бегут и Порфинья с Иваном. Порфинья вдруг хватается за живот, сгибается от боли, падает. Иван, обогнавший её, не заметив, что жена упала, бежит дальше. Порфинья корчится в родовых муках. По распластанной на земле женщине хлещут струи ливня.
Так он и родился – Милонег. Милонег? Какой Милонег? Почему Милонег? А Илюша? Про это вы тоже узнаете.
Когда родился сыночек, Порфинья, качая его, напевала: «Милонег да Милонег» – милый, негаданный. Вот и выбрала имечко первенцу, что само поётся, как песня. Только зря выбирала. А потом ещё эта беда, горе горькое.
…Улица села Карачарово. Мглистое зимнее небо прикрывает ее, будто колпаком. Избы, срубленные из толстенных необхватных бревен, затянуты волоками – задвигающимися ставеньками, и от этого дома кажутся слепыми. Впрочем, дым, выползающий из-под волоков, напоминает, что жилье живёт.
От избы к избе ходит мужчина средних лет с властной повадкой – староста, стучит кулаком по дверям. Из изб выходят женщины с детьми. Здесь и младенцы на руках, и ребятишки постарше в кожушках и валенках.
Выходит и Порфинья с Милонегом. Парнишка большой, мог бы давно бегать, как и эти ребятишки, что уже успели затеять возню, но он укутан в овчину с руками и ногами, как младенец, и мать несет его, крепко прижимая к себе. Рядом с Порфиньей Иван. Порфинья кивнула мужу. Тот поспешно скрылся в избе, вынес овчину. Вот мужик бестолковый! В такую дорогу, а он – овчину! Иван опять сунулся в избу и возвратился с медвежьей шкурой.
На улице возле изб стоит обоз из трёх саней. Женщины с детьми, которых поторапливает староста, усаживаются в сани. Садится на последние сани и Порфинья с ребенком. Иван прикрывает медвежьей шкурой ребенка, занимает место возницы. Обоз трогается в путь. Оглянитесь на оставшееся село: оно выглядит крохотным островком, затерявшимся среди густого дремучего леса.
Завидев обоз, застрекотали сороки, выскочил на дорогу заяц и, испуганный свистом возницы, запетлял по сугробам. Вынырнули из лесной чащи волки, понеслись было за санями, вызвав переполох среди женщин и детей. Кто-то из мужчин взял лук, пустил стрелу, другой достал вилы, но волки, испуганные людской многочисленностью, не решились напасть, отстали…
Издали на горе показались деревянные городские стены. Обоз въехал в городские ворота и остановился на площади возле церкви. Здесь толпился народ. Много молодых пар. Стоят несколько саней, тоже, по-видимому, прибывших откуда-то. Церковь еще закрыта. Староста поднимается на церковное крыльцо и стучит кулаком в дверь. Выглядывает служка, кого-то зовет. На крыльцо выходит священник. Смотрит на обоз, спрашивает:
– Откуда?
– Карачаровские, – отвечает староста.
– Глухомань залесская! Пням молитесь! В храм божий вас не дозовешься! Детей сколько лет не крестили! Грех какой! – набрасывается священник на старосту.
– Боярину или купцу, тому – грех, – спокойно отвечает тот, – а смерду… Страда. Тут не то что о господе – о самом себе не вспомнишь…
– Молчи! – кричит священник.
Староста умолкает.
– Ну, а если заболеет ребеночек и помрет некрещеным? А враг рода человеческого тут как тут! Радуясь добыче, утащит он в геенну огненную безвинную душу! – Священник говорит это мягче, проникновенно, но староста по-прежнему равнодушен.
– Помирают, – говорит он. – Огневица прикинется от тумана болотного, животом изведется – на то он и младенец.
И правда, почитай от первого майского дня Еремея-запрягальника и до глубокой осени, пока не свезет крестьянин, не ссыплет в амбар хлеб, трудится он в поте лица своего вместе с женой. И не помнит он в этот час ни о храме, ни о самом господе боге. Ни молиться ему некогда, ни ребеночка окрестить. Бывает, родится в горячую летнюю страду ребеночек – мать завернет его, спеленает потуже – и снова в поле. И младенца с собой. Найдёт ли на него жар от болотного тумана, животом ли изведется или иная хворь нападет – так и не успеют снести его, страдальца безвинного, в церковь. Только мать, глядя на посиневшее личико, спрыснет его своим молоком пополам со слезами, осенит крестом и прошепчет: «Спаси и помилуй, господи! Прими моё дитя». Верит она: божья матерь заступница порадеет о нём перед господом. А враг рода человеческого, который уже топал от радости копытами, теперь только злобно щёлкнет зубами, видя, как прямо из-под его поганого носа златокудрые ангелы уносят в райские сады младенческую душу. Теперь ребеночек, окрещенный в свой предсмертный час матерью, будет спокойно спать в земле.
