412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сим Симович » Режиссер из 45г II (СИ) » Текст книги (страница 8)
Режиссер из 45г II (СИ)
  • Текст добавлен: 28 декабря 2025, 16:30

Текст книги "Режиссер из 45г II (СИ)"


Автор книги: Сим Симович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Глава 8

Коридоры Мосфильма в этот час казались бесконечными и пустыми, словно звук шагов Володи пожирала сама серая штукатурка стен. После разговора в кабинете Бориса Петровича в груди осталось тяжелое, липкое ощущение, которое не проходило, как ни старайся дышать глубже. В кармане пиджака всё еще ощущалось фантомное присутствие того скомканного листка, хотя пепел от него уже давно остыл в директорской пепельнице. Володя знал, что анонимка – это не просто злой выпад одиночки, это сигнал системы, которая начала просыпаться после военного оцепенения.

Он нашел Илью Марковича во втором репетиционном зале. Это было просторное помещение с высокими потолками, где звук приобретал особую, храмовую глубину. В углу, под единственной работающей лампой, стоял старый рояль Бехштейн, переживший эвакуацию и бесконечные переезды. Гольцман сидел за инструментом, ссутулившись так сильно, что казался совсем маленьким и хрупким в этом огромном пространстве.

Володя остановился в дверях, не решаясь прервать музыку. Гольцман играл что-то странное: это не был марш, не была советская песня, это была сложная, ломаная вязь звуков, в которой угадывались и капли дождя по стеклу, и далекий гул трамвая, и какая-то неизбывная, щемящая тоска по тому, что никогда не вернется. Это был чистый джаз, завуалированный под классическую форму, – то самое свободное дыхание, которое Володя так ценил в его черновиках.

Композитор закончил на низкой, вибрирующей ноте и долго не убирал руки с клавиш, прислушиваясь к затихающему эху.

– Это было прекрасно, Илья Маркович, – тихо сказал Володя, проходя вглубь зала.

Гольцман вздрогнул, обернулся и, увидев режиссера, слабо улыбнулся. Его лицо в резком свете настольной лампы казалось иссеченным глубокими морщинами, как старая партитура.

– А, это вы, Владимир Игоревич. Я тут… пробовал нащупать тему для финала. Но она капризничает. Уходит в сторону, прячется за углами. Москва сегодня звучит как-то слишком настороженно. Вы не находите?

Володя подошел к роялю и прислонился к его лакированному боку. Он молчал несколько секунд, подбирая слова. Как сказать человеку, который живет только звуками, что его музыка теперь под прицелом? Что за каждое до-диез ему придется оправдываться перед людьми, которые не отличают скрипку от альта?

– Илья Маркович, я только что от Бориса Петровича, – начал Володя, стараясь, чтобы голос звучал ровно. – Был тяжелый разговор. На студию пришел донос. Анонимный.

Рука Гольцмана, лежавшая на крышке рояля, заметно вздрогнула. Он не спросил, о чем там написано. Он просто закрыл глаза, и на его губах появилась горькая, всезнающая усмешка человека, который проходил через это не раз.

– Ожидаемо, – прошептал он. – Слишком много света мы решили впустить в этот фильм. Тьма всегда реагирует первой. И что же пишут? Неужели я опять недостаточно оптимистичен?

– Пишут про джазовость, – Володя смотрел на свои руки. – Про западное влияние. Про то, что ваша музыка носит декадентский характер и не соответствует героической эпохе восстановления. Там целая простыня обвинений в индивидуализме и отсутствии партийного пафоса.

Гольцман вдруг коротко, сухо рассмеялся. Этот смех был похож на кашель.

– Джазовость… Они называют джазом любое биение живого сердца, которое не попадает в такт их сапогам. Владимир Игоревич, я ведь не умею писать иначе. Я пишу город так, как он дышит. А Москва сейчас дышит не маршами. Она дышит усталостью и робкой надеждой. Если я уберу эти полутона, останется плакат. А вы ведь не хотите снимать плакат?

– Конечно, не хочу, – горячо возразил Володя. – Именно поэтому я здесь. Борис Петрович сжег анонимку, но он напуган. Нас будут слушать под микроскопом. Комитет пришлет комиссию на запись оркестра. Каждое отклонение от нормы будет истолковано как вызов.

