355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Степан Вартанов » Время покупать черные перстни » Текст книги (страница 19)
Время покупать черные перстни
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:10

Текст книги "Время покупать черные перстни"


Автор книги: Степан Вартанов


Соавторы: Юрий Брайдер,Николай Чадович,Юлий Буркин,Андрей Курков,Таисия Пьянкова,Юрий Медведев,Евгений Дрозд,Борис Зеленский,Бэлла Жужунава,Александр Фролов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)

Юрий Невский
Секрет живописи старинными красками

Как всегда в это время, в самом начале тревожных для души весенних дней, коллектив из нашего Дома пионеров (в основном, понятно, женский), начинают трепать жестокие магнитные бури, авитаминозные циклоны, цунами нервного свойства и шторма полуголодных диет, с пятое на десятое почерпнутые из журналов лакированной загранки… Что тебе пресловутые Бермуды или невесть какая Шамбала?! Тут-то дела все серьезные: платье дочке на выпускной, горящая путевка в санаторий, тетка в Махачкале, цены в кооперативной пельменной, любовники на белых «жигулях», надвигающийся конкурс чтецов, ой, девочки, какой вчера мохер выкинули… Побелка и ремонт квартир, а вот новый анекдот, слышали… Заезжий экстрасенс, французская косметика, нескончаемый сериал по телевизору, аванс-получка, комиссия из гороно… – все это пульс нашего времени, в унисон с которым то обманно-замедленно, то учащенно-припадочно бьется сердце целеустремленного домопионерского организма.

И я говорю себе: ладно, с этим пора бы кончать, потихоньку отстраняясь от кипения тамошней жизни, завершая дела или откладывая их в совсем уж долгий ящик, пока не стану незаметным и совершенно никому не нужным, так что. Нинель Иосифовна, наш директор, даже на меня не глядя, подпишет заявление на отпуск. Тогда буду бродить отстраненно от скоропалительных людских дел и лиц, бродить по городу неспешной походкой беспечного соучастника весны.

Но долгое время подскажет – пора, легко подтолкнув тоской синеющих улиц, акварельной вуалью нарождающегося зеленого дыхания деревьев, пора… Часы ли выпадут из неосторожных рук, или сосед, старый полковник авиации, загоревшийся еще в небе над Испанией тридцать девятого года, ночь напролет будет ставить трескучие диски аргентинского танго из коллекции, скопленной в жизнь, или случайный таксист завезет, отчего непонятно, к тому дому, где жила самая дорогая и счастливая из женщин, твоя первая любовь (не вздумай входить в тот подъезд и спрашивать. Несомненно, там теперь неопрятный и толстый мужчина в майке варит свой вечный морковный суп…) Да мало ли какие тайные знаки укажут тебе – время пришло…

Я начну ближе к закатному солнцу, чтобы тревожный огонь догоревшего дня сигнальным костром зажег ее тело багрянцем лиственно-медного, малинового, а затем и пунцового каления… Ее тело – ладное, чистое и стройное, как свежеструганная лодка. Вот так: вылить в ладонь секретный состав, что темно пахнет полдневным маревом июльских сосен, медово-золотое свечение втирать размеренным солнцевращением в тальниковый изгиб шеи, бело-церковный храм плеч, глянцево-смуглую ложбинку меж двух плавно завороженных холмов с коричневыми венчиками сосков, в текучие извивы рук, в нежно ниспадающее к заветной опушке лоно, в обведенную по божественному лекалу томительную плавность бедер…

Вот так: тайное, древнее масло нести до самой малой клеточки, обволакивая все тело горьковато-нежной аурой ушедших столетий, гнать затемневшую кровь, разминать хрусткие узелки закостеневших жилок. В этот момент мои руки до самых кончиков пальцев пронизаны грозовым предчувствием, электрическая насыщенность струит ореол света и силы, огненное, животворное тепло. Словно им известно давно, пальцы сплетают вязь забытой тайнописи вещих знамен, и, может, в них – отгадка нерасторжимости времен, – ее тело рождает навстречу едва слышимое поначалу, глухое, как память крови, и торжественное, как гудение каленых сосен, глубокое, виолончельное звучание.