Но если судил господь младенцу долгую жизнь, то перенесет он и болотную лихорадку, и боль живота, и всякую прочую хворь. И тогда по осени или зимой принесут его в церковь – крестить. Вот и сейчас навезли полны сани младенцев некрещёных из дальних глухих сёл. Что тут будешь делать? Священник, обращаясь к толпе, говорит:
– Сегодня службы не будет! Крестить буду!
– А венчать? – кричит парень из толпы.
Священник смотрит на стоящую возле крыльца пару. У молоденькой женщины большой живот. Согрешили, а до церкви не дошли – тоже некогда. Зато теперь по осени ведут сюда грешники своих невенчанных жен.
– И венчать буду, – говорит священник. Староста усмехается.
– Лучше повенчать, нежели так оставить! – сердите говорит ему священник и уходит в церковь.
Детей – и младенцев, и тех, что постарше, – одного за другим, как по конвейеру, окунают в выдолбленную из дерева купель. Священник водит пальцем по берестяному свитку, называет имена: «…Иван… Егорий… Варвара…»
Пришла очередь Порфиньи. Она развернула ребенка, сунула мужу шкуры и одежды. Тот стоял, покорно и неловко держа их.
– Приболел? – участливо спросил священник.
– От роду такой! – горестно сказала Порфинья. – Ножки у него нехожалые, ручки недержалые… Милонегом звать…
– Нету такого имени христианского, – сказал священник. Порфинья поджала губы: «Мой сыночек – как хочу, так и зову». Иван хоть и помалкивает, а про себядумает: «Почему нельзя? Звали так и дедов и прадедов».
Поп своё:
– Зови как хочешь. А вот крестить так не положено. Потому что имя это языческое. А христианские… Вот они все в святцах записаны. Так звали святых праведников, угодных богу. Теперь они тоже там, на небе, в раю. – Шевеля губами, поп водил пальцем по списку, читал вслух: – …Иосиф… Иаков… Пахомий… Пинна… Был Дула, Георгоний и даже Гад, а вот Милонега… Ни тебе святого угодника, ни мученика, ни раскаявшегося разбойника. К кому же обратит в трудную минуту сбои мысли новоявленный раб божий? Кто станет оберегать его душу тут, на земле? Кто будет радеть за него на том свете, когда настанет ему черед предстать перед престолом господним?
– Когда родился-то? – спросил священник Ивана. Но медлительный Иван не успел ответить, ответила Порфинья:
– Три лета назад, в жатву. Как раз жито убрали, отжинный славили… Гроза была… – добавила она, помрачнев от страшных воспоминаний.
– Оставлять отжинный идолам поганым на потребу – это язычество, грех! – укоризненно сказал священник. – В грозу родился, говоришь? Значит, на Илью-пророка. Это Илья по небу на колеснице ездит, потому и гром, – объяснял он внимательно слушающим Порфинье и Ивану. – Вот и назовем Ильёй! Будет у твоего сыночка заступник на небесах! – показал он на икону, Порфинья молчала. Ей было жаль певучего, теплого, словно солнечный луч, имени, уже связанного в её со знании с сыном. Но что поделаешь. Может, и лучше, что у её сыночка, у ее родной кровиночки будет на небесах такой могучий заступник. Вон как скачут писанные на доске его красные, как полымя, кони и грозно развевается борода. Может, не обойдёт он милостью малого своего тезку, спасет от напасти. Так думала Порфинья, стоя перед иконой с голым малышом на руках – таким беззащитным перед неласковой судьбой. Но надежды её не оправдались.
* * *
Медленно течёт время над селом Карачаровом. Зима… Весна… Лето…
* * *
Полуденный зной будто уморил улицу села. Все в поле. Зарылись в песок куры. У плетня, высунув от жары язык, лежит собака. Подняла голову, прислушалась и снова лениво опустила голову на лапы. Босые детские ноги печатают следы на пыльной дороге. Мальчишки в замызганных рубашонках, девчонки в длинных сарафанах, голопузая малышня. В лукошках грибы, прикрытые листьями, в кузовках ягоды. Кривоногий малец споткнулся на ровном месте, выронил кузовок и сам шлёпнулся наземь. Так и сидит, философски взирая на рассыпанные в дорожной пыли ягоды. Остальные идут дальше, молчаливые, разморенные зноем. Но вот от ребячьей стайки отделился один – вертлявый, заводной, взбежал на крылечко избы, ничем не выделяющийся из ряда себе подобных, заглянул в приоткрытую дверь, закричал в темнеющий проем: «Сидень! Сидень!» – и вся ватага словно проснулась. Радуясь развлечению, скачут, толкаясь на крыльце, кривляются, орут на все голоса: «Сидень! Сидень! Ноги нехожалые! Руки недержалые!»
