Текст книги "Режиссер из 45г II (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Глава 10
Вечерний Тверской бульвар был наполнен тем особым, прозрачным покоем, который случается в Москве только в конце сентября. Золото лип еще не осыпалось под ноги, а висело в воздухе густым, неподвижным маревом, подсвеченным снизу мягким светом редких фонарей. Воздух пах остывающим камнем, дымком от далеких костров и свежестью близкой осени.
Володя и Алина шли медленно, намеренно сбиваясь с ритма прохожих. Он крепко держал её за руку, чувствуя тепло её ладони и легкую шероховатость пальцев – следствие многочасовой работы с углем и бумагой. Сегодня он дал себе негласную клятву: ни слова о монтажной, ни звука о Белове, ни мысли о том, как «протащить» кадры с моста через цензуру. Весь этот мир, состоящий из склеек, экспозиций и политических рисков, остался там, за тяжелыми дверями «Мосфильма». Здесь и сейчас существовали только они.
– О чем ты так серьезно молчишь? – Алина чуть потянула его за руку, заглядывая в лицо. Она была в своем любимом берете, сдвинутом набок, и в пальто, которое казалось ей чуть великоватым, отчего она выглядела еще более хрупкой и беззащитной.
Володя встряхнул головой, отгоняя остатки дневных забот. Он посмотрел на неё и вдруг почувствовал, как внутри него разливается какая-то мальчишеская, беспричинная легкость.
– Я молчу о том, Аля, что ты катастрофически нарушаешь композицию этого бульвара, – серьезно произнес он, останавливаясь.
– Это еще как? – она удивленно приподняла брови.
– Ну посмотри сама. Здесь всё такое… солидное. Старые деревья, гранитные парапеты, почтенные дворники. А ты идешь и сияешь. Это создает недопустимый пересвет в кадре. Мне как режиссеру невыносимо это видеть.
Алина рассмеялась – её смех, чистый и звонкий, распугал воробьев, облепивших ближайшую скамейку.
– Ах вот оно что! Режиссер проснулся? А я думала, мы сегодня просто гуляем.
– Мы и гуляем. Но я, как человек широкой души, не могу просто идти. Мне нужно… – он огляделся и вдруг вскочил на невысокий каменный парапет, отделяющий аллею от газона. – Мне нужно соответствовать моменту!
Он расправил плечи, принял комично-героическую позу и, театрально приложив руку к сердцу, продекламировал, глядя на неё сверху вниз:
– На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей!
– Володя, слезь сейчас же, люди смотрят! – Алина, раскрасневшаяся и смеющаяся, пыталась стянуть его за край пиджака, но он только выше задрал подбородок.
– Пусть смотрят! Пусть знают, что Николай Гумилев писал это специально для того, чтобы я сегодня на Тверском бульваре признался: я – капитан самого быстрого корабля в мире! И мой корабль пришвартовался прямо у твоего берета.
Он спрыгнул вниз, едва не сбив её с ног, и подхватил под локоть, увлекая дальше по аллее. Его дурашливость была его щитом и его подарком ей. Он видел, как разглаживается морщинка у неё между бровей, как уходит усталость из её глаз, и это было для него важнее любого удачного дубля.
– Ты совершенно невыносим, – выдохнула она, поправляя берет. – Откуда ты вообще помнишь эти стихи? На фронте читал?
– На фронте, Аля, я читал устав и этикетки на консервах, – соврал он, хотя в памяти всплывали лекции по литературе из его «прошлого» 2025 года. – Но когда я увидел тебя, все эти слова сами собой начали всплывать в голове. Это побочный эффект влюбленности, медики называют это «хроническим стихоблудием».
Они дошли до памятника Пушкину. Володя остановился, галантно поклонился бронзовому поэту и, понизив голос до заговорщицкого шепота, продолжил:
– Ты знаешь, Александр Сергеевич мне вчера шепнул, что завидует мне. Он сказал: «Володя, я писал про ножки, про локоны, про мимолетные виденья… Но я никогда не видел художницу, которая может нарисовать небо так, что хочется пить воду прямо с холста».
– Врешь ты всё, – Алина легонько ударила его сумочкой по плечу, но её улыбка была такой светлой, что Володя на мгновение забыл, как дышать.
– Вру, конечно, – легко согласился он. – Но разве правда имеет значение, когда вечер такой золотой? Посмотри на эти звезды.