Володя замолчал, глядя на профиль композитора. Ему было невыносимо стыдно за то, что он сейчас должен был сказать. Он, человек из будущего, где музыка давно стала территорией абсолютной свободы, теперь просил мастера наложить на себя путы.

– Илья Маркович, я прошу вас… будьте осторожнее. Я не прошу вас менять суть. Ни в коем случае. Но, может быть, мы сможем облечь эти идеи в более… традиционные формы? Спрятать джаз за мощными духовыми? Добавить в финал немного меди, чтобы она звучала торжественно, даже если внутри будет скрипичный плач? Нам нужно довести этот фильм до конца. Если его закроют сейчас, никто и никогда не услышит то, что вы написали.

Гольцман медленно поднялся с баншетки и подошел к окну. За стеклом синели сумерки, и в небе уже зажглись первые звезды – те самые, которыми они любовались вчера на балконе.

– Быть осторожнее… – повторил он, словно пробуя слова на вкус. – Знаете, Владимир Игоревич, когда я был молодым, я думал, что музыка – это крепость. Что за её стенами можно спрятаться от любой подлости. Но выяснилось, что стены эти из тончайшей бумаги. Достаточно одного слова, чтобы они вспыхнули.

Он обернулся к Володе, и в его глазах блеснула странная, лихорадочная решимость.

– Я понимаю вас. Вы хотите спасти картину. Вы хотите спасти Алину, Ковалёва, себя. И меня тоже. Это благородно. Но поймите и вы меня: музыка не терпит лжи. Если я добавлю фальшивой меди там, где должна звучать тишина, я убью фильм своими руками быстрее, чем любой доносчик.

Володя сделал шаг к нему.

– Я не прошу лгать. Я прошу о маскировке. Как в разведке, Илья Маркович. Мы ведь на войне, только фронт теперь здесь, на монтажном столе и в партитурах. Давайте обманем их. Пусть они думают, что это гимн созиданию, а мы с вами будем знать, что это гимн человеку. Вы ведь великий мастер, вы сможете вплести одно в другое так, что не подкопаешься.

Гольцман долго молчал, глядя в пустоту зала. Его пальцы продолжали машинально двигаться, словно перебирая невидимые клавиши.

– Вплести одно в другое… – наконец произнес он. – Хорошо. Я попробую. Я сделаю финал масштабным. Там будут трубы, будет мощь, будет весь объем нашего оркестра. Но под этим слоем золота я оставлю одну единственную скрипку. И если хоть один человек в зале услышит её голос, значит, мы победили. Но вы тоже будьте готовы, Владимир Игоревич. Если они поймут, что мы их перехитрили, пощады не будет.

Володя почувствовал, как напряжение в плечах немного отпустило. Он подошел к роялю и закрыл крышку клавиш.

– Я готов к любой ответственности. Главное – зафиксировать это на пленку. Против кадра и звука, которые уже существуют, бороться труднее, чем против намерений. Спасибо вам, Илья Маркович.

– Не благодарите, – Гольцман слабо махнул рукой.

Володя кивнул и направился к выходу. Его шаги по паркету теперь звучали более уверенно. Он понимал, что идет на сделку с совестью, но в этом времени, в этом 1945 году, иная тактика была невозможна. Ему нужно было дотащить свою «Симфонию» до берега, чего бы это ни стоило.

У самой двери он обернулся. Гольцман снова сидел за роялем, но лампу уже выключил. В полумраке зала его силуэт казался частью самого инструмента. И вдруг тишину разрезал один-единственный звук – чистая, высокая нота, взятая в верхнем регистре. Она звенела под потолком долго-долго, не желая растворяться в темноте.

Володя вышел в коридор. Ему казалось, что эта нота преследует его, напоминая о том, как хрупка правда и как дорого стоит право говорить её вслух. Он шел по Мосфильму, и в голове его уже монтировалась сцена на мосту. Он видел Сашку и Веру, видел контуры их тел против заходящего солнца, и теперь он знал, какая музыка будет звучать в этот момент. Она будет величественной и громкой, чтобы заглушить лай собак и скрип перьев доносчиков, но в самой её глубине будет биться маленькое, живое сердце, которое невозможно обмануть.