По улице, ощупывая палкой дорогу, идет слепец. Услышав ребячьи голоса, ускоряет шаги, палка его беспомощно тычется, вздымая клубы пыли.
– Кыш, сороки! Кыш! – кричит слепец, поравнявшись с избой и размахивая палкой.
Это вернувшийся недавно в родное Карачарово безглазый Добрило. Если бы и принес он назад свои глаза, то глядел бы, не узнавая. Потому что так уж устроен человек, что в памяти его все хранится нетронуто, неизменно. Но зря искал бы Добрило среди карачаровских девиц ту, с которой ходил летней ночью к темной воде. Разбежались бы девицы, прыская в кулаки. Кричали бы смешливо: мол, не в тот хоровод забрел. Поищи свою ладу меж старух, что ещё не ушли под землю. Напрасно искал бы он среди парней своих бывших дружков. Парни отреклись бы. «Мы с тобой не прыгали через костер. Поищи меж седых бород. Может, кто и жив». Но Добрило не заглядывал в лица сельчан. Потому что нечем было ему глядеть с тех пор, как выжгло ему очи греческим огнем. А сами сельчане хоть и были зрячие, но тоже не признавали Добрилу. Да и как было признать. Ушел молодой юноша, пришел старый слепец. Пожалели воина, потерявшего свои глаза в боях за Русь. Сказали: «Что ж, не чужой пришёл к чужим, а свой – к своим. Живи». И поселился Добрило в старой опустелой избе. Хоть крыша над головой от дождя, хоть стены от вьюг и ветров. Хоть мыши в стрехе – не так одиноко ночами. А может, и не мыши, а щур или пращур.
Немало исходил Добрило на своём веку, немало потоптал землю. И свою, что под Русью, и чужую – где болгары у большой реки, где хазары у теплого моря, где адыги у высоких гор, где Ромен в великом городе Царь-граде. А теперь осталась одна эта дорога – старого к малому. Оба у бога – убогие.
На первых порах слепец шагал сюда спотыкливо, шарил палкой по земле. Потом поступь его окрепла, ступал смело, как зрячий, привычно обходя где камень, где яму.
Разбежались дети. Слепец поднимается на крыльцо и входит в избу. На лавке сидит мальчик. На вид ему лет десять-одиннадцать. Он в чистенькой длинной рубашке, без штанов. Из-под подола рубахи как-то безвольно свисают с лавки очень белые тоненькие детские йоги.
Мальчик радостно улыбается слепцу:
– Как хорошо, что ты пришёл, Добрило!
– Ты на них не сердись, – говорит Добрило. Мальчик смотрит на него, как бы желая его о чём-то спросить, но не спрашивает. Слепец не видит взгляда мальчика, он разговаривает скорей сам с собой.
– Сильный всегда обижает слабого…
– Почему? – спрашивает мальчик.
– Так уж… – отвечает слепец.
– Садись, расскажи, как в тот раз, про Киев, про князя Владимира! – просит мальчик. Слепец, не отвечая, продолжает стоять.
– Слушай, нет ли у вас какого мешка? – спрашивает он вдруг.
– Мешка-а? А зачем тебе мешок, Добрило?
Слепец не отвечает. На лице его промелькнула чуть заметная улыбка.
– Мешки у мамки под лавкой. Нет, под другой…
Слепец шарит по стене, по лавке, вытаскивает мешок. По улице идет слепец. Без палки. Двумя руками он несет за спиной мешок. В мешке мальчик, только голова его снаружи. Широко раскрытые, полные любопытства детские глаза. Слепец шагает по указке мальчика. На пыльной дороге остаются отпечатки его больших ног. Они выходят за околицу села. Открываются необъятные дали.
– Что видишь? – спрашивает слепец.
– Поле! Речку! Солнце! – восторженно кричит мальчик.
В поле волнами колышется рожь. Вдали видны фигурки работающих крестьян. Луг возле речки покрыт цветами. Серебрится на солнце вода…
– Вижу, где кончается земля! – кричит мальчик.
Линия горизонта, где небо сходится с землей.
– Земля не кончается, – говорит слепец. – Это только кажется.
– А дальше что? – спрашивает мальчик.
– И дальше поля и леса, речки и села… Люди живут, растят хлеб, воюют…
– Воюют? Как это?
– Бьют друг дружку… Мечом, копьём, рогатиной… Огнем глаза выжигают…
– А зачем?
Слепец молчит. Вскинул голову, словно всматривается вдаль.
– Сильный обижает слабого?
Слепец молчит.
– И тебе выжгли?
– Так уж пришлось… В поход ходил с Владимиром…
– Зачем?
– Русь защищать от врагов.
Слепец продолжает всматриваться вдаль своими незрячими глазами. Смотрит вдаль мальчик.
Линия горизонта, где небо сходится с землей. Она четко очерчивает круг, посреди которого стоят эти двое. На всю жизнь запомнит Илюша зелень травы, что, сгущаясь, уходит вдаль, насколько может объять око, прикрытую сверху прозрачным пузырем неба. Больной мальчик, которого несет в мешке слепец, – вы все его давно знаете. Потому что снискал он себе великую славу. И нет, наверное, на свете человека, который бы не слышал о подвигах Ильи Муравленина, или, как ещё его потом стали называть, Муромца. И песни о нем пели, и былины складывали. И через тысячу лет до нас дошло:
Это было в старину в стародавнюю,
Было во граде во Муроме,
И в том селе да в Карачарове…
…Ехал такой-то сильный могучий богатырь,
Илья Муромец сын Иванович…
Но до этого ещё ой как далеко! А пока все в селе Карачарове жалеют Ивана и Порфинью, что растёт у них больной сын, по прозвищу «Сидень» – не работник, не кормилец.
…Едва успел стихнуть дождь, ожила улица Карачарова. Наскоро накинув на голову платок, спешит с коромыслом к речке беременная баба, ей навстречу поднимается уже от реки другая, тут и третья подоспела с бадейкой белья. Стали посреди улицы, ругают погоду – всё льёт и льёт, а дела стоят…
– Гляди, Порфинья, – сказала баба с полными ведрами, увидев в конце улицы Порфинью. – Откуда это она?
– В Муром ходила. У нас печь погасла, я Акульку за угольком к Порфинье послала, а Иван сказал – в Муром пошла, – стала рассказывать баба с бадейкой, соседка Порфиньи.
– В Муром? Пешком? Одна? – ахнула беременная.
– Неужто за солью? – спросила баба с полными вёдрами.
– Мы вон тоже без соли…
– Да за какой солью! В церковь она ходила, о Сидне своём молиться…
– Одна! Через лес! – опять ахнула беременная. И все три стоят молча, глядя на приближающуюся Порфинью. Порфинья чувствует на себе эти взгляды, в которых и любопытство, и жалость. Она идет, едва передвигая ноги, но на ее изможденном лице упорство. Вот она почти поравнялась с женщинами. Кажется, она так и пройдёт мимо них, не глянув в их сторону, но соседка окликает её:
– Дошла? Небось чуть живая?
– И зверя не побоялась!.. – говорит баба с полными вёдрами.
– Да что ты так убиваешься! – жалостливо говорит беременная. – Будут у вас с Иваном ещё дети! А этот – молись, не молись – всё равно не кормилец. Лучше бы прибрал его господь!
И вдруг Порфинья – откуда только силы взялись – кидается на неё:
– Пусть твоих прибирает! – кричит она в ярости. – И тех и этого! – тычет она в живот женщины. – А мой пусть живёт! И поправится он! Поправится! Поправится!
Беременная просто задохнулась от незаслуженной обиды. Две другие пытаются утихомирить Порфинью, но она стоит, ощерясь, как волчица, – одна против всех. Кажется, скажи кто-нибудь ещё слово против её Сидня, перегрызёт горло.
* * *
…Но бескрайнему простору ночного неба плывет месяц, и в его прозрачном свете особенно величавыми кажутся гиганты дубы с густыми раскидистыми кронами. И чем-то, случайным выглядит здесь, в этом царстве природы, убогое человеческое жилье – маленькие темные избы. Спит село, прокричала своим тревожным диким криком сова, и снова тихо. Но вдруг ночную тишину словно взорвали молодые голоса. По улице села идут принаряженные девушки.
По белой по зорюшке мой милый идёт.
Сапожки на ножках поскрипывают.
Соболина шубка пошумливает,
На шубке пуговки погремливают…
поют они шутливую песенку, хохочут, вызывая на гулянье парней.
Выскочила Порфинья на крыльцо:
– Кыш, проклятые! Не ходите мимо! Сыну моему единственному сердце не рвите!
Бедный Сидень! Раньше хоть во двор выползал на солнышке погреться. А теперь всё в дому – как зверь пуганый в норе – прячется. Ивану и невдомёк отчего. А ей понятно – девицы с поля идут, хохочут, песни играют. Недавно вздумала она сыну кудри чесать, да руки сами опустились. Потому что не только кудри – усы, борода курчавятся на личике у дитяти. Шубейка сползла, а под ней видны плечики молодецкие, крепкие, широкие. Таким бы плечам – размахнись, коса, таким бы рукам – топор вострый.