Он указал на небо, где сквозь дымку города уже проступали первые огоньки.
– Послушай, если звезды зажигают —
Значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – кто-то хочет, чтобы они были?
Значит – кто-то называет эти плевочки
жемчужиной?
Он читал Маяковского не так, как это делали на трибунах – громко и рублено. Он читал нежно, почти интимно, обращаясь только к ней. В этот момент дурашливость куда-то ушла, оставив место той глубокой, почти болезненной искренности, которая всегда пугала его самого.
Алина замерла, глядя на него. Вечерний свет фонаря дрожал в её глазах, превращая их в два бездонных озера. Она осторожно протянула руку и коснулась его щеки.
– Ты удивительный, Володя. Иногда я думаю, что ты… ты всё чувствуешь острее, чем другие. Будто у тебя кожи нет.
– Это просто простуда, – быстро отшутился он, пугаясь собственной серьезности. – Температура поднялась до сорока градусов нежности. Требуется срочная госпитализация в твои объятия.
Он обнял её, чувствуя, как она доверчиво прижимается к нему. Они стояли так посреди бульвара, и мимо проходили люди, проезжали редкие машины, звенел где-то вдали трамвай «Аннушка», но для них время остановилось. Володя чувствовал запах её волос – тонкий аромат мыла и карандашного грифеля – и понимал, что ради этого момента он готов сражаться с тысячью Беловых.
– Аля, – шепнул он ей в макушку. – Давай пообещаем друг другу. Что бы ни случилось… какой бы фильм мы ни сняли, какие бы грозы ни гремели… мы всегда будем выходить на этот бульвар. И я всегда буду прыгать по парапетам и читать тебе всякую чепуху.
– Обещаю, – ответила она, поднимая на него глаза. – Только со стихами осторожнее. А то я ведь тоже могу начать. Про акварель и перспективу.
– О нет! – Володя картинно схватился за голову. – Только не перспектива! Это же самое страшное оружие художников. Ты заманишь меня в точку схода, и я никогда не выберусь обратно!
Они снова пошли вперед, смеясь и перебивая друг друга. Володя начал рассказывать ей совершенно небылицу о том, как в будущем люди будут общаться по маленьким коробочкам с огоньками, и Алина хохотала, называя его фантазером и мечтателем.
– Коробочки! – заливалась она. – И что, там тоже будут стихи?
– Там будет всё, Аля. Но такого Тверского бульвара там точно не будет. И такой тебя – тоже.
Он вдруг остановился у старой чугунной ограды.
– Знаешь, я вспомнил еще одно. Короткое.
Он посмотрел ей прямо в глаза и тихо произнес:
– О, я хочу безумно жить:
Всё сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
Алина притихла. Она узнала Блока, но в устах Володи эти слова прозвучали как клятва.
– Воплотить… – повторила она. – Мы воплотим, Володя. Нашу симфонию. Наш свет. Нас самих.
– Обязательно, – кивнул он. – А теперь – марш домой. Капитану корабля пора в порт, а его музе – пить чай с малиной, чтобы не заразиться моей простудой нежности.
Они дошли до её подъезда. На прощание он еще раз дурашливо поклонился, щелкнув воображаемыми шпорами.
– Честь имею кланяться, сударыня! До завтрашнего рассвета, который, я уверен, будет нарисован вами лично в самых розовых тонах.
– Иди уже, режиссер, – улыбнулась Алина, скрываясь за тяжелой дверью.
Володя постоял немного, глядя на её окно, пока там не вспыхнул мягкий желтый свет. Потом он развернулся и пошел к своему дому. Улыбка постепенно сошла с его лица, уступая место сосредоточенности. Он шел по ночной Москве, и в его голове снова начали звучать трубы Гольцмана и щелкать монтажный стол. Но теперь в этом шуме была тихая, непобедимая музыка – музыка сегодняшнего вечера, которую он уносил с собой в завтрашний бой.
Он знал, что битва в монтажной будет жестокой. Но он также знал, ради чего он в ней участвует. Потому что там, за ослепительным светом на Крымском мосту, стояли не просто тени. Там стояли они с Алей. И этот свет он не отдаст никому.
Зал заседаний худсовета на «Мосфильме» представлял собой величественное и мрачное зрелище. Высокие потолки, затянутые тяжелым бархатом окна, длинный стол, покрытый зеленым сукном, и невыносимый, застоявшийся запах табачного дыма, который, казалось, впитался в сами стены еще со времен «Броненосца Потемкина». Вдоль стен стояли шкафы с тяжелыми папками – кладбище нереализованных сценариев и закрытых проектов.