Он вышел на крыльцо студии. Дождь кончился, и город пах мокрым асфальтом и дымом. Где-то вдали угадывались огни Арбата. Володя глубоко вдохнул этот воздух, чувствуя, как в нем смешиваются тревога и решимость.

– Мы прорвемся, Илья Маркович, – прошептал он в темноту. – Мы обязательно прорвемся.

Он пошел к остановке трамвая, чувствуя, как в нем окончательно умирает Альберт из будущего и окончательно рождается Владимир Леманский, режиссер сорок пятого года, готовый сражаться за свою музыку до самого последнего кадра. И в этом была его новая, настоящая свобода.

Крымский мост выплывал из предрассветного марева медленно, словно столетний стальной кит, решивший наконец подняться на поверхность после долгого сна в холодных глубинах Москвы-реки. Его ажурные ванты, окутанные влажной взвесью тумана, казались издалека струнами гигантской арфы, на которой застыл невидимый оркестр. Воздух был настолько плотным и тяжелым, что каждый выдох съемочной группы превращался в седое облако, оседающее инеем на воротниках и окулярах камер. Пахло мокрым металлом, застоявшейся речной водой и тем резким, въедливым запахом мазута, который в сорок пятом году был неизменным спутником просыпающегося города.

Володя стоял на самом краю дощатого настила, установленного на платформе трофейного грузовика. Его руки были глубоко засунуты в карманы засаленного ватника, но даже сквозь плотную ткань он чувствовал, как пальцы подергивает мелкая дрожь – не от холода, а от того запредельного напряжения, которое всегда предшествует первому удару «хлопушки». Он смотрел на восток. Там, за темными силуэтами заводов и жилых кварталов, небо начинало наливаться тяжелым, багровым свинцом. Секунды тикали в его голове громче, чем ход карманных часов.

– Владимир Игоревич, я официально заявляю: это саботаж. Это чистое, беспримесное вредительство!

Голос Петра Ильича Ковалёва разрезал утреннюю тишину, как ржавая пила – сухую доску. Старый оператор, кутаясь в поношенное кожаное пальто, яростно протирал фланелевой тряпицей объектив тяжелой камеры «Дебри». Его лицо, испещренное морщинами, как карта отступления, выражало сейчас крайнюю степень профессионального негодования.

– Вы посмотрите на экспонометр! – Ковалёв сунул под нос Володе прибор, стрелка которого едва дрожала. – У нас здесь нет света. У нас здесь серая каша. А вы требуете, чтобы я развернул аппарат прямо на солнце. Вы понимаете, что такое съемка в контрсвете на этой пленке? «Агфа» – девка капризная, она нам за такой фортель не проявит ничего, кроме сплошного черного пятна!

Володя обернулся к нему. В полумраке его глаза казались глубокими провалами, но в них уже начал отражаться первый, еще робкий отблеск зари.

– Петр Ильич, дорогой мой, – голос Володи звучал удивительно спокойно, почти ласково, что пугало оператора еще сильнее. – Мне не нужна ваша правильная экспозиция. Мне не нужно, чтобы лица Сашки и Веры были прорисованы так, будто мы снимаем их на паспорт. Я хочу, чтобы они исчезли.

Ковалёв замер, приоткрыв рот. Он медленно опустил тряпицу и посмотрел на режиссера как на человека, окончательно утратившего рассудок от недосыпа.

– Исчезли? – переспросил он шепотом. – Мы тратим триста метров дефицитного негатива, выбитого Борисом Петровичем с боем, чтобы главные герои… исчезли?

– Именно так, – Володя подошел к камере и коснулся её холодного корпуса. – Посмотрите на этот мост. Он сейчас – граница между ночью и днем, между войной и миром. Я хочу видеть их силуэты. Черные, четкие контуры против ослепляющего, яростного солнца. Пусть зритель не видит их глаз – он увидит в этих тенях себя. Каждого, кто стоял здесь в сорок первом, провожая полки, и каждого, кто стоит здесь сейчас. Это не технический брак, Петр Ильич. Это метафора свободы.