Когда зажжется Чагирь, волшебная звезда, и кровавые пальцы заката будут казнены гильотиной черного занавеса ночи, – все кончится, и безмерная тяжесть придавит душу, темная отрава усталости разольется по телу – и только беспамятный сон, безмолвный полет над леденящим звездным пологом спасет, – охолодит сердце и высушит слезы.

Она оживет: смутный сумрак глаз, бег черной конницы бровей, ветровые крылья носа затрепещут листвой, дрожанием речных струй, луком кочевника изогнутся губы, взметнется смоляная грива волос!..

Пройдет какое-то время, пока мы будем жить в непересекающихся плоскостях временного хода, заново осваиваясь и привыкая друг к другу, но я уже начну собираться в дорогу за старинными красками (их и хватает на один только раз) туда, в самую заповедную хмарь северных лесов, где непременно ждет меня бабушка.

Буду штопать куртку бельгийского парашютиста, толстую, носкую, что не берет ни пуля, ни штык, ни дурной глаз, ни какая иная порча, да собирать в немудреную торобку грецкий орех, яблоки да бутылчонки гранатового экстракта, править длинненький ножичек финского пластуна-лазутчика и мороковать над истертыми кроками карты-трехверстки, ставя в уме приглядные меты, пока неотступно будут следить за мной ее обновленные, омытые живой водой глаза, пока тихие ласки медленно не подожгут ночи… Но я буду уже далеко-далеко, в полупустой электричке, пронизанной зелеными стрелами задиристого, весеннего ветра.

И что я могу поделать, если вот так каждый год, до начала весны, жена как будто умирает, впадая в мучительное, беспамятное забытье? Что я мог поделать, обивая пороги столичных светил медицинской науки, комкая и выбрасывая прочь лаковые облатки лекарств и зарубежные, цветистые ярлычки? Что я мог поделать, каждый раз умирая вместе с ней, в тупом, каменном молчании бившись о сумрак безмолвного тумана, где мерк свет и краски, и звуки с ее загадочным, необъяснимым уходом?.. Ведь все сердца, обратившиеся ко мне, и мое тоже, были глухи, закрыты для необратимого шороха осыпающегося времени, для неподдельной доброты и любви. И только правильно направив сердце, укрепив свою веру, пережив и переплавив себя до изначальной сущности сострадания, погрязнув в черновой работе души, – я вынес чистую радость, единственную необходимость своего существования. Плывя в лучезарном океане любви, осознав всю его безмерность и величие, правильно выбрать путь, отдаться верному течению, слиться и раствориться в нем, не требуя взамен ни терниев, ни славы, – вот необходимое дело сердца и совести. Вот в чем секрет непреходящей молодости, секрет живописи старинными красками.

Так буду идти, долго думать лесами, журавлино торя свой путь, как и год назад, как и раньше, в родимые (вот только отчего так давно покинутые?) края. Кое-где по низинам еще тянется белесыми волокнами обреченный снег, бодро курчавится мох-лишайник, в кустах и деревьях берет свою силу пахучая клейкость почек. В стволах и ветвях, в корнях и стеблях – гуд и озноб предстоящего цветения, разноцветный сон плодоносного, краткого времени. Тишина струится, звенит конницей далекого ручейка, перекликается вознесением птичьих голосов. Протяжное и растянутое время накрыло волшебным крылом огнистый край, все сумеречные овраги и чащобы, прогалины, где в бурой глянцевитости мха блеснут раскатистые искорки прошлогодней брусники…

Здесь прокатилась горючим валом первая империалистическая война, и нет-нет, да и наткнешься на сифилисные провалы окопов, паутинную ржавь колючки, блиндажи с прогнившим и рухнувшим перекрытием, а то хрупнут под ногой белые карандашики костей да обугленный ржавью винтовный ствол. Жуткая явь охолонула сердце, пригладила льдышкой волосы на затылке кошмаром закордонного видео: как-то раз, шумливой, непогодной ночью, будто тихо позванивая, посмеиваясь ли зыбкой в литье лунного света новогодней игрушкой, висел на сосне, запутавшись в стропах, скелет парашютиста в истлевших космах амуниции. Было и такое: в особо морозную зиму (никто и не припомнит такой), ушло вглубь болото, оставив снаружи череду восковых фигур в противогазах: сошедший с ума от газов взвод так и утоп стоймя, сохранив последнее шагающее движение и форму русского пехотного полка в нетленной вечности торфяного саркофага.