Володя вошел в зал ровно в десять. В его походке не было ни тени вчерашней дурашливости, но внутри, под строгим пиджаком, всё еще жило тепло Тверского бульвара. Он чувствовал его как невидимый доспех. Образ Алины, смеющейся над его стихами, давал ему странную, почти вызывающую уверенность. Он знал, что идет на заклание, но страха не было. Была лишь решимость защитить ту искру, которую они высекли на Крымском мосту.
За столом уже сидели «вершители».
Борис Петрович, директор студии, выглядел так, будто не спал неделю: он нервно вертел в пальцах незажженную папиросу, бросая на Володю затравленные взгляды.
Рядом сидел Громов – сценарист с лицом вымокшего под дождем спаниеля, уже готовый каяться во всех грехах.
И, конечно, в центре, как паук в паутине, расположился Павел Сергеевич Белов. На нем был всё тот же серый костюм, а перед ним лежал раскрытый блокнот – тот самый, в который он заносил свои «заметки» на мосту.
– Присаживайтесь, Владимир Игоревич, – голос Белова прозвучал мягко, но в этой мягкости ощущался холод стального лезвия. – Мы заждались. Нам не терпится увидеть, как продвигается ваша «Симфония». Борис Петрович уверяет, что это новое слово в нашем кинематографе.
Володя сел напротив. Он поймал взгляд Бориса Петровича, в котором читалось мольба: «Не лезь на рожон».
– Начнем, – коротко бросил Борис Петрович, давая знак киномеханику.
Свет погас. Застрекотал проектор – этот звук всегда напоминал Володе работу пулемета. На экране замелькали кадры стройки.
Володя смотрел на полотно, и его сердце сжималось. Катя, монтажница, сделала всё, как они договорились. На экране шел «безопасный» вариант.
* Вот рабочие весело кладут кирпич (лица подсвечены, улыбки на месте).
* Вот Сашка уверенно крутит баранку грузовика.
* Музыка Гольцмана в этой версии была приглушена, лишена того самого «второго слоя» – просто бодрый марш.
Члены худсовета одобрительно загудели. Громов даже закивал в такт музыке. Всё выглядело безупречно, идеологически верно и… абсолютно мертво. Для Володи это было как смотреть на манекен, одетый в одежду живого человека.
Но вот наступил момент финала. Сцена на Крымском мосту.
Володя затаил дыхание. На экране пошли дубли, где Ковалёв всё-таки использовал отражатели. Лица Сашки и Веры были видны отчетливо. Они смотрели друг на друга ясно и честно, как того требовал устав. Солнце за их спинами было просто солнцем – ярким фоном, не более.
Когда экран погас и зажегся свет, в зале воцарилась тишина. Первым заговорил Громов.
– Ну, это… это мощно, товарищи! – он вытер пот со лба. – Какой задор, какая уверенность в завтрашнем дне! Владимир Игоревич, признаться, я сомневался в вашем подходе, но этот дубль на мосту… Ясные глаза, открытые лица. Это образ советского человека, вступающего в мирную жизнь!
Борис Петрович заметно расслабился. Он даже рискнул улыбнуться.
– Согласен. Работа проделана большая. Плотность кадра, ритм… Думаю, мы можем принимать материал и переходить к озвучанию.
– Подождите, – негромко произнес Белов.
Все за столом замерли. Белов медленно перелистнул страницу своего блокнота и поднял глаза на Володю. Его взгляд был пронзительным, лишенным всякого одобрения.
– То, что мы сейчас увидели, – начал он, делая паузу после каждого слова, – это добротное, качественное… ремесло. Но у меня вопрос к вам, Владимир Игоревич. На мосту, когда я присутствовал на съемках, я видел нечто иное. Я видел, как вы намеренно уводили актеров в тень. Я видел, как камера фиксировала черные силуэты на фоне ослепляющего света. Где эти кадры?
Володя почувствовал, как по спине пробежал холодок, но образ Алины – её берет, её смех – мгновенно вернул ему самообладание. Он не отвел глаз.
– Павел Сергеевич, то, что вы видели на площадке, было творческим поиском, – спокойно ответил Володя. – Мы пробовали разные варианты освещения. Вы сами справедливо заметили тогда, что черные дыры вместо лиц могут быть истолкованы превратно. Я прислушался к вашему замечанию.
Белов усмехнулся. В этой усмешке не было ни капли веры.
– Прислушались? Как это на вас не похоже, Леманский. Вы – человек, который спорит с директором студии и диктует условия композитору. И вдруг такая… покорность?
Белов встал и начал медленно обходить стол.
– Я видел те кадры в видоискателе. В них была… Сила. Опасная, неконтролируемая сила. Они были слишком красивы, Владимир Игоревич. Красотой, которая не нуждается в лозунгах. И я уверен, что эти кадры не исчезли. Они где-то там, – он указал на коробки с пленкой. – Вы прячете их, чтобы вклеить в финальный монтаж, когда будет поздно что-то менять. Я прав?
В зале стало так тихо, что было слышно, как за окном гудит проезжающий грузовик. Борис Петрович побледнел и вцепился в край стола.
Володя медленно поднялся. Он был выше Белова, и сейчас это превосходство ощущалось физически. В нем не было агрессии, только та самая «нежность и решимость», которая сделала его неуязвимым.
– Павел Сергеевич, – голос Володи зазвучал густо и объемно, заполняя всё пространство зала. – Вы говорите о красоте как об опасности. Вы боитесь, что свет в кадре окажется ярче, чем текст сценария. Но позвольте спросить вас: за что мы воевали? За что эти люди, – он указал на экран, – проливали кровь?
– Не уходите от темы, Леманский… – попытался перебить Белов, но Володя не дал ему вставить слова.
– Мы воевали за право на эту красоту! – Володя сделал шаг вперед. – За право человека стоять на мосту и чувствовать солнце, не спрашивая разрешения у цензора. Мой фильм – не о кирпичах. Мой фильм – о душе Москвы. И если эта душа проявляется в тенях и свете, значит, так тому и быть. Вы ищете в моих кадрах «скрытый смысл»? Ищите. Но знайте: я не прячу пленку. Я защищаю право нашего народа видеть не только плакаты, но и самих себя. Такими, какие мы есть – хрупкими, сильными, любящими.
Володя замолчал, глядя прямо в глаза Белову. В этот момент он не был режиссером из 2025 года. Он был человеком, который нашел свою истину в сентябре 1945-го.
– Я показал вам то, что считаю нужным на данном этапе, – закончил он тише, но не менее твердо. – Если вы хотите видеть «ясные глаза» – вы их увидели. Если вы хотите видеть что-то большее – дождитесь финала. Но я не позволю превратить искусство в протокол допроса.
Белов замер. Его губы дрогнули. Он привык к страху, к оправданиям, к лепету виноватых. Но он никогда не сталкивался с такой спокойной, почти святой уверенностью. Он увидел в Володе не врага, а нечто гораздо более страшное для его системы – свободного человека.
– Дерзко, – наконец выдохнул Белов. – Очень дерзко.
Самоуверенно вернулся к своему месту и захлопнул блокнот.
– Что ж… Раз товарищ режиссер так уверен в своей правоте… Борис Петрович, я не стану сегодня давать окончательное заключение. Пусть продолжают. Но я лично буду присутствовать при окончательной склейке. Каждую секунду.
Борис Петрович шумно выдохнул, едва не свалившись со стула.
– Да… да, конечно, Павел Сергеевич. Разумеется. Владимир Игоревич, вы свободны. Можете… можете идти.
Володя кивнул членам худсовета, развернулся и вышел из зала. Когда тяжелая дверь за ним закрылась, он прислонился к стене и закрыл глаза. Его била крупная дрожь – адреналин уходил, оставляя после себя пустоту. Но внутри, в самой глубине сердца, всё еще горел тот тихий свет Тверского бульвара.
Он победил. На сегодня. Он выиграл время.
Пошел по коридору, и его шаги по паркету теперь звучали как победный марш, который Гольцману еще только предстояло записать. Володя знал, что Белов будет следить за каждым его движением, что монтаж будет похож на игру в минеров. Но он также знал, что завтра он снова увидит Алю. Он расскажет ей о своей победе, не упоминая Белова. И просто скажет: «Аля, свет остался».
И этого будет достаточно.
Двенадцатая монтажная встретила Володю привычным запахом ацетона и уксуса, но сегодня этот химический дух казался почти целебным – он вытравливал из легких липкую гарь зала заседаний. Катя сидела на своем месте, не шевелясь, словно застывшая деталь монтажного стола. В полумраке её белые перчатки казались парой испуганных птиц, замерших на роликах аппарата.
Володя закрыл дверь на тяжелую щеколду и прислонился к ней спиной.
– Ну? – Катя не обернулась, но её голос, обычно сухой и деловитый, сейчас вибрировал от сдерживаемого страха. – Живой? Или мне начинать упаковывать твой «брак» в архивные коробки?
– Живой, Катя. Но Белов… он почувствовал.
Володя подошел к столу и сел на низкий табурет. В свете монтажной лампы его лицо казалось изрезанным тенями, как тот самый кадр на мосту.
– Он прямо спросил, где черные силуэты, – продолжал Володя, глядя на крутящийся пустой ролик. – Он помнит видоискатель. Он не верит в мою внезапную «покорность». Сказал, что будет присутствовать при окончательной склейке. Каждую секунду.
Катя резко повернулась к нему. Её лицо, обычно бесстрастное, исказилось в гримасе почти физической боли.
– Каждую секунду? Ты понимаешь, что это значит? Это значит, что наша затея со «свапом» в последний момент летит к черту. Мы не сможем подменить коробки перед печатью позитива, если он будет дышать мне в затылок.
– Знаю, – кивнул Володя. – Поэтому мы начинаем «операцию прикрытия». Сейчас. Прямо здесь.
Катя прищурилась, её профессиональный ум мгновенно начал выстраивать алгоритмы обмана.
– Излагай, режиссер. Каков план партизанской войны на территории Мосфильма?
– Мы сделаем два варианта картины, – Володя подался вперед, понизив голос до шепота. – Первый – «официальный». Тот, который мы сегодня показали на совете. Правильный, светлый, с ясными глазами и бодрым маршем. Это будет наш щит. Мы будем монтировать его днем, при открытых дверях, чтобы любая проверка видела: Леманский исправился.
– А второй? – Катя уже потянулась к банке с клеем.
– А второй – настоящий. Тот, где мост уходит в ослепительное сияние, где музыка Гольцмана разрывает сердце, где Сашка и Вера – не плакатные герои, а живые тени. Мы будем собирать его по ночам. Кусочек за кусочком.
Катя покачала головой, её пальцы нервно забарабанили по металлу стола.
– Володя, это безумие. Пленка – это не воздух, её нельзя спрятать в кармане. Каждый метр на счету. Семёныч в лаборатории ведет учет. Как мы объясним расход негатива на два варианта?
– Семёныч – наш человек, – твердо сказал Володя. – Я с ним поговорю. Скажем, что ищем «идеальный баланс плотности». А коробки… коробки мы будем маркировать одинаково. «Вариант А» и «Вариант А-бис». Для всех «бис» будет означать техническую копию. Для нас – истину.
Катя встала и подошла к стеллажу, где в круглых жестяных коробках хранился отснятый материал. Она сняла одну, открыла её и бережно достала рулон пленки.
– Хорошо, – шепнула она, и в её глазах вспыхнул тот самый азартный огонь, который Володя так любил в настоящих творцах. – Допустим, мы собрали два фильма. Но Белов придет на финальную склейку. Он будет смотреть на монтажный лист. Как ты заставишь его смотреть на «черные дыры» и видеть в них «ясные глаза»?
– Музыка, Катя. Музыка и шум.
Володя встал рядом с ней.
– Гольцман завтра начинает запись. Мы сделаем звук таким мощным, таким оглушительным в финале, что он подавит визуальное восприятие. Мы создадим «звуковую завесу». Белов будет слушать триумфальные трубы, его мозг будет настроен на победу, и когда на экране поплывут силуэты против солнца, он воспримет их как ослепление от величия идеи. А если начнет сомневаться – мы скажем, что это «эффект солнечного удара Победы».
Катя посмотрела на него с нескрываемым восхищением, смешанным с ужасом.
– Ты дьявол, Леманский. Ты хочешь использовать его же идеологию против него самого.
– Я хочу спасти то, что мы создали, – ответил Володя. – Я не могу позволить ему стереть это небо.
– Ладно, – Катя решительно надела свои белые перчатки. – Начинаем. Сейчас я вклею «правильного» Сашку в начало четвертой части. Пусть лежит сверху. А «опасный