Текст книги "Время покупать черные перстни"
Автор книги: Степан Вартанов
Соавторы: Юрий Брайдер,Николай Чадович,Юлий Буркин,Андрей Курков,Таисия Пьянкова,Юрий Медведев,Евгений Дрозд,Борис Зеленский,Бэлла Жужунава,Александр Фролов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
– Не след те, девка-матушка, носивши под сердцем дите, бегать было глядеть на большой пожар, – корили они бедную мать. – Не поостереглась. Вот оно сыночка-то и облило дымным пламенем…
В тот же самый год вымолила Арина у Евстигнея своего согласия отселиться от основного народа куда-нибудь в глухую стороночку. Не то задергает, задразнит и без того на всю жизнь забиженного судьбою Корнеюшку людское злодушие.
С той поры и притаилась Мармухина мыза на отшибе от таежного села Обзорина.
Кроме косматой густоты нетронутого ельника была та заимка отгорожена от излишнего людского внимания еще и Малой Толбою – речонкой узенькой, втиснутой в крутые каменные берега. Речонка, хотя и не славилась ни широтой своею, ни глубиной – в сухую пору путного ведра воды не почерпнуть, умела, однако, всякой весною показать обзоринцам свой бесноватый характер.
Откуда-то с далекого верховья в одночасье срывалась лавина тяжелой воды, замешанной на красной глине да на ледяной икре, скатывалась в Толбу и неслась ее руслом, сотворенным из дикого камня, студеной, гремучей молнией. Молния плевалась во все стороны злою пеною и сияла по всему телу рассеянной радугой мельчайших брызг.
Вся эта изгибистая, сверкающая пропасть жизни ревела, стонала от избытка силы, грозилась вырваться из берегов. Но, слава тебе, Господи, покуда никогда еще не одолевала гранитных откосов. А где-то за оснеженной, полусонной покуда еще тайгою, она и вовсе истекала своим бешенством в Большую Толбу…
Случай с появлением овального зеркала произошел на мызе аккурат под святые Сороки, или в ту самую пору весны, когда Земля наша матушка, после долгого зимнего покоя, только-только начинает просыпаться да поворачиваться с боку на бок, чтобы подставить свое залежалое тело под лучи молодого, ретивого солнца.
От этого, знать, разворота и срывалась с поднебесного верховья лавина кроваво-льдистого потока.
Рев взбесившейся Толбы да мелкая по земле дрожь берегового усилия, которое еле удерживало этакую зверину в гранитных пределах, вдруг докатились до Мармухина хутора, передались Корнею, оторвали его от зеркальной заботы, принудили сообразить, в чем дело.
Поднялась Толба! И это чудо для старшого Мармухи оказалось не менее важным. Потому он поспешил натянуть на себя понитку [9]9
Понитка– рабочий кафтан из полусукна.
[Закрыть], вздеть на голову треух и малыми минутами оказаться на высоком берегу распаленной весною реки.
Ему было хорошо видно, как по ту сторону Толбы набегали на берег да скучивались по-над скалистой крутизною взбудораженные обзоринцы. Солидный народ тревожной красотою весеннего своеволия восторгался очень даже сдержанно, в то время как ребятня, да и молодежь с ходу подпадали под настроение реки, полной дерзновенного воскрешения. Они ликовали: свистели и хохотали, глотничали, намереваясь перекричать голос реки, и плясали под дикие припевки, которые, однако, не были никому слышны, поскольку у всякого стоял в ушах стозвонный мартовский набат. Но веселье оттого казалось еще полнее.
Народ и накатывал, и отступал, а Корнею со своего берега казалось, что на яру толпятся одни и те же люди, околдованные, как и сам он, жутким великолепием торжества коренного характера Земли.
Вот и солнце мартовское, на восходе, казалось, робкое, притуманенное дымкой неуверенности, успело когда-то взбежать на небесный пригорок весеннего полудня и расхлестнуться во всю безоблачность теплыми лучами. Отзывчивое небо полыхнуло накопленной за зиму лазурью. Красноглинистый поток Малой Толбы, под чешуею наплавной, весенней накипи, засквозил отсветом прямо-таки живой, густущей крови. И получилось так, что он вроде бы отразил, увеличил и бесконечно размножил склоненное над водою лицо Корнея Мармухи, его дикую неповторимость.