Но долгим падением я стремлюсь сквозь велосипедное мелькание звонких березовых спиц, смятое, розовое платье багульника, гудение каленых сосен, ручейный перезвон. Ночую в прелых, дурманных прошлогодних скирдах у перепутья травяных дорог, у дымного костерка все варю себе кашу из пшеничных концентратов в каске империалистического солдата, да жиденький чаек хлебаю из банки, приправленный незабвенным гранатовым экстрактом.

По ночам льдисто, звездно, огнисто… Пейзаж все более напоминает лунный, каменистей становятся прогалины, корявее и цепче стволы деревьев, небо ниже и плоше. Пошли и лагеря: ряды все той же колючки, обугленные, залитые розоватой кровью иван-чая останки бараков, накренившиеся гулливерные уродцы сторожевых вышек. Где-то там есть и страшный гравийный карьер, где в одной из штолен кем-то свезен со всей округи и заботливо упрятан ОН, в четырнадцати гипсовых экземплярах облезшей краски под бронзу, все в том же военном френче и сапогах, указующий путь народам. Плотно укутали его лагерными ватниками когда-то, до каких-то времен, да тряпье истлело. И все кости, кости, кости… Уже собьешь и ноги, и набойку американского лендлизовского ботинка, помянешь недобрым словом карту-трехверстку, и бога, и черта, и уж какая-то безмерная, одичалая, космическая стынь подступит к сердцу; вот-вот рванется как в разгерметизировавшийся межзвездный корабль! А хмурятся и густеют леса, непролазно цепляясь в десантную куртку, – да где же ждет меня бабушка, найду ли ее на этот раз?.. Да, у пронзительно-синей льдинки озера, где жгутом извилась, впадая в него, гористая речушка, на взгорке, под распластанными крыльями ели-вековухи, припряталась ее избушонка, теплая и рваная, как телогрейка.

Бабушка морщинит иссушенную корку лица, щурит синие, как это озеро, глазки, улыбается лягушачьей улыбкой, потирает сухие, дубленые временем лапки паучка. Она все в той же марсианской кольчуге, что питает ее, теперь уж, видно, травянистое тело.

– Как марсиане, бабушка? – крошу в суровую холстинку остатки печенья да липкую слякоть конфет, что думалось принесть добрым подарком.

– Да чего там, – хе-хекает старушка, – за ними не станет, прилетали надысь…

– А какие они, не скажешь? – тяну вопросы и свой чаек, да и конфетки те поедаю. Умиротворенно закуриваю сыренькую сигаретку.

– Да какие? Обыкновенны люди, милок, обыкновенны…

– Да какие же такие обыкновенны?

Бабушка гоношится у костерка, сыплет во вновь закипевший котелочек черную, духмяную сухоту неведомых грибков каких-то, корешков, ягод. Двинет мне туесок с багровой краснотой брусники, золотистую копченость рыбьего хвоста.

– Какие, говоришь? – медлит с ответом, или так и не скажет? Все дарует манящей снедью. – Да жалостливые больно, все о вас, оглашенных, пекутся. На что уж меня, старуху, и то оставили за вами присматривать. Вот те раз прилетали, во-он там, за лесочком, ну чисто светопреставление… Заглавный-то их приходил, все сокрушался, сердешный: взрывы-то, мол, энти, ядерны ахают, матушку-землю всю изнасильничали. А дырка вон азонна… все, говорит, растягиватся, ну что тебе платочек прожгли… Да что вам помочь? Умишко-то больно у вас серенький, не дорос еще… хучь бы до большой беды не довесть.

– Так войны не будет, а, бабушка? – спрашиваю, а сам тянусь взглядом к иззубренной пилке черных ельниковых гор, к серой жестянке неба, к синей сабельке ледниковой воды… Медлю, медлю услышать ответ, все не верится, что это так, да, все это взаправду.

– Да как тебе сказать, сынок, – еще больше темнеет ликом старуха, – никому то неведомо… а кому ведомо – да сказывать не велено…

– Что же еще, бабушка? – хочу продолжить робкий костерок нашего разговора.