– Метафора… – проворчал Ковалёв, начиная возиться с креплениями штатива. – Худсовет ваши метафоры назовет «браком по неопытности» и заставит меня переснимать всё в павильоне под юпитерами. Вы понимаете, что у нас вместо лиц будут дырки? Дырки в кадре! Громов напишет в отчете, что мы скрываем облик советского человека!

– Громов напишет то, что я ему продиктую, – отрезал Володя, и в его голосе прорезался металл. – А сейчас, Петр Ильич, ставьте фильтры. Перекрывайте диафрагму так, чтобы солнце не сожгло эмульсию, но оставьте этот ореол. Я хочу, чтобы вокруг их голов был свет. Такой свет, от которого больно глазам, но от которого невозможно отвернуться.

Вокруг них начала просыпаться съемочная группа. Лёха-звукооператор, пошатываясь от усталости, разматывал бесконечные бухты проводов, стараясь не задеть операторские рельсы. Массовка – десяток человек, изображающих случайных прохожих, – топала ногами, пытаясь согреться. Все они казались сейчас маленькими, незначительными деталями на фоне грандиозной декорации моста.

Володя поднялся на платформу грузовика. Он видел, как на горизонте вспыхнула тонкая, острая, как бритва, золотая нить. Туман начал медленно оседать, обнажая холодную сталь Крымского моста.

– Ребята! – выкрикнул он, и его голос разлетелся над рекой, усиленный эхом пролетов. – Внимание! У нас будет всего один шанс. Солнце не станет ждать, пока мы доспорим о правилах композиции. Сашка, Вера – на исходную!

Актеры, уже переодетые в свои сценические костюмы, вышли на середину проезжей части. Сашка в своей поношенной гимнастерке без погон выглядел удивительно органично в этом холодном рассвете. Вера, кутаясь в тонкое девичье пальто, поправила выбившуюся прядь. Они стояли на фоне бескрайней перспективы моста, и Володя вдруг понял: это именно то, что он видел во сне. Два человека, потерявших всё и обретших друг друга в этом великом, суровом и прекрасном городе.

– Петр Ильич, наводись! – скомандовал Володя.

Ковалёв, продолжая что-то невнятно бурчать под нос о «дилетантстве» и «погибшей репутации», прильнул к видоискателю. Он долго крутил кольцо резкости, настраивая аппарат. Его руки, привыкшие к старым, надежным схемам освещения, сейчас действовали вопреки всему его тридцатилетнему опыту.

– Я не вижу их глаз, Володя… – прошептал он, и в его голосе вдруг промелькнуло странное, почти детское удивление. – Только свет. Огромный, заливающий всё шар… И они. Две черные искры в этом пламени.

– Вот и держите этот свет, Петр Ильич, – Володя подошел и встал рядом с ним, глядя на сцену поверх камеры. – Не бойтесь тени. В ней сейчас правды больше, чем во всех наших софитах.

Небо на востоке взорвалось. Первый луч солнца ударил прямо в объектив, рассыпавшись тысячью бликов на линзах. Мост мгновенно окрасился в медно-красный цвет. Вода внизу закипела золотом. Это был тот самый момент, ради которого Володя перевернул всю свою жизнь, ради которого он спорил с Борисом Петровичем и убеждал Гольцмана.

– Приготовились! – Володя поднял руку. – Мотор!

Застрекотала камера – сухой, деловитый звук, похожий на стрекотание кузнечика в летнем поле. Сашка медленно обнял Веру за плечи. Они не двигались, они просто стояли, застыв против этого ослепительного сияния. В кадре действительно не было лиц. Были только два силуэта, две судьбы, два контура, которые солнце плавило и соединяло в единое целое.

Володя не дышал. Он чувствовал, как по его позвоночнику пробегает электрический разряд. Это было оно. Чистое кино. То, что невозможно объяснить словами, то, что живет только в пространстве между светом и тенью.

– Стоп! Снято! – выдохнул он, когда солнце окончательно оторвалось от горизонта, превращаясь из багрового диска в ослепительную точку.

В наступившей тишине было слышно только, как тяжело дышит Ковалёв. Оператор медленно отстранился от камеры. Его лицо было бледным, а на лбу выступили крупные капли пота. Он не смотрел на Володю. Он смотрел вдаль, туда, где Сашка и Вера всё еще стояли на мосту, щурясь от яркого света.

– Ну что, Петр Ильич? – тихо спросил Володя. – Брак?

Ковалёв медленно снял кепку и вытер ею лицо. Он долго молчал, а потом вдруг усмехнулся – горько и вместе с тем восхищенно.

– Не знаю, Владимир Игоревич. Насчет брака – это в лаборатории скажут. Но я сейчас в объектив увидел… я увидел то, что мы в сорок первом потеряли. Эту надежду… которая режет глаза. Черт с вами, Леманский. Если за это сажают, то я хотя бы буду знать, за какой кадр сижу.

Володя улыбнулся и крепко сжал плечо старика. Он знал, что первый бой выигран. И дело было не в пленке и не в камере. Дело было в том, что этот старый, закаленный системой человек на мгновение перестал бояться тени.

Туман над рекой окончательно рассеялся. Москва проснулась. Со стороны Парка культуры донесся гудок первого трамвая. Жизнь вступала в свои права, но на этом куске пленки, скрытом в недрах камеры «Дебри», навсегда застыл этот миг – два черных силуэта на фоне ослепительной вечности, два контура свободы, которые никакая анонимка не сможет стереть.

– Собираемся, ребята! – скомандовал Володя. – У нас впереди еще весь день. Гольцман, как ваша музыка?

Илья Маркович, сидевший всё это время в кузове грузовика на раскладном стуле, поднял голову. Его пальцы продолжали беззвучно бегать по коленям, выстукивая тот самый ритм, который он только что услышал в игре света.

– Она теперь есть, Володя, – просто ответил композитор. – Теперь у неё есть фундамент. Светлый, как этот рассвет, и тяжелый, как этот металл.

Володя посмотрел на мост. Он был прекрасен в своей суровой простоте. Режиссер чувствовал, как в нем нарастает новая, спокойная сила. Они начали. И теперь их было не остановить.

Солнце уже окончательно оторвалось от горизонта, и туман, еще минуту назад казавшийся плотным саваном, теперь таял, превращаясь в прозрачную золотистую дымку. Крымский мост гудел под порывами холодного ветра, словно гигантский камертон. Володя спрыгнул с операторской платформы и направился ко второму грузовику, где Илья Маркович Гольцман заканчивал последние приготовления.

В кузове «Зиса» было тесно. Центром этой маленькой вселенной была старая, потертая фисгармония – инструмент странный, почти мистический для советской стройплощадки, напоминавший о церковных хоралах и пыльных кабинетах старой интеллигенции. Рядом с ней, переминаясь с ноги на ногу, стояли четверо трубачей. Это были крепкие мужики из оркестра Радиокомитета, в тяжелых суконных пальто и кепках. Их инструменты – начищенные до зеркального блеска трубы и валторны – полыхали в лучах утреннего солнца так ярко, что на них больно было смотреть.

– Ну что, Илья Маркович? – негромко спросил Володя, подходя к самому борту. – Ваша «маскировка» готова?

Гольцман поднял голову. Под глазами у него залегли глубокие тени, лицо казалось еще более бледным и пергаментным, чем вчера, но в глазах горел тот самый сумасшедший, лихорадочный огонь, который Володя видел у великих творцов своего будущего. Композитор поправил пенсне и коснулся пальцами клавиш.

– Я сделал всё, как мы договорились, Владимир Игоревич, – прошептал он, и его голос едва пробивался сквозь свист ветра. – Это настоящий музыкальный «Троянский конь». Снаружи – неприступная броня, медь, пафос, величие победившей страны. А внутри… – он слабо улыбнулся, – внутри бьется сердце, которое боится, любит и сомневается. Если они будут слушать только ушами – они услышат гимн. Но если они будут слушать душой…

– Душа сейчас не в моде, Илья Маркович, – перебил его Володя, бросив быстрый взгляд в сторону шоссе, где уже начиналось обычное движение. – Сейчас в моде строевой шаг. Давайте покажем им этот шаг.