В необузданном разгуле природы обычно растворяются даже человеческие мысли, а с ними и душевная боль. Вот и Корней, забывши о своих печалях, упивался радостью природы. Он посмеивался над лихостью Толбы, что-то подборматывал ее грому, кивал да покачивал головою.
Со стороны могло бы показаться, что стоит по-над кручею страшно добрый зверь. Этот зверь уважает неистовый норов того зверя, который беснуется под яром, любуется его неукротимостью, однако же заклинает его быть поосмотрительней, посдержанней, что ли: играть, да не заиграться; пугать, да не забываться…
Сколько бы еще длилось это заклинание, кабы со спины до Мармухи не подскочил какой-то дурень, не толкнул бы его в загорбок, а затем не успел бы ухватить его за шиворот понитки. И на том спасибо, что ухватил, иначе нырять бы «доброму зверю» в ледяном потоке до самого океана.
Столь безоглядным шутником оказался Мокшей-балалаешник. Он, раньше прочих гулевак услыхавший грохот весны, переполошил весь дом и наперед остальной братии прикатил на берег Толбы. Нет, не весенняя удаль позвала к себе Семизвона – выгнало его до реки желание поскорее убедиться в том, что теперь ему предстоит долгое сытное безделье.
Обычно Толба бушевала никак не меньше недели, а то и за полный десяток дней затягивался ее приступ. И какие бы мостки да переправы прежде паводка ни городились через нее, всегда и все сносилось подчистую. Так что, в разливанную пору, человека на другую сторону реки сумел бы переправить разве что нечистый дух. Вот и теперь получалось, что дружная подвижка весны, всем как есть определившая свою долю восторга, одному лишь, и без того горестному Корнею, поднесла крупную дулю: подсунула на долгий прокорм, вдобавок к родному паразиту, еще целый пучок дармоедов.
Такая нежданная забота осозналась Мармухою сполна за то время, покуда стоял он на берегу да, забывши о реке, глядел-видел, как следом за Мокшеем-балалаешником вытрухивал из-за молодых елок толстозадый брат Тиша Глохтун. Позадь его дробил снег быстрыми ножками Нестер Фарисей. Из-под его легкого венца волос, неприкрытых шапкою, этаким пистолетным дульцем торчал заложенный за ухо грифелек.
Последним из-за ельника выбросил медленные свои ходули Прохор-Богомаз. Этот не ликовал. На его бородатом лице была образована полнейшая досада человека, оторванного от любимого дела. За такую вольность он сразу и откровенно невзлюбил весеннюю Толбу, потому и взялся швырять в нее все, что подворачивалось под его нервную, сухую руку. Однако же из-под насупленных его бровей время от времени сверкали огоньки жадного любопытства, оттого-то представлялось, что этот Дикий Богомаз и в самом деле живет за глухою ширмою. Живет для того, чтобы разглядывать через дырочку тайны чужих жизней.
– Пфу! – плюнул Корней в сторону, и не захотелось ему любоваться даже Толбою.
Своей скотины Корней Мармуха не держал. За его золотые руки люди нанашивали в дом всякого корму вдосталь. В амбарчике у него, по ларям-сусекам, можно было полною пличкою [10]10
Пличка– совок для пересыпки зерна, крупы.
[Закрыть]подхватить сколь потребно и муки, и крупы всякой. В кладовке, с крученой снитки, за потолочный крюк зацепленной, можно было срезать и кругалек угодной колбасы, и рыбью вяленую либо копченую штуку, снять со стены тяжелую снизку сухого боровика. Пожелаешь, заходи в просторный ледник, бери чего душа пожелает: вот тебе шматок сала с чесноком, вот кус грудинки наваристой, вот и филей – тонкий ли, английский ли; хочешь – баранина молодая; гусятинки пожелал – найдется и гусятинка. Тут определен лагушонок с мороженой клюквою, там – брусника на меду. В погребке – капуста, редька, прочие огородные коренья…
Одним словом, о том, как перебыть ему завтрашний день, Корней не вздыхал. Было чего и в печатном штофаре поставить в престольный праздник перед желанным гостем.
Ну так перед желанным.
А какое желание могла вызвать в его душе Тихонова шатия-братия? Однако ж в народе на такой случай говорится: терпи нуду – не скликай беду.
Воротился Корней на заимку – зеркало в клетухе как висело, так и висит. Тут Мармуху и осенило: покуда поутру носило его вкруг дома, подговорщики Тихоновы и успели овальную позолоту на стену пристроить.
Ну что ж. Ладно. Повиси. Спешить теперь некуда. Воротится с Толбы эта свора, потихоньку и разберемся. На трезвую-то бошку и черт бывает с блошку…
За такими надеждами Корней успел и порядок в избе навести и плиту растопить. Поставил варево подогреть, сам в клетухе на долгом портняжьем столе крой разложил. Приступил туда-сюда измерять-прикидывать: так будет лучше спинку расположить, тут рукав пройдет, а сбоку пола выкроится…
Крутит Корней мерками и так и сяк, по давней привычке, приговаривает:
– Хорошо, отлично…
Наколдовывает стоит, а самого так и тянет заглянуть в зеркало. Но не решается. Вдруг да и вправду… черная тень из-за спины!
Потом все-таки не выдержал, потянулся, лицом отразился. Черной тени не увидал, а поразиться ему довелось: пятно его родимое вроде как потеряло свою прежнюю яркость, будто бы ее щелоком каким маленько отъело.
«Ей-бо, рехнусь, – подумал Корней. – Ума не приложу: как все это растолковать? – Его даже беспокойство взяло. – Уж больно долго Тишкино охломостье [11]11
Охломост– тунеядец, мошенник.
[Закрыть]с реки не жалует – не случилось ли чего?!»
Ничего не случилось. Никаким половодьем Глохтуново братство не захлестнуло. Как только жрать захотело, ровно с каланчи слетело. Да разоралось во дворе столь ретиво, как будто новый Кучум на Сибирь пошел.
Тут клетухина дверь расхлобыстнулась, с нею заодно разверзлась и Тихонова глотка.
– Эй, хозяин! – успел он выпустить из себя только одного раскатистого дурака и сразу ж подавился удивлением.
Нет, не в Корнее узрел он перемену – увидал на стене овальное диво.
– Ё-о моё-о! – только и сумел он выдавить из распахнутого рта, и то захлопал от усилия глазами. Затем перевел те глаза на брата и бухнул… телегу в мешок: – Где спер?
– Опомнись! – сказал Корней. Глохтун опомнился.
– Эй, робя! – крикнул он придержавшемуся во дворе хороводу. – Ходи сюда! – И первому подскочившему до закута балалаешнику объявил, указывая толстым пальцем на зеркало: – Глянь-ка, Ванька, что делает папанька… Пироги жрет, а нам не дает. – И привязался до Корнея. – Нашто тебе этакая царская штуковина? Ты чо, своею рожей собрался любоваться? А ну пусти!
Тихон оттолкнул брата, прошел в глубь закута.
– Я его в избе определю, – сказал. – А с тебя и этого довольно, – буркнул, когда притащил из хаты и сунул на лавку облезлое старье. – Сам потом вещай, а щас подавай гостям лопать – промялся народ.
И приступил тот народ лопать – себя по пузу хлопать. А как пентюх набился – язык распустился, форсун заиграл. Ну, а на заимке-то… перед кем форсить? В Обзорине-селе этим самоумникам в рот заглядывать какие-никакие охотники все-таки отыскивались; было на кого франтобесам выплеснуть свою пахту! [12]12
Пахта– оболтки из-под масла.
[Закрыть]А тут? На Тараканьей заимке? Кому она тут нужна, отрыжка их сытости? Самого-то себя этот клубок жвачки давно уже до ноздрей наслушался. Вот когда представилось им великим везением то, что на хуторе оказался прежде ими глубоко презираемый Корней.
Только ведь у старшого Мармухи не было времени рассусоливать с непрошенными гостями. Ему надо было теперь в три винта крутиться: успевать угощать этих чванливых самодаров, хотя бы какой-то порядок на заимке держать, а, главное, портняжить. Ведь когда половодье сойдет, заказчик до него через Толбу побежит. Не вправе ж он, взамен готового пошива, выставить перед людьми всю эту брехливую братию. Но лишь только выпадала Корнею свободная минутка приступить к урочному делу, как тут же холера снаряжала до него то одного пустозвона, то другого. И всяк норовил окунуться в его душу по самую маковицу – чтоб вас черт кунал да потерял!
Нестор, к примеру, Фарисей сполна оправдывал свое прозвание. Он постоянно подхихикивал каким-то потаенным замыслам, заглядывал собеседнику в глаза, упорно ждал, когда же тот сам обо всем догадается. Чужая недогадливость, знать, сильно щекотала книжника: он все прыгал, прыгал разбойным куренком, все чего-то высматривал в человеке живое, точно улавливал момент, когда можно будет выклюнуть из него кусочек души.
Корнею же он докладывал быстрым шепотом: – Я, знаете ли, пишу-сочиняю этакую книжицу… этакими литерами. Вот. Мне потребно, для ее сотворения, прокопаться, знаете ли, в самое кровящее нутро человека. А разве в изгаженном нутре этакую-то малость отыщешь? – допытывался он и пыркал тонюсенькими губешками, что означало: нет, не отыщешь! Затем он выкладывал перед Мармухою самый смак своего интереса. – Вы, Корней Евстигнеевич… человек кристальный. Но что вас сохранило в чистоте? А сохранило вас несчастье ваше. Неволя. А неволя не томить человека не может. Потому и захотелось, чтобы вы распахнулись передо мною всею истомленностью. Доверьтесь мне, Корней Евстигнеевич, как страдалец страдальцу!..
С подобною белибердой Нестор появлялся в котухе по нескольку раз на дню.
Шел до Корнея со своими острыми глаголами и Прохор-Богомаз. Как только ему выпадала нужда чапать ходулями за сараюшку, на обратном пути, никак мимо Корнеевой клетухи ему не проходилось. В три мерных шага одолевал он довольно просторные сени мармухинского дома, за порогом котуха медлил и вдруг разгваздывал дверь во весь мах.
Ему, похоже, хотелось застать хозяина врасплох за непременно поганым делом.
Корнею был хорошо слышен затаившийся в сенях Богомаз, но всякий раз при его появлении он сильно вздрагивал, ровно бы и в самом деле творил непотребность. При этом Прохор выпускал из-под ленивых век липкий огонек догадки. А Корней, неясно почему, чувствовал, что попался, что теперь надо признаваться в чем-то, хотя бы самому себе, и оправдываться: нету, мол, кошки без оплошки…
Прохор на лавку обычно не садился – опускался на корточки у дверного косяка, припадал к нему спиной и улыбался Корнею по-доброму, почти по-детски. На это уходило мгновений двадцать. После отворял чуть видный среди волосни рот, и только тогда из него начинала производиться речь, которая всегда завязывалась вопросом:
– Ну? Чего поделываем?
Потом на лице Богомаза вдруг начинала обживаться мысль: дергать его за ноздри, приотворять веки, шевелить бровями, даже ушами.
Пыталась она и головой качать.
При этом Прохор произносил с расстановкою:
– Ни-ка-ко-го порядка не блюдем, ни-ка-ко-го.
Тут он отдувался и принимался нажимать на Корнея, словно карманник на полоротого зеваку:
– Давай-ка мы возьмем да сойдемся-ка на таком вопросе: чего нам не хватает в земном устройстве? А не хватает нам простого мерила. Если мерило придумать, то на Земле наступит полный порядок.
– А кто же в мерителях-то будет состоять? – торопился Корней размазать нарисованную Прохором картину.
– Кто мерило сотворит, – отвечал тот сердитым от обиды голосом, – тому и быть мерителем.
– Однако, – не одобрял ответа Корней. – Сам Господь и тот на сортировку такую не решается. Ежели он и оценивает людей, то лишь после смерти. И разбирает их не по форме да разуму, а по нажитым грехам.
– Но ведь кто, как не он, дал человеку разум? Для чего дал?
– Должно быть, для того, чтобы он управлял сутью человеческой, согласуясь с душой.
– Ну а почему тогда только по душе судить?
– Ей все приходится брать на себя, поскольку она лишь одна нетленна. Вот и судима оказывается она и за наплевательское к ней отношение со стороны разума и за упрямое с нею несогласие телесной потребности нашей. А по разуму определять – больно хитро. Ведь всяк лицедей [13]13
Лицедей– двуличный человек, хитрец и ловкач.
[Закрыть]мудрей семи судей, а что точивый Пров [14]14
Точивый– за всех страдающий, щедрый.
[Закрыть]– тому хоть семь умов…
– И все ж венец человека – разум! – не желал Прохор размягчить в себе уступкой того, что в нем утрамбовалось долгим умствованием.
Но и Корней пытался держать взятую линию:
– Разум, конешно… Разум – он отец. А душа – мать, – доказывал он. – Только при полном их здоровании да согласии и процветает в человеке задумка божья, – стоял он на своем, отчего Богомаз терял терпение и начинал подергиваться.
– Хочу знать, – уже кричал он, – где она, душа-то? Где? Ты мне ее дай поосязать, – тянул он до Корнея жилистые руки, теми же клешнями начинал ощупывать себе голову и быстро докладывал, – разум-то наш, вот он. Тут, – стучал он по волосатому черепу казанками пальцев. – А душа? Где она? В этом месте – сердце, – тыкал он себя в грудь, – в этом – рубец, ниже – требуха. А душа где? Чего-то я ее, сколь ни щупаю, не могу в себе обнаружить.
– Плохо твое дело, коли ты не чуешь ее, – вздыхал с печалью Корней. – Разум в человеке прикидкою да своевыгодой сказывается, а душа – заботой и болью обо всем окружении. В тебе душа не болит, вот ты ее и не чуешь. Она у тебя в самодовольстве жиреет, чего ей трепыхаться? Надо в тебе немного спесь охолодить; понять бы тебе то, что нету на земле человека людее всех остальных. Нету и никогда не будет. Может, тогда душа твоя и очнется…
Чужих советов Дикий Богомаз ценить не умел, поскольку и впрямь походило на то, что душа его пребывает в глубоком обмороке, а голова в бреду. Вот тогда, ничего не выспоривший, подскакивал он на свои ходули и принимался на них бегать чуть ли не по стенам. В котухе раздолья оказывалось маловато, так его выносило за порог. Там он начинал хлобыстать дверями, притворами, калиткой. Набегавшись, возвращался в избу, забивался в какой-нибудь угол и приступал заново накапливать чванство.
Корней же оставался в котухе размышлять о том, что каких только людей ни плодит наша Земля.
Людское это многообразие вскоре подтверждалось появлением в закуте Мокшея-балалаешника. Страсть какой конопатый Мокшей впяливался в клетуху с цыганским выплясом. Выкинувши коленце, он с хохотом кидался обнимать Корнея, тормошил его, как будто желал пробудить в нем особое до себя внимание, а там залюбленной девкою закатывал глаза.
– Хочу зеленый пинжак, – взывал он в потолок. – Ой, как хочу! И штаны хочу. Какого цвета штаны у фазана? – подталкивал он Корнея игривым плечом. – Кирпичного? Шей кирпичные. У тебя тут уйма всяких отрезков. Сваргань такие, чтобы все ахнули. А? Договорились? Сварганишь? Ну, а что? Жалко? Ну-у уж… Друг ты мой ситцевый. Прошу тебя. Ишо б рубаху красную-атласную с косым воротом… Уважь, друг. Знаешь, как за мною девки поползут – жужелицами, – уверял он и показывал по столу проворными в рыжих волосах пальцами, как бегают жуки-скороходы. – И картуз, – спохватывался он. – Парчовый. Под такую же жилетку. А? Чтобы соответствовало… Представляешь, какая красота?! Иду по улице – картуз блестит, околыш в два пальца… Нет. Давай в два с половиной. И все. Больше ни-чего не буду просить. Договорились? Чо ты жмешься? На-адо же! Чужого пожалел. Ну и жмот. Никогда б не подумал… Вот дурак – унижаюсь тут! Я же – не за красивые глазки. Я про тебя песен насочиняю. Хочешь – слезные, хочешь – какие хочешь… Я на любые горазд. Щас, погоди маленько. Дай подумать, – настораживал Мокшей волосатый палец перед самым Корнеевым носом и вдруг начинал протяжно орать:
Мимо кладбища-могил
Корней Мармуха проходил. О-ох!
Помянул он жись, да —
слезы кровью полили-ись. О-ох!
Охал Мокшей Семизвон очень добросовестно. А при завывании руки его дергались, вроде бы пользовались балалайкою. И вдруг гаркал со смехом:
По тобе, когда желание
мое исполнишь тут,
все девчоночки-бабеночки
слезами изойдут…
– Ей-богу, – заверял он Корнея и начинал сызнова ставить ему условия. – Надо, чтобы околыш упруго стоял – железной полосой! Вот так. И никак не мягче того.
Вспоминать Корнею о ночном интересе выпадало либо тогда, когда он хлопотал по избе, где зеркало было определено Тихоном над лавкой, в простенке меж окнами, либо тогда, когда дом полностью затихал. А затихал он только со вторыми петухами. В этакую пору Корнею можно было бы уже не опасаться никаких чертей. Кто ж не знает того, что с этими петухами нечистая сила торопится домой, поскольку с третьими она немеет и приходится ей где коршею суковатой раскорячиваться, где трухлявым пнем схватиться за землю, где затаиться старой колодою; а потерпи-ка попробуй до новой ночи так простоять.
Насчет чертей, долгая гостевая суета Корнею была подходяща. А чтобы лечь ему да спокойно выспаться – на этот счет было худо: время его для спанья уходило.
И вот, за какие-то три-четыре веселых в доме дня, старшой Мармуха до того устосался, что как присел очередным утром в котухе своем за пошив, так с работой на коленях и уснул.
Спит Корней и видит: сидит бы он не в закуте, а в избе, на лавке при пороге. Зеркало богатое напротив висит, а в нем бы черный дым заклубился. Скоро дыму тому места в отраженной избе не хватило, и начал он выходить сюда, на эту половину. А Корней бы никак от лавки оторваться не может. Задыхаться уже стал, и тогда приметил, что посреди дыму, в настоящей избе, маячит все та же тень в монашеском клобуке. Вот бы наплыла тень да ка-ак опять дохнет ему в лицо. Так бедный и захлебнулся он тугой струею. Пробудился ажно.
О, господи!
Протряс головой и видит – точно! Сидит он не в котухе. Сидит в избе, на припорожной лавке. Изба утренним солнцем полна. Гости поразвалились кто где, спят, хоть в пушки бей. Напротив зеркало овальное висит, но его Корней взглядом избегает. Сам думает о себе: вот, мол, до чего измаялся человек, не помнит, где уснул.
Поднялся, встал на затекшие ноги, да и увидел все же отражение свое.
Ба-а!
Стоит он посреди избы черт чертом. Вся морда густой сажею вымазана. Никакого родимого пятна даже не видать.
Ну уж, это уж… простите. Это уж точно Тихонова братия поработала – чтоб вы все спали, да не скоро встали!
Поплевал Корней на палец, щеку потер – сплошная чернота. Густая, хоть ножом скреби. Заторопился, понятно, до рукомойника. Умываться стал – вода голимым дегтем полилась.
Сам плещет Корней водою, а сам все на парней поглядывает: может, кто пошевельнется, выдаст себя?
Отмылся Корней, утерся, опять до зеркала подошел. Что такое?! Он и так, он и сяк… Никакого сомнения нету: потускнело его родимое пятно, да еще как! Потускнело и натянулось. Рыхлина сделалась упругой и щетина повыпадала. Даже чуток бородка русая закурчавилась.
Не доверил Корней такой радости чужому зеркалу, до своего в клетуху кинулся, но и в стареньком, надежном стекле не увидел себя привычного.
У него даже голова закружилась, тошнотная слабость напала. Да такая, что пришлось на топчан свалиться.
Свалился Корней на топчан и мертвецки уснул.
Так заснул, что не слыхал, когда дом поднялся.
Разбудил его Тихон – заявился в клетуху жратвы требовать. Но взамен голодного ора, только глаза вылупил да и навякал непродуманное:
– Во! Чем это ты морду свою навел? Я еще третьего дня заметил – навроде посветлела, да не придал внимания. У какой бабки лечишься? Говори. Я тоже хочу толщину свести.
Чем было Корнею объяснить перед Глохтуном такую в себе перемену? Не зеркалом же чудесным. Он и сказал первое, что на ум подвернулось: имеется-де лекарка такая; только не знаю, мол, возьмется ли она жир твой сгонять. Спросить бы ее надо.
– Так ты спроси поживее.
– Не велено мне до нее ходить. Сама придет, когда надо.
– А как она тебя лечит?
– Да как… – вынужден был Корней сочинять дальше. – Берет старая, на сажу наговаривает и велит мазаться. Маленько посижу да и смываю.
– То-то я и гляжу – полный таз под рукомойником чернотою намыт. Сажа-то, поди-ка, осталась. Дай попробовать.
– Она всякий раз новую доставляет, – пришлось выкручиваться Корнею.
– И чо? Шибко красивым намеревается она тебя сделать?
– Как получится.
– А как ты ее нашел?
– Сама нашлась, – не придумал Корней. – А когда снова придет, того доложить не пожелала.
– Может, осталось все-таки маленько. Дай. Терпенья нет – хочу красивым стать.
– И я хочу, – вдруг впялился в клетуху Мокшей-балалаешник, который, знать, подслушивал за дверью разговор братьев. И не один подслушивал, поскольку по-над его плечом выставилась борода Прохора-Богомаза. И он сделал заявку, что и я, мол, не откажусь. Нестор же Фарисей поднырнул под балалаешникову мышку и задребезжал:
– А росту, знаете ли, ваша бабуся не добавляет?
Корней растерялся: первый раз в жизни довелось ему соврать, и вот во что это выливается. Сразу оказался в полной осаде. Куда деваться? А куда тут денешься? Хочешь, не хочешь – либо дальше ври, либо сознавайся. Сознаться, кто поверит. Стал дальше выдумывать:
– Ежели старая соизволит еще придти, я передам ей наш разговор.
– Зачем передавать? Ты лучше сведи нас с нею. Что оставалось Корнею делать.
– Ладно, – сказал, но тут же оговорился: – Ежели, конешно, она того захочет.
Еще день-другой повыпендривалась перед Корнеем гостевая братия, а там стала до него интерес терять. Нестору Фарисею, например, так и не удалось обнаружить в старшом Мармухе ни зверя, ни ползверя, ни блудливого кота. Что же до Мокшея-балалаешника, так этот Семизвон, после фазаньего наряда и глухаря, вспомнил и кочета. Добрался до какой-то солнечной цапли (где он ее поймал?), и на ней у переборщика, видно, заворот мозгов случился: взамен штанов стал юбку просить. Но главной причиной Мокшеева отступления послужило то, что припевки его ни с какой стороны Корнея не прошибали. На десятой, на двадцатой ли частушке сочинитель не выдержал, взъерошился:
– Ты чего меня не хвалишь. – зарычал он. – Я люблю, чтобы меня по сердцу гладили. Ласка внимательная мне для запалу потребна – понимать надо! Ведь я же воображенец!
– Похвалить бы можно, – схитрил Корней, чтобы того горше не разобидеть Мокшу истинной оценкой его способностей. – Похвалить, не гору свалить. Только моей голове, в картинках твоего воображения, мало чего понятно.
Но тот все-таки разобиделся. Да еще как. Даже обругал хитреца.
– Дуболом ты, – говорит, – с хутора. Лапоть веревошный. Чего тут понимать? Тут и понимать-то нечего.
И ушел. Дверью хлобыстнул и ушел. И больше не захотелось ему, как он пояснил остальным, перед свиньею бисер рассыпать.
Корнею желалось, чтобы и Дикий Богомаз о нем заявил то же самое, но увы. Этот помазок лишь обрадовался тому, что у Корнея случилось для него больше свободного времени.
Он все чаще стал путать избяную дверь с котуховой, все чаще складываться у косяка втрое, нюхать свое зелье и пытать Корнея:
– Ну? Как? Что в человеке главное? Разум или душа? Господь, он пущай мертвых сортирует. А мы, живые, сами себе хозяева. Нам и разбираться, кто чего стоит. А для этого потребно мерило…
И вот что придумал Корней против этой пустомельни. Стал он, как только узрит, что Богомаз на дворе показался, из котуха выбегать, кидаться тому навстречу да молитвенно просить:
– Голубчик, Прохор Иваныч! Сготовишь мерило, оцени меня первым. Может, я в жизненном ряду и не числюсь вовсе…
Поначалу Богомаз высокородно кивал Корнею – соглашался. Но скоро стал тяготиться его назойливостью, морщиться, брови сводить. Потом не удержался, определил Мармухе место безо всякого мерила:
– Чего в тебе оценивать?! И безо всякой оценки видать, что ты дурак!
Определил и быстрехонько убрался в хату, потому как, взамен ожидаемой обиды, Корней привязался его благодарить.
Бот хорошо-то! Вот когда выпало, наконец, Корнею маленько передохнуть.
Одну ночь он полностью проспал. Утром проснулся бодрым, весело к работе приступил. Но за нею опять раздумался. Да и странно было бы не думать. Лицо-то его обелело настолько, ровно бы кто всякую ночь тайно снимал родимое пятно, отмачивал от крови, а поутру опять накладывал да расправлял, расправлял…
Корней мог бы поклясться, что сквозь сон чуялись ему ласковые руки. Однако наяву никто его больше не пугал.
Пугал его Тихон. Видя в Корнее столь счастливую перемену да еще подзюзюкиваемый шалопней, стал он неотступно донимать брата:
– Мажешься, – кивал он на его лицо. – А брехал, что сажи больше нету. Лучше отдай! Не то мы тебе морду-то прежней сделаем.
А еще мучил Корнея интерес к тому, кто же все-таки его тайный благодетель? И чем возьмется им в уплату за столь великую услугу?
И тут подумалось ему: «Пойти, что ли, зеркалу поклониться, пока мучители мои спят? Может, чего и прояснится?»
Отложил работу, поднялся, на цыпочках в избу направился. Дверь отворил, а его ажно в сени отдало прогорклой духотой.
Еще бы.
Четверо здоровенных мужиков, разморенных жарой, распластанных вольным сном, лежат, многодневный хмель из себя высапывают.
Подошел Корней до зеркала, взялся путем разглядывать. Завидная все-таки работа! Добротная! Тыльная покрышка словно впаяна в раму. Края высоки – не меньше дюйма! Для чего такая заслонка? Что под нею упрятано?
Попробовал Корней ножом подковырнуть – не лезет.
Сходил за шилом. Стал со всех сторон подтыкаться под заслонку. И шило не идет. В одном месте, вроде, пошло. Но тут Мармуху ка-ак шарахнет горячей силою. Ажно затрясло всего.
Отпал Корней от зеркала, на лавку хлопнулся. В глазах цветастые круги поплыли. И видится ему сквозь эти разводы, как вытянулась из зеркала по самое плечо женская рука и поставила перед ним золотую коробочку в табакерку величиной.
Да-а. Было такое.
Отметить чудо чудное Корней отметил, успел. Но что было потом – этого не мог бы он объяснить… даже самому себе. Вроде бы что-то подняло его с лавки и осторожно перенесло в клетуху. А четверо хмельных свистунов так и остались в избе доглядывать пьяные сны.
Неведомая сила не позабыла в хате и золотой коробочки. Когда Корней в закуте маленько опомнился, та лежала на столе.
Дивная птица стратим, та самая, которую когда-то люди считали прародительницей всех птиц, которая по этой, знать, причине имела женскую грудь да лицо, да ноги, да самоцветную корону на месте гребня, сидела малой птахою на покрышке. Она таращилась на Корнея рубиновым огнем третьего во лбу ее глаза.
Корней мог положить голову на отсечение, что поначалу, то есть в избе, красавицы этой на покрышке не было.
Внутри же коробки оказалась сажа.
Все это шибко смутило Корнея. Во-первых, он знал, что все живое на земле от Господа бога, во-вторых, столь кровожадного глаза не могло быть у святого создания. И потом – сажа! Как он сразу не понял, что она и есть – чертово знамение. Выходит, что нечистый все-таки услыхал его грешные думы и теперь хитро запутывает в свои сети. Да мало ему одного Корнея, он еще подсунул своей отравы и для Тишкиной фалуйни [15]15
Фалуй, фаля– пошляк, самодовольный невежа.
[Закрыть].
«Ну, уж нет! – подумалось Корнею. – Шалишь, однако. Что мне создателем определено от рожденья, то и мое. И за мой, за минутный грех небеса пущай с меня с одного спрашивают. Не стану ни сам мазаться этой отравою, ни остолопам не дозволю. Не доставлю я дьяволу радости клыкасто над нами хохотать».
– Ясно?! – Это уж он птицу стратима спросил и вдруг показалось ему, что глаз ее рубиновый гневом вспыхнул.
Тогда и Корней осерчал. Сграбастал он чертов подарок, из дому выскочил, твердой ногою с крыльца сошел, да ка-ак запульнет дьявольский соблазн за прясла, за молодые у двора елки.
Сверкнуло подарение на утреннем солнышке огненным мотыльком, порхнуло через невысокие вершинки, а по другую сторону ельника кто-то взял да и вскрикнул, словно бы по голове угодило. Вскрикнул, а потом и засмеялся лукавым девичьим смехом. Зашумела хвоя, заколыхались ели безо всякого ветра, раздался похлоп огромных крыльев, как будто великая птица с земли поднялась и укрылась в таежной густоте.