– Да вот монах, божий человек, с Тибету приходил, все разговоры вели, и у них там неспокойно, рассаду мыслей взял, да и пошел себе с богом.

– А что, новые мысли вырастили?

– Да пойдем и посмотрим…

Она ковыляет впереди, качаемая ветром, как травка. Там, за домишкой, за стволом разлапистой ели, малая плантация. Бабушка снимает укрывную рогожку, и я вижу мысли: крупные и не очень, разных цветов, но не ярких, а все более бледных, невзрачных. Они покачиваются, вроде бы похожие на кувшинки, а, может быть, на чудные орхидеи, но на более длинном и твердом стебле, с махровыми, трепещущими по краям лепестками. Они как живые перекликаются, о чем-то волнуются и будто гудят, переговариваясь.

– Бабушка, а есть здесь мысль про войну? – спрашиваю, а сам медлю, вновь медлю услышать ответ.

– Да как же, вот и она… – Бабушка показывает некрупный, невзрачный такой, голубоватенький цветочек. Смотрю на него со странным чувством недоверия, страха и любопытства: так вот какая она!

– А что, нельзя ли ее вырвать?

– Нельзя, нельзя, господь с тобой, ничего нельзя просто так вырвать, – торопливо бормочет старушка, – ежели изойдет, то сама собой, а вырвать как же, грех… да и неведомо то, неведомо…

– И мысль про любовь есть? Покажи, бабушка!..

Мысль про любовь покрупнее, бледно-розового цвета, качается на тонком стебле. До чего она беззащитная, хрупкая!

– А я и побольше вырастила, – будто знает она, о чем думаю. И я вижу мысль про любовь и побольше, наверное, это мысль про всеобщую любовь.

Вижу и другие мысли: про страх, про болезни, про хлебный и другой урожай, про детей… и все это странно, неверно и зыбко под этим плоским, сереющим небом. Кружится голова.

Присаживаюсь к ней, разрыхляю земельку, убираю нападавший мусор, отрываю засохшие идеи с мыслей хороших, плохих, с разных, в общем. Старушка посмеивается: мысли-то хорошие, да вот дел-то бы от них побольше…

– Ну ладно, ладно пока… – Она теребит меня за рукав, бережно укрывает мысли рогожкой, и мы возвращаемся на полянку, к дымящему костерку. Сидим и молчим. Я пью пристывший, горьковато-родной чай моей незабвенной родины… каких корешков засыпала туда мудрая старушка? Что так засвербило в носу, да глаза застила пелена не пелена, дым ли, туман? Что так больно любить это вот серенькое небце, пилочку ельниковых гор, водную рябь озерка? Да любил ли раньше, помнил ли? Как все неразрывно, до смерти, до крови мое, как долго вспоминал это, а вот теперь пришлось по сердцу, вернулось, обожгло…

– Да как там твоя милка, все пропадает? – издалека бабушка возвращает меня, заводит разговор, подживляет костерок.

– Ага, как весна, бабушка, все как будто умирает, сном таким засыпает, и все в ней останавливается… Только твоя старинная краска и помогает, втираю, втираю ее, а она и оживает, и все молодеет, и краше становится. Вот тоже пришел спросить, приворотное-то зелье есть ли?

– А как же? Есть, есть, отчего же нету, коли пришел? Вот и возьми с собой. Это ничего, сынок, что она во временах ходит, в свое время возвращается, назад ли, вперед, неведомо… Видно, прежде не довелось вам свидеться. Кто по молодости помирает, до старости не дожив, тот в свое время возвращается, видно, не след ему появляться здесь… Да ты не дал ей помереть, видно, рука у тебя легкая, ведет она, ведная, значит… Теперь о ней и заботься. Всяк человек, кто под луной, кто под богом, а кто под временами ходит, ничего, пусть ее… Да не тереби понапрасну. Делай все на седьмой день, на закате солнца.

– Так и делаю, бабушка.