Гольцман кивнул трубачам. Те вскинули инструменты, и над Москвой-рекой, перекрывая гул воды и шум машин, взметнулся первый аккорд.

Это была ошеломляющая мощь. Медь ревела, возвещая о триумфе, о незыблемости идеалов, о грандиозном будущем, которое строится прямо здесь, на этих стальных балках. Звук был настолько плотным, что казалось, его можно потрогать руками. Это был тот самый «партийный пафос», которого требовала анонимка, возведенный в абсолют. Любой цензор, услышав это, довольно закивал бы: «Вот она, музыка созидания! Вот он, героический масштаб!»

Но Володя, стоявший в метре от фисгармонии, слышал не только трубы.

Под этим оглушительным покровом меди Гольцман неистово работал педалями фисгармонии. И этот инструмент давал совсем иной звук – низкий, вибрирующий, почти утробный гул, который не попадал в торжественный ритм марша. Это была та самая «джазовая» синкопа, спрятанная в тени. Ритм труб был прямым и жестким, как приказ, а ритм фисгармонии – рваным и тревожным, как дыхание человека, бегущего по ночному городу.

– Слышите? – Гольцман, не прекращая играть, посмотрел на Володю. – Трубы кричат «Мы!», а фисгармония шепчет «Я». Мы обманули пространство, Володя.

Это было виртуозно. Трубачи играли классическую, героическую тему, даже не подозревая, что их звуки – лишь декорация, за которой композитор прячет свою настоящую «Симфонию». В этом созвучии рождалась невероятная правда: триумф страны через личную боль каждого человека.

– Лёха! – крикнул Володя звукооператору. – Записывай этот диссонанс! Нам нужно, чтобы в монтаже фисгармония была на грани слышимости. Чтобы зритель чувствовал её кожей, даже если не понимает, что слышит.

Лёха, в своих огромных наушниках, похожий на инопланетного связиста, азартно закивал. Его лицо выражало полный восторг – он, как профессионал, мгновенно считал этот двойной слой звука.

– Пишу, Володь! Это фантастика! – крикнул он в ответ. – У труб такой резонанс от моста, что фисгармония кажется их собственной тенью!

Сашка и Вера, стоявшие на исходной позиции для повторного дубля, под эту музыку преобразились. Теперь им не нужно было «играть» радость или надежду. Громовая медь давала им масштаб, а скрытый ритм Гольцмана давал им право на интимность. Под этот торжественный рев Сашка медленно, почтительно взял Веру за руку, и это простое движение вдруг приобрело вес исторического события.

Володя смотрел на них через видоискатель камеры, которую Ковалёв уже подготовил к новому проезду. В этом свете и под эту музыку всё становилось на свои места.

– Илья Маркович, – прошептал Володя, хотя композитор не мог его услышать. – Вы не просто спасли фильм. Вы создали для него алиби.

Но радость его была недолгой. В паузе между тактами, когда трубы замолчали, чтобы набрать воздуха, Володя снова почувствовал холодок в груди. Он обернулся. Музыка продолжала звучать в его голове, но реальность напомнила о себе скрипом тормозов у въезда на мост. Черная «Эмка» стояла там, неподвижная и зловещая, и человек в сером пальто уже открыл свой блокнот.

– Играйте, Илья Маркович! – выкрикнул Володя, перекрывая ветер. – Еще раз! С самого начала! Громче трубы! Пусть они оглохнут от вашего величия!

И Гольцман ударил по клавишам с новой силой. Трубы взревели так, что задрожали стекла в проезжающем мимо автобусе. Это был идеальный фасад, за которым Володя и его группа продолжали строить свой храм из света и правды. Но он уже знал: человек в сером пришел не слушать музыку. Он пришел считать такты.

– Внимание! Второй дубль! – Володя поднял руку. – Сашка, Вера, помните: вы – единственное живое на этом стальном мосту! Мотор!

Камера снова застрекотала, музыка накрыла мост, и Володя почувствовал, как этот «Троянский конь» медленно, но верно вкатывается в историю, неся в своем чреве искру той свободы, которую невозможно запретить ни одним приказом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю