Текст книги "Вера (Миссис Владимир Набоков)"
Автор книги: Стейси Шифф
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 45 страниц)
Сближение их, судя по всему, произошло довольно быстро; к ноябрю Набоков клялся, что любит как никогда прежде, с бесконечной нежностью, что жалеет о каждой минуте прошлого, проведенной без Веры. Легкость, с какой они слились, становится еще очевидней, если мы позволим себе проникнуть взглядом в смысл теней, которые берлинские ночи отбрасывают на последующее творчество Набокова, а это кое в чем сродни намерению постичь женскую анатомию посредством картин Пикассо. Все так и не так; образ скорее преломление, чем отражение. Но следы все равно остаются. Во время ноябрьской разлуки Набоков писал Вере: «Ты пришла в мою жизнь – не как приходят в гости (знаешь, „не снимая шляпы“), а как приходят в царство, где все реки ждали твоего отраженья, все дороги – твоих шагов» #. Через месяц он вновь вернулся к тому же образу:
«Думала ли ты когда-нибудь о том, как странно, как легко сошлись наши жизни? Это, вероятно, у Бога, скучающего в раю, вышел пасьянс, который выходит нечасто. Я люблю в тебе эту твою чудесную понятливость: словно у тебя в душе есть заранее уготовленное место для каждой моей мысли. Когда Монтекристо приехал в купленный им дворец, он увидел, между прочим, на столе какую-то шкатулку и сказал своему мажордому, который приехал раньше, чтобы все устроить: „тут должны быть перчатки“. Тот просиял, открыл эту ничем не замечательную шкатулку, и действительно: перчатки» #.
«Во всем, начиная с выдумки, есть доля правды!» – заключил Набоков, собираясь просить Веру позвонить на его старую квартиру попозже ночью, чтобы переполошить бывших соседей.
Когда в книге 1974 года «Смотри на арлекинов!» появляется «биограффитист» из разгребателей грязи с вопросом, когда и как Вадим Вадимович Н. встретил женщину, перевернувшую всю его жизнь, повествователь захлопывает у него перед носом дверь, но сперва адресует его к «See under Real» [11]
, роману тридцатипятилетней давности, написанному на английском. «See under Real» – фактический и фонетический антипод «The Real Life of Sebastian Knight» [12]
, романа тридцатипятилетней давности, написанного на английском. Почти невозможно отделить Веру от вымышленной Клэр, героини этого романа, которая «зашла в его жизнь, как забредают в чужую комнату, чуть похожую на собственную, и в ней осталась, позабыв дорогу назад и потихоньку привыкая к непонятным существам, которых там нашла и обласкала, несмотря на их удивительное обличье». Из рукописного оригинала Набоков вымарал одну фразу, которая шла сразу за рассказом о том, как Клэр вписалась в жизнь Себастьяна: «Они стали любовниками с такой молниеносной скоростью, что каждый, кто их не знал, мог либо счесть ее девицей легкого поведения, либо счесть его вульгарным соблазнителем». С той же молниеносной быстротой события развиваются в «Даре» и в силу причин абсолютно нелитературного свойства: «Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты».
Между Верой и ее тенями в литературе огромное поле для искажений – «Все они Пикассо, ни одной Доры Маар», – ворчит Дора Маар, отметая чуть ли не десяток портретов, – но Набоков все же не мог отказать себе в определенной доле самоплагиата. Ранние его письма Вере покажутся знакомыми читателям «Дара»; его восхищение ею совершенно неотличимо от того, которое испытывает Федор Константинович в отношении Зины, а та в свой черед вырезает из газет стихи молодого поэта за два года до того, как с ним познакомится. Набоков блестяще суммировал эти соответствия в своем романе:
«Что его больше всего восхищало в ней? Ее совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков, и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как она уже указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их».
В 1924 году Набоков писал Вере вполне в стиле приведенных выше строк, провозглашая: «Мы с тобой совершенно особенные люди; чудеса, понятные нам, не поймет никто другой; и никто не любит так, как любим мы». Несмотря на такое идеальное понимание, Вера Набокова всегда спешила отрицать любое сходство между Зиной и ею. Даже эта уклончивость роднит ее с ее литературным прообразом. Когда Федор Константинович говорит Зине, что собирается сделать их роман темой будущей книги, Зина – заметим, уже героиня некой книги – в ужасе. Ведь в результате получится автобиография!
Сначала было самоустранение, литература потом. Когда Набоков жил у матери в последние месяцы перед отъездом из Берлина, Вера, в отличие от Светланы, с его семьей не общалась. Звоня ему по телефону и посылая письма в Прагу осенью и снова в конце зимы, она представлялась под вымышленным именем. На вопрос сестер Набокова, кто его спрашивает, Вера отвечала: «Мадам Бертран». Теперь Владимир жаловался, что она не слишком часто пишет; он с нетерпением ждал, когда кто-нибудь из сестер радостно ворвется к нему с письмом от «мадам Бертран». Этот маскарад продолжался вплоть до 1924 года. К чему понадобился такой тщательный камуфляж? Отчасти Вера, похоже, вознамерилась ступать тихой, хотя и решительной, так нравившейся Набокову поступью, входя «словно скользя по стеклу», «воздушно и нежданно» #, как напишет Набоков в двух своих стихотворениях 1923 года. У Веры практически не было склонности к мелодраме, к чему – как, возможно, она предполагала – у обеих младших сестер Набокова вкус был куда более развит; Елена Набокова-Сикорская с удовольствием вспоминала, как подслушивала амурные разговоры своего брата. (Она уже тогда догадывалась, что мадам Бертран и Вера – одно и то же лицо.) Возможно, Вера также осознавала, что в отношении Набоковых излишняя щепетильность не помешает. Еврейская фамилия для аристократического уха была не вполне благозвучна, и хотя Вера, скорее всего, знала, что отец Набокова слыл защитником всевозможных непопулярных взглядов – был сторонником демократии и осуждал притеснение евреев, – вероятно, в отношении его матери она была не слишком уверена. Для немцев Набоков с Верой были симпатичными юными русскими эмигрантами; но кое-кому из русских они представлялись не вполне подходящей парой. Кроме того, возможно, Вера скрывала свое имя из проявившегося позже чрезмерного чувства предосторожности.
Ну а маска? В вечном кружении благотворительных балов русский Берлин изобиловал масками. Набоковская литература представляла собой поистине карнавал масок, где зачастую – с досадной расчетливостью – скрывается важнейшая суть: уловка, которую Набоков больше всего ценил у Гоголя. «Не в этом ли слове „маска“ кроется разгадка?» – вопрошает Гумберт в «Лолите». Разумеется, дело не только в благотворительном бале и не в том, кто кого домогался. Уже до встречи с ним Вера Слоним знала, что ее избранник будет способен увидеть это «наслаждение в кружевной тайне». Она чувствовала – из написанного им или из услышанного о нем? – что он увидит, как «легкая неясность здесь подчеркнет выпуклость очевидности в остальном». И еще она умела прятаться за своими словами, что сделалось чем-то вроде фамильной черты. Конечно же, никакие маски не могли утаить ее привлекательности от глаз будущего мужа. Отражая глубоко личное благоговение перед маской, Набоков писал Вере через год после состоявшегося в 1925 году их брака: «Моя душенька, я теперь особенно живо чувствую, что с того самого дня, как ты в маске пришла ко мне, – я удивительно счастлив, наступил золотой век для души» #. Он именует свой собственный метод маскировки «шелковой масочкой еще одного псевдонима». С другой стороны, было множество причин тому, почему бы в двадцать один год Вере Слоним в Берлине, при всей ее склонности к афористичным стихотворениям в прозе, изумительным образом не освоиться с риском сбрасывать маску. Одно крохотное свидетельство говорит о том, что она в сущности воспитывала в себе манеру маскироваться, это счастливое свойство любого переводчика. В письме 1924 года Набоков просит Веру написать, как она одета. Набокову понравился ее ответ; он представил ее себе удивительно зримо, настолько хорошо, что не терпелось убрать лишнее. Более того, она упомянула в своем облике одну ненужную деталь. «Зачем тебе маска! – недоумевает Набоков; уже восемь месяцев они знают друг друга. – Ты – моямаска!» #.
3
Вера Евсеевна Слоним – возвратим миссис Набоков ее девичье имя – родилась в Санкт-Петербурге 5 января 1902 года. Она была второй из трех дочерей в семье; старшая ее сестра Елена – Лена – родилась на полтора года раньше. Запись раввина свидетельствует, что их родители поженились 16 апреля 1899 года. Для отца Веры это был второй брак, для матери – поздний. Отцу было тридцать четыре года, матери – двадцать восемь лет. Оба происходили из Могилевской губернии, из мест в черте оседлости на территории Белоруссии, от Петербурга примерно в четырехстах милях, однако по всем прочим показателям на расстоянии нескольких галактик от столицы. Тогда Белоруссия по концентрации еврейского населения занимала первое место в Российской империи. В городе Могилеве насчитывалось сорок тысяч жителей, половину которых составляли евреи. Процветающий, европеизированный, индустриальный центр с миллионным населением, Петербург являлся культурной и экономической столицей России.
Отец Веры, Евсей Лазаревич Слоним, родился 30 января 1865 года в еврейском местечке Шклове, близ Могилева. Его отец, Лазарь Залманович, был из мелких торговцев, представляя низшее сословие в важнейшей для России социальной иерархии. Ни его, ни семейное окружение назвать зажиточными людьми нельзя, хотя Верин дед краткое время процветал, успев подняться за несколько лет до могилевского купечества и дождаться поступления сына в университет. Евсей Лазаревич Слоним закончил гимназию с отличием. Он был почти на два года старше своих одноклассников, что не так удивительно, если учесть существовавшие строгие ограничения для еврейских детей, для которых русский язык не был родным. Осенью 1884 года он поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета, избежав таким образом воинской службы, грозившей ему через год.
В мае 1890 года Слоним блестяще сдал экзамен по специальности, войдя в 15 % лучших студентов факультета. Особо не блеснув одаренностью при написании диссертации, он все же, усердно работая, завершил ее за полтора года, что не удалось его сокурсникам. Прослужив четыре года помощником присяжного поверенного, Слоним нашел себе иное занятие, что, скорее всего, могло быть продиктовано финансовыми соображениями. Начинающих адвокатов государство не поощряло, оплачивало их труд нерегулярно и скудно; почти половина их пополняли свой бюджет подработкой на стороне или из семейных средств. Ко времени женитьбы в 1899 году Евсей Слоним оставил юриспруденцию и занялся торговлей кафелем. В последующие годы он неоднократно менял род занятий, раз от раза все более успешно; в сущности то были годы беспрецедентного экономического роста в России. О Славе Борисовне Фейгиной, матери Веры, которая родилась в Могилеве 26 августа 1872 года, мы не знаем практически ничего. Ее семья – которая сыграет значительную роль в жизни Набоковых – происходила из минского купечества, вероятней всего занимавшегося продажей зерна, и имела более скромный достаток, чем Слонимы. Фейгины не так обрусели или, по крайней мере, чаще общались на языке идиш, который Вера в детстве почти не слышала, хотя он и был родным языком ее родителей. На фотографиях мы гораздо реже видим Славу Борисовну, чем ее мужа; тот на снимках всегда безукоризненно одет, серые глаза сияют и вид у него весьма солидный. Слава Борисовна была крупная женщина с тяжелым подбородком, темноволосая и смуглая, и внешне совсем не та красавица, какими станут все три ее дочери. В редких зарисовках своего раннего детства Вера Набокова свою мать вообще не упоминает.
К моменту появления на свет Веры Евсеевны Слонимы поселились на Бассейной улице, в населенном преимущественно евреями районе Петербурга. Привычка к кочевой жизни возникла довольно рано: в последующие годы семья трижды переезжала и наконец обосновалась на Фурштатской, 9, вероятно, накануне рождения в ноябре 1908 года Сони, младшей сестры Веры. Располагавшаяся в четырех кварталах от Невы, квартира на Фурштатской скоро стала любимым оплотом семьи, последним перед революцией. По соседству с их красивым домом находился лютеранский костел Святой Анны, жемчужина классической архитектуры, небольшое серо-зеленое здание с колоннами. Дом, где на втором этаже располагалась квартира Слонимов, принадлежал этой церковной епархии, хотя в те годы Евсей Лазаревич уже был владельцем четырехэтажного дома, правда, в менее престижном районе города. В конце улицы высился Таврический дворец Екатерины Великой, здание Государственной думы; в день шестнадцатилетия Веры Евсеевны там в первый и последний раз будет созвано Учредительное собрание. Вокруг дворца располагался прекрасный парк, разбитый в восемнадцатом столетии, с пригорками и вьющимися тропинками. Зимой в парке воздвигалась высокая деревянная горка, которую, чтоб кататься на санях, поливали из ведер водой; в детстве Вера съезжала с ледяных склонов в Таврическом парке на санках, обшитых тканью. По соседству жили самые знаменитые представители еврейской общины, преимущественно интеллигенты [13]
.
Набоков уведомляет нас об обязательном правиле для всех биографов предварительно упомянуть, что «мальчик был пожирателем книг». Таковы же были некоторые девочки, причем именно в просвещенном Петербурге, в этой кузнице слова, в стране, где принято было соревноваться на литературном поприще. Вера Евсеевна вспоминала, что впервые начала читать в возрасте трех лет: газету. В те годы газета, пожалуй, была не самым лучшим чтением для трехлетней еврейской девочки, поскольку содержала сообщения о погромах 1905 года, тех самых, которые навели на еврейское население ужас, забытый с эпохи средневековья. Вера могла, всего дважды прочитав, запомнить стихотворение наизусть. Этот талант – надо сказать, не редкий для уроженца Петербурга – весьма пригодится ей позже в литературных занятиях. Вера признавалась, что ребенком была развита не по годам, пожалуй, так же, как в детстве и ее муж; она помнила эпизоды первого года своей жизни. Весьма показательна для нее мысль, что ребенок одарен в гораздо большей степени, чем взрослый. И говорила она об этом как-то отвлеченно, будто не о себе; у нее лучше получалось подмечать чужие таланты.
В основном Вера училась дома вместе с сестрой Леной, хотя неясно, то ли из-за ее слабого здоровья, то ли потому, что родители считали это модным (или удобным в отношении девочек примерно одного возраста), или потому, что она была еврейка, а многие еврейские дети получали образование дома, в школе сдавали экзамены лишь в конце учебного года. Во всяком случае Россия (и в этом она намного опережала Европу) была страной, где образование получали и девочки, тем более дочери преуспевающего петербургского адвоката, в особенности – не имевшего сына, который стал бы продолжателем дела отца. Нина Берберова, родившаяся на пару месяцев раньше Веры и за пару кварталов от дома Владимира Набокова, уже в раннем возрасте составила себе список профессий, «совершенно не принимая во внимание того обстоятельства, что я не мальчик, а девочка». Как и Вера, она была способна сравнивать достоинства социал-демократов и социалистов-революционеров задолго до того, как приобщилась по возрасту к избирательному праву. Девушки, как правило, шли учиться юридическим наукам; половину медицинского факультета и четверть экономического в дореволюционной России составляли женщины. Как ни странно, даже когда антисемитские законы сделали юридическое образование недоступным для евреев, в государственные женские гимназии продолжали принимать еврейских девочек.
Традиция образованности женщин из привилегированных классов восходит к девятнадцатому веку, когда эти классы надолго были охвачены франкофильством, потому образование велось на французском языке. Он был обязателен и в частной школе княгини Оболенской, занятия в которой Вера и Лена Слоним время от времени посещали в период между 1912 и 1917 годами. Эта школа, по всей вероятности, не была самой престижной среди частных женских учебных заведений Петербурга, но считалась одной из самых дорогих. Петербург был одной из столиц мира – его состоятельные жители подписывались на лондонскую «Таймс» и на «Сатердей ивнинг пост», – немецкий также преподавался в школе Оболенской, хотя Вера Евсеевна считала, что по-настоящему выучила язык в Берлине. В те годы для Петербурга дочери Слонима с их знанием четырех языков были явлением вполне обычным. Дома французский был основным (Вера говорила на нем без акцента); начиная с одиннадцати лет языком игр становился английский; русский обычно считался третьим разговорным языком. После отъезда из Петербурга Лена и Соня Слоним утверждали, что свободно говорят на пяти языках. У Веры четвертым был немецкий, и, вероятно, пятого она не освоила, если только, как знать, речь не шла о телепатии.
Об академических успехах Веры можно судить по одному взгляду в табель ее оценок у Оболенской за шестой класс, куда ее взяли не по возрасту, а по способностям. Она была допущена к экзаменам весной 1917 года, что согласуется с ее утверждением, будто она начала учиться необычно рано. Будучи года на три моложе одноклассниц, Вера была зачислена в школу с особого разрешения Министерства просвещения. Ей было пятнадцать лет, и в это время она уже читала «Принципы психологии» Уильяма Джеймса в русском переводе. Она успевала в языках и математике лучше, чем по гуманитарным предметам, и особенно блистала в алгебре, где ее оценки превышали даже оценки по французскому и немецкому. Возможно, страсть к инженерии и всякой механике родилась у Веры именно в тот период.
Домашнее воспитание девочек, по крайней мере старших, было доверено гувернантке. Вера Слоним вспоминала, как на свой вопрос, когда она избавится от надзирательницы, получила неутешительный ответ: «Когда выйдешь замуж!» Многие годы спустя Лена Слоним скажет Вере, что ее изумляет независимость собственного сына, если вспомнить ту жесткую опеку, какой было отмечено их российское детство. В основном девочки проводили время с теми, кто был нанят для их обучения; целая армия учителей давала уроки бальных танцев, фортепиано, тенниса, при этом девочек заставляли прилежно изучать классическую литературу. Значительную долю духовной пищи составляли произведения Диккенса, Байрона, Толстого, Мопассана, а также английских поэтов. Наставники, как и прочая прислуга, подыскивались легко, и жалованье им платили ничтожное; даже относительно небогатые петербургские семьи могли себе позволить держать прислугу. Общение с родителями приходилось строго на пятницу, когда по вечерам семья сходилась, вероятно, подчиняясь религиозному инстинкту, если не согласно традиционному обычаю накануне субботы. Слонимы не были чересчур общительны, хотя праздники встречали в кругу родных. Летом, когда в Петербурге бывало жарко, пыльно и неуютно, семья выезжала из города, как и все, кто мог себе это позволить; в месяцы пыли и зноя город наполовину пустел. Как и многие русские, Слонимы предпочитали выезжать в Финляндию, от Петербурга туда рукой подать; масса русских отдыхала там летом. Детские летние каникулы проходили у Веры средь песочных дюн и узких мощеных мостовых Териоки, где для детей организовывались разные игры; на роскошных пляжах вдоль Ботнического залива; а однажды даже в швейцарском городке Территэ, всего в нескольких милях от Палас-отеля в Монтрё, где наконец закончатся впоследствии ее более чем шестидесятилетние скитания [14]
. Из этой или из другой поездки в Швейцарию семья возвращалась в Петербург в 1914 году при занавешенных окнах купе, хотя вагон был не из головных. На фото – очаровательная, серьезная белокурая девочка, светлоглазая, в отца и деда по материнской линии, светловолосая копия своей темненькой круглолицей сестрички, которая гораздо охотней улыбается в объектив. Обе тщательно причесаны и безукоризненно одеты, часто в одинаковые платьица. Позднее кто-то из родных напомнил Вере, что ей выпало в детстве жить в роскоши, хотя на эту тему сестры не склонны были распространяться. Евсей Лазаревич привил дочерям с малых лет правило: ни осуждать обеспеченную жизнь, ни кичиться ею не следует.
Уже многократно упоминалось о некой неестественности Санкт-Петербурга, о том великолепии, которым покоряет город, созданный среди болот, в самых неблагоприятных на земле климатических условиях. При скандинавской колористике здания в нем повторяют здания Венеции и Амстердама и воздвигнуты зодчими – уроженцами Италии, Франции и Шотландии. Розовый гранит, одевший набережные, привезен из Финляндии. Дух в городе был исключительно нерусский, не распространившийся на остальную империю, к которой явно отношения не имел; бумажные фабрики, судоверфи, сталелитейные заводы там принадлежали британскому, голландскому и немецкому капиталу. Этот навеянный Венецией мираж буйно разрастался, в год рождения Веры Евсеевны насчитывая полтора миллиона жителей, а уже в 1917 году – два с половиной. Во всех смыслах город такого масштаба и на таких широтах – соответствующих широтам юга Аляски – являл собой торжество разума над реальностью. Его величественные скульптурные памятники пережидали снежные метели под съемными деревянными пирамидами; его жители каждую осень отважно выстаивали наводнения; весна заявляла о себе хрустом массивных глыб трескавшегося на Неве льда. (Для Веры Евсеевны скрип-скрип, хруп-хруп счищаемого прислугой с крыш снега отзывался долгожданной радостью; он означал, что скоро весна.) Глубокой зимой, когда бушевали метели, почти девятнадцать часов в сутки царила ночь. Единственный на земле город, где ветры, по выражению Гоголя, дуют с четырех сторон, был в то же самое время столицей, которой надлежало впечатлять, хотя за роскошными фасадами дворцов все обстояло не так уж благополучно. Даже сами камни были подделкой. Вблизи Петербурга нет каменоломен, многие дома поверх кирпича крыты штукатуркой, восхитительно воспроизводящей эффект величия и незыблемости. Неудивительно, что петербуржцев влекло хоть к какой-то достоверности. «Пушка у нас стреляла ровно в двенадцать дня, – вспоминает Вера Набокова, – и все в Петербурге сверяли по ней часы».
Для Вериного семейства этот полуденный выстрел был чуть ли не единственной непреложностью. Евреи Слонимы жили в такую эпоху и в таком городе, где их фамилия накладывала печать на все, что бы они ни делали. Слово «еврей» стало употребляться рядом со словом «русский» только где-то с середины девятнадцатого столетия, при жизни деда и бабки Веры Евсеевны, и довольно плохо с ним уживалось, в сочетании оказываясь куда несуразней, чем «либеральная аристократия» для уха Набокова-старшего. По словам одного историка, выражение «русский еврей» продолжало означать «желаемое, не дотягивающее до действительности». Лишь с 1861 года еврею с университетским образованием было официально разрешено проживать за чертой оседлости; восемнадцать лет спустя постепенно это право распространилось на всякого еврея – выпускника любого высшего учебного заведения. В ту пору большинство живших в Санкт-Петербурге евреев не умело читать по-русски. На рубеже столетий в еврейских семьях из самых престижных районов Петербурга – к числу которых Слонимы тогда не принадлежали – примерно половина говорила дома на идиш. Незначительное и недоверчивое меньшинство, они и чувствовали себя, и воспринимались чужаками. Повсюду их преследовала опасность выселения. Евреи из черты оседлости были изгоями по причине своей местечковости. Но даже те, которые жили в Петербурге, даже такое обрусевшее семейство, как Слонимы, в родной стране считались жителями некоего «землячества» [15]
.
И это землячество в период между судебными реформами 1860-х и Октябрьской революцией попало в колоссальный хитроумный замкнутый круг. Евреям были предоставлены некоторые права; но если какое право прямо не оговаривалось, значит, в нем отказывали. Принятый в 1914 году законодательный акт о положении евреев насчитывал чуть ли не тысячу страниц – путаных и противоречивых. Даже тому, кто прочел все с начала и до конца, было не вполне ясно, что же все-таки разрешается, а что нет. В результате предписания постоянно нарушались. Более того, правила могли в любой момент поменяться. Евреев сегодня можно было изгнать из города, а завтра призвать обратно. То еврею-выпускнику юридического факультета разрешалось кропотливо трудиться помощником адвоката, то его принуждали покинуть город, ведь, не войдя в коллегию адвокатов, права на жительство он не имел. Если тот просил принять его в коллегию, чтобы обеспечить себе право на жительство, ему отвечали, что квота для евреев исчерпана и вакансий нет. И если еврею везло и он, несмотря на все превратности судьбы, получал желаемое место, вполне вероятно, что, и будучи принят в коллегию, он сталкивался с невозможностью вести практику в Петербурге, поскольку накануне вступило в силу новое процентное ограничение. Еврей мог стать одним из присяжных, но только не старшиной. Еврей мог состоять в полковом оркестре, но только не в качестве капельмейстера. Солдату-еврею во время отпуска разрешалось следовать через Петербург, однако проводить отпуск в городе он не имел права. Существовали квоты по допуску евреев в больницы. Евреям и умирать позволялось строго определенным числом. И вызывало общее недовольство, что – в грубейшем несоответствии с законом – евреи стремились наперебой пробиться на кладбище в превышавших квоту количествах. Чтобы получить право проживать в Петербурге, многочисленные представители умственного труда, в том числе крупнейший историк еврейства в России, несколько известных художников и будущий президент государства Израиль, регистрировались в качестве домашней прислуги. В одном случае, особо привлекшем к себе общественный интерес, молодая женщина зарегистрировалась проституткой, чтобы иметь возможность посещать университет; откуда была изгнана, как только выяснилось, что означенным ремеслом она не занимается. Даже наиболее привилегированные евреи столицы не избежали дискриминации. Когда «король железных дорог» Симон Поляков подарил Санкт-Петербургскому университету общежитие, евреям селиться в нем не позволялось.
В этих усеянных минами водах Евсей Лазаревич медленно, но верно проторил-таки себе дорожку. Его жизнь представляла собой прерывистый путь врастания в новую культуру. По приезде в Петербург – а по всей видимости, он первым в семье сделал этот шаг – он звался Гамшей Лейзерович [16]
. С этим именем он получил диплом юриста, обеспечивший ему право селиться в Петербурге. Дважды в год он подтверждал свой вид на жительство, обновляя бумаги после каждого возвращения из поездки в Могилев или продлевая по требованию властей. Он был представителем мощной волны евреев-выпускников юридического факультета, серьезно заботившей власти; к 1890 году почти половину начинающих адвокатов составляли евреи. Когда эти цифры опубликовали, они вызвали всеобщее изумление. Всего через несколько лет то, к чему Евсей Лазаревич готовил себя в 1884 году, стало почти нереальным. В последующие восемь лет, когда самому Евсею Лазаревичу придется оставить мечты о вступлении в коллегию адвокатов, туда было допущено всего пятнадцать евреев. Евреи-юристы представляли особую угрозу для правительства, поскольку могли оспаривать правильность законов, созданных специально, чтобы не давать им ходу.
Отчасти этим как раз и занимался Евсей Лазаревич в последующие годы. Его адвокатская карьера как таковая оказалась коротка. После окончания университета он прослужил всего четыре года помощником двух судебных исполнителей-евреев; один из них имел узаконенную практику и помог Евсею с жильем. Почти наверняка по причине новых ограничений – в тот год он как раз намеревался пройти в коллегию адвокатов – Евсей Лазаревич переехал на другую квартиру и поменял профессию; через год после женитьбы он уже состоял в крупном деле по продаже кафеля, заправляло которым, очевидно, еврейское семейство его однокурсника по университету. Возможно, воспользовавшись приданым жены, в 1900 году Евсей Слоним открыл свое собственное дело по продаже кафеля для кухни, чем и занимался несколько лет. Коммерция позволила ему получить торговую лицензию, что, однако, не давало ему права именоваться купцом второй гильдии. Но за что бы Слоним ни брался, все мгновенно оборачивалось для него прибылью, и в 1907 году он мог уже купить дом и впервые обзавестись телефонным номером. В столице к нему присоединились родственники: брат, Исер Лазаревич, практикующий дантист, переехал с семьей в дом к Евсею Слониму, куда несколькими годами позже переберется и двоюродный брат, инженер. Старший брат, Давид Лазаревич, оказался в Петербурге то ли одновременно с Евсеем Лазаревичем, то ли чуть раньше, однако в столице не жил. Родной дядя занимал видное положение в деловом мире.
Вера Набокова вспоминает, как отец торговал лесом. Он был «поистине прирожденным первопроходцем, обучался лесному хозяйству и гордился тем, что не позволял валить дерево, не посадив взамен новое. Еще он построил на одном из участков маленькую железную дорогу сугубо местного значения, чтобы подвозить лес к самому берегу Западной Двины, по которой бревна затем сплавлялись до Риги, увязанные в огромные плоты умелыми руками крестьян». По крайней мере до 1909 года Слоним работал в сотрудничестве с голландцем по имени Лео Пелтенбург, ставшим затем близким другом семьи, который впоследствии окажет неоценимую помощь Слониму в переправке его капиталов за границу во время революции. Имевший, как и Слоним, трех дочерей, Пелтенбург был человек отзывчивый, всегда готовый дать мудрый совет и оказать дружескую поддержку. Вера сохранила теплое чувство к нему и всю жизнь с ним переписывалась. Лео Пелтенбург представлял свою фирму в одном лице и имел агентов по всей России и Германии; нередко он вместе с дочерьми наведывался в Петербург. Для Слонима иметь партнером иностранца было выгодно вдвойне. Вера Набокова не упомянула в своем ярком рассказе об отце, что лесоторговлей – в те годы это был второй по объему вид российского экспорта – в основном занимались евреи. Что, соответственно, влекло за собой всякие ограничения. Лесоторговец-еврей не мог без разрешения заниматься рубкой леса. Не мог строить и запускать лесопилки. Ему предписывалось сплавлять за границу лес бревнами по реке, что было менее доходно, чем транспортировать судами. Отправлять судами разрешалось только из указанных портов (в числе которых Петербург не значился): Евсей не мог арендовать землю у железнодорожного ведомства для хранения своего товара. Обо всем этом Вера не упоминает. Однако легко понять, почему она оказалась такой любительницей литературного стиля, позднее означенного, как «способ повествования, когда подспудное (главное) повествование вплетено в полупрозрачное поверхностное или стоит за ним».