– Сподобься, чтоб не было ветру порывистого, с востока али с западу, лучше ровный, северный… Вот тебе и зелье, там доставала я дробленый череп повешенного у трех дорог, ящурный хвост да рыбий глаз, оконный скрип да крысиный шорох, горький рябиновый цвет да полынное молочко, волчиный вой да запах, да ржань с конного копыта, да порох с закопанного маузера, – еще много чего там есть, сынок, возьми… Спаси и сохрани, господь с тобою… аминь.

Я беру черный, будто из рыбьей чешуи пошитый, мешочек, прячу на груди. Знаю, отгорит закат, льдистым, звездным пологом обрушится ночь, а серым, хмурым утром, колючим, как шинель империалистического солдата, проводит меня бабушка заветной тропкой обратно. И проляжет та тропка до самого моего сердца, до всех людей, что встречу и не встречу, что узнаю и нет. Но до всех донесется бабушкина доброта и радение, ее мудрость, свет и печаль ее мыслей. Буду долго идти, возвращаясь, аукаться в летящих храмах березовых рощ, и вспоминать, и думать, и верить, что все будет по ее, бабушкиным, заветам, потому что от веку так и было – что старые люди задумают, то и будет.

Юрий Невский
Время покупать черные перстни [1]1
  Полностью повесть будет опубликована в авторском сборнике Ю. Невского.


[Закрыть]
Княгиня Ольга

Слышишь ли? Видишь? – вот и опять зимы бесконечной браслеты обвили запястья, ночные с изморозью перстни украсили пальцы, крест черных Дорог лег на груди с витым шнуровом дней синей тоски. Только сморгнет крупчатку обресничье темное елей, струнно задышат сосны – цыганские иглы, заткнутые в холстинную сурову неба, да ветер-поземщик разметает бег и храп своих мохноногих лошадок… – на жемчужном ободке глазного яблока леса живу я, душа затянута серебряными нитями из господней, знать, бороды. Верхняя Березовка – узкий нож долины в шитых блескучим бисером снеговых ножнах – залег от меня, а там и все жители: малая горстка огней, узорье вен простуженных речушек, стеклянные трубочки дорог, где ртутным столбиком тепла ползет, пробираясь, наш местный, уважаемый автобус.

И что там?! – где там Колыма, Магадан, Чукотка, Курилы? – я здесь, не дотянуться, и вытянув руки, до иззубренного края Урала, ватного снежья Среднерусской полосы, церквух и равнин…

Волки – не волки, дичалые, городские псы метут свой след, воспалением обкладывая миндалины поселковых окраин, злопамятно-хищным клыком прерывая артерии припозднившихся жизней, кружево торных тропок, саму память, связующую с людским непостоянством. Беглые солдаты или зеки живут в пустующих отголоском июльского полдня дачах, грея руки у самодельных «козлов», а псы их не тронут, блюдя профессиональную учтивость, да тех находят окоченевшими или убитыми током, угорают опять же, травятся, от пуза дорвавшись до летних запасов рачительных дачников: малинового варенья и грибов.

Живу на Правительственной даче, печи топлю, беспрестанно включаю электричество. Выхолощен морозом дом – большущий розовый призрак, да и печи положены неправильно: нет стародавних мастеров. Всего лишь две настольные книги: «Эксплуатация отопительных систем» и «Американский сельский дом» (на английском) коротят вечера перебежечками букв. Но не черствеет хлеб, и вода здесь не портится, нет никаких чужеродных электромагнитных полей – благодать!.. Дровишки колоть знаете как? Поначалу овчинно-доховым увальнем выцарапаешься на мороз, тупо тюкаешь ухмыляющиеся поленца… – а уж злоба подгонит неспешное колыхание сердца – к черту доха! В свитерке сподручнее пластать вертлявое желто-горчичное смолье; свитер пластырем проклеит спину – рубашковой грудью, всем весом ударного механизма тела ныряешь с откоса за серебристой рыбиной обуха, продолжая дугу, полукруг, полулет тончайшего вызвона певческой стали… А, почему, спрашивается, чурье древесное колю по зиме? Знамо дело – бесхозяйственность… Привезли грузовик уже в осень, свалили где ни попадя, вот и вся недолга. Раньше приезжало Правительство пить водку, ну и по другому, надобному делу, – все путем было, баньку вон отгрохали – любо-дорого! А теперь и времена другие, да и не к лицу ему, вроде, это.

Брусовый терем стынет одичало, и я вместе с ним за полторы ставки истопника и сторожа, не от хорошей, понятно, жизни. К вечеру уломаешься, что тебе папа Карло! На четвереньках вползешь в светелку на втором этаже, где обитаю, – только бы ссыпаться в могилку укрывного сна…

Ладно, хоть не угоришь – сквозняки вовсю гуляют из-под пола бестолкового дома, выдувают все напрочь – завтра с утра снова, да ладом, так и живу…

Все большое, огромное: валенки, рукавицы, топор, овчинная доха, Великий суп, судьба, расстояния, зима – дожить бы, господи, до весны!

Бывает, упурхаешься за день, уснешь, позабудешь накинуть какой-никакой крючочишко на дверь входную, стынет в углу смазка на стволе мелкокалиберного винтаря, выданного в спецчасти под заклад души: «А, партизаны пошаливают…» Хоть и не злые они, мужики эти, заросшие до глаз диким немытым волосом, в прожженных у костров телогрейках, а все с автоматами ППШ (образца 43-го года), скоропалительными МГ-4, берданами. Осточертеет им сидеть по лесам; выходят на Баргузинский тракт, стреляют по колесам проходящих машин, тормозят такси, сливают бензин для своих сигнальных огней. Пассажиров не тронут, подарят им какую-нибудь кедровую шишку или наборный мундштучок-безделицу, да и отпустят восвояси. Жгут себе неведомые сигнальные костры, расчищают заброшенные лесовозные дороги, пригодные для посадки одномоторного самолета или планера. Долететь к нам трудно: в позапрошлую осень у них разбился, врезавшись в воронью свадьбу, черной ордой кишмя-кишевшую над лесом, самолет (поговаривали, что с грузом свободно конвертируемой валюты из Индокитая) – и сделался пожар. В местной прессе была по этому поводу ругательная статья, ну и всыпали им! – по первое число.

А от воронья спасу нет! Аэропорт бывает неделями закрыт из-за их воздушного пиратства. Одинокого мотоциклиста накроет густая, бурлящая мгла – и нет мотоциклиста. Потому мотоциклисты, если соберутся числом более ста, тогда только едут куда им надо, ну, уж они уступят дорогу – разве что танку или Хозяину Тракта (мужик один, года три тому по пьяни в остановку врезался, ребятишек побил и так народу, вот его душа и мчит все, и мчит на облезлом зеленом «Урале»).

«Тачка» хоть и пустая идет, а никогда пассажиров не зацепит, боязно все-таки! Частник возьмется подвезти: полста колов вынь да положь… Меня подвезли как-то раз двое на краденой машине, пьяные до бесчувствия, один другому объяснял на пальцах по методике глухонемых дорогу и что впереди видит. В такой-то Тьмутаракани, а не побоялся сдачи спросить (был у меня стольник одной бумажкой), они Даже протрезвели слегка от такой гадости – сдачи, однако, наскребли.

Еще было: тормознул громаднущий лесовоз на Стрелке, а там инопланетяне в красных фланелевых рубашках! Все у них другое: другие слова и жесты, другие вещи и запах, другие дела и проблемы, до меня не касающиеся… Дорога космических превращений вбирала в себя звездоворотом, переливами складок плаща обтекаемой ночи, обрывами черных дерев, глыбами скалистых облаков – так они разгоняют лесовозы по Баргузинскому тракту, отправляют их в ноль-транспортировку. Старые трамваи воруют, лошадей на ипподроме, продают там космическим антикварам или в музей: престижно, наверное.

Потому лучше добираться до нас на бронетранспортере с солдатами, как довелось участвовать в присной памяти Всесоюзной переписи населения. Заломишься в такую глухомань, и ничего тебе. В истертых зубах расшатанных избушек долистывают календарь изжелтевшего века мои верные прабабки, праВремя там киснет в раскоряченных кадушках, праОтец тускло смеется из черных дыр, затканных динамическими линиями Казимира Малевича. Последняя даггеротипная память Царской семьи скрепляет убогую ветшалость стен-промокашек от неумолимого атомного распада. Опять же, не у второй, так у третьей старушонки замечаешь приткнувшийся в укромном закутке японский холодильник с программным обеспечением, портативный котел-автоклав, сваленные в сенцах бесшумные мотороллеры, видеокамеры, приборы ночного видения. Наверное, здесь и хранят трупы, перепиленные бензопилой «Дружба», – для колдовского заделья, ворожбы, перемены обличья. Понятны мне теперь и подозрительно спортивные молодые люди в полуночных автобусах – все, как на подбор, с неимоверного объема контейнеровидными сумками, и зачастившие объявления в газетах и по ТВ про то тут, то там пропавших молодых девушек и женщин.

Но вяжет поземка серый свитер зимы, топятся мои печи-нескладухи согласно положениям святого писания «Эксплуатация отопительных систем», скриплый колодезный ворот мотает железную цепку примет и событий, добывая мне растворенный огонь с льдистыми обломками звезд и рептилий из самого земляного нутра. Стоймя стоят крахмальные, с синькой, тугие ночи, видно, как просечет зыбкое полотно частая бесшумная штопка: то корейские парашютисты елочными игрушками опускаются в мягкие груди снеговых распадков по своим неотложным разведделам. Лесные объездчики, если безработные по зиме, стреляют их влет из наганов, когда случится укараулить, загодя схоронившись в наворочи таежного бурелома.

А так едут по утрам в автобусе с морозно-опаленными, усталыми, но счастливыми лицами, в ненашенской прочности кроя одежде. Да билет им, бедолагам, взять пока не на что: меняют у пассажиров на загранично расцвеченные пачки сигарет, колготки, косметику или у детишек на жвачку.

Дом мой стоит на взгорке, в ложбинке между двумя горушками. Сверху видны домики поселка за дорогой, многие зимой пустуют, живут только летом. Местность эта и называется Интернат, потому как там дальше, за вымерзшей речушкой, Интернат – он и есть. Напротив – дом Марьи Ивановны, где беру самую вкусную земную воду из колодца. У них веселая собачка Тимка, чрезвычайно плодовитая кошечка Мур, еще дополнительно собака-овчарка, дедушка Аркадий и два мотоцикла. Напротив живет семья, да они люди темные, промышляют, как мне кажется, самогоном, или, по крайней мере, разведением компьютерного вируса, о них что сказать?

А левее, там живет княгиня Ольга в ладном, как крепенький моховой груздочек, доме. У княгини Ольги двое ребятишек: один – в детский сад, другой – в школу.

Княгиня Ольга теплит жизнь в старухе-маме. Летом та еще гоношится по двору, по хозяйству, а зимой носа не кажет – тяжко, видать.

Княгиня Ольга носит в сумочке нунчаки: неведомые палочки, отполированные теплыми ладонями веков, соединенные в торец, как две судьбы, сыромятной жилкой – древнее оружие тибетских монахов-странников. Она владеет ими по тайной схеме полустертой татуировки иероглифов, и надо полагать, в совершенстве. Когда мы, печальные жители Верхней Березовки, поддерживая друг друга, взбираемся в наш любимый автобус, замечаю я прибавление хмурых мужиков то с подвязанной челюстью, то со съехавшим набок носом, то с замороженным динозавром бинтованной руки на темляке… – знаю, чьих драгоценных рук это дело.

Княгиня Ольга игнорирует автобус, она идет до городского маршрута пешком. Я думаю, в том она обретает чистую радость, тогда как мы все, перепутавшись биополями, сплющиваем себе грудные клетки и задыхаемся от перегара вчерашнего завоза местного розлива в поселковую точку.

Княгиня Ольга смотрит в синий чай крепко заваренного неба, едва забеленного стылым молоком нарождающегося дня из холодильника ночи, она выходит голая на снег – она будет облита двумя ведрами рассеянного серебра лунного света!

Ведро едет вверх тяжеловесным составом, и вслед за рычаговым движением рук перетекают смуглые голыши анатомического атласа мышц… – миг – вибрирует эквилибристом знобящая тяжесть неба, всех просторных снегов, растворенные сахарки улыбчивых звезд и вот – она вознесется, вертикально отлита в столбе разбившихся складок хрустального плаща, закипевшего вокруг тела туманом алмазов и брызг! Я вижу ее в упор (Я хожу в это время тропкой между оград к щиту-распределителю включать опостылевшее электричество) – она не замечает ничего из нашего мира.

…о, Осанна! Аллилуйя! Богиня Кали! – ракета в огне заклубившихся звезд и рептилий, такая же палочка нунчака темной полировки столетий!.. Впередсмотрящая на носу викингового яла, островной дозор Пасхи, детские рисунки марсиан, русалочья морочь Полесья, хронопы с надейками, тополиная вера старообрядцев… все гремит вокруг жестью ритуально вниз брошенных ведер, пока бегу запинаясь в мозгу и полах овчинной дохи к спасительной твердолобости Правительственного ковчега.

Так было в первый раз и потом – я привык к интернатовским странным порядкам: накинул крючок на дверь, свел на нет бесхозяйственность мелкокалиберного оружья, густо наложив лоск и глянец швейцарской смазки «Жилетт», намагнитил ствол, направил у сведущих в дремучести убойного дела людей целевик, надпилил браконьерским крестом оконечники пуль для подспудного разрывного действа. Верно выбрал мой глаз сферическое черно-кружье мишени в мелькании ушных впадин городских волков – лесных собак, разбойным наметом обложивших пограничье моих владений, сторожко тюкала моя винтовочка, пластая дьявольские тени, рвущие серую пену кровавых снегов. Крался мимо декабрь и январь, все дезертиры и перебежчики, ветер-поземщик да мороз-ледостав, окружающий Космос, топили унылые печи.

Она прибегала ко мне темно в шубейке с заячьими лапками на монограмке рубашки ночи – на ней лица не было! Ей нужны были медикаменты, много медикаментов, жаропонижающее и перевязочный материал. Я сыскал по сусекам – мало ли за какой надобностью в нашем кромешном царстве, – отдал что было. В их доме виднелось косноязычное движение, наносило смутным запахом тревоги. Другой день был в городе, прикупил какие есть аптечные снадобья, памятуя о ночном мороке. Ввечеру стукнул калиткой их дома, отпнул закатившуюся шавку, прошел в сени (показался влажный вздох близкого коня, мерзлый клац переступивших подков, неистребимый какой-то дух солдатского постоя). В горнице никого, дымком парит могучая снедь на желтушной скобленности стола: укладка пирогов под сердешностью полотешки-вышиванки, чугун со щами, верно, мерзлейшая капуста с каплями багровых брусник и зелеными разведчиками хрустких огурцов в деревяшкиной лодочке-долбенке…

К чему такая напасть? Неуверенно позвал хозяев в сумрак осыпающихся подозрительностью окон и углов, отставил и шагнул за китайскую ширму с тихо улыбающимися павлинами – там была малая комнатка, там я увидел его: он будто спал, разомкнувшись безумным страдальческим знаком, весь простреленный вдоль и поперек, с приставленным тяжеловесным рельсом забинтованной руки. Другая, вороненая и гибкая, кисть теребила на африканской ворсистости покрывала запечатанный конверт маузера.

АХ, ЭТО ВЫ, ВЛАДИМИР ОСКАРОВИЧ?! – зимний убийца Восточной Сибири, мой давний знакомец с запавших с детства иллюстраций Верейского к «Тихому Дону», картины Иогансона «Допрос коммунистов»… – как не помнить мне звериную кардиограмму этих вот рук на острие осциллографа кавалерийской пики, отчеркнувшей тонкое деревце моего позвоночника, меня, загнанного волчару тысяча девятьсот осьмнадцатого года, в набрякшей кровью и смертно забродившим вином, идиотски прыгающей шинели, посреди кудлатых полей всех гражданских войн?..

Я все сразу признал, упомнив: серебряшки казачьего седла с истертой сиделицей, оплетье шпор на перчатково-смятых сапогах, банановую вязку гранат, перепутье патронных железных дорог, лунную полосочку сабельки с витым знаменным темляком и, уж конечно, подлюку-мундир в крестах и нашивках – ныне устало распятый на пластмассовых плечиках…

А голова-то его зажата коленными чашечками стереонаушников, змейка провода бежит и путается в стеклянных нитях бороды к велосипедным катушкам магнитофона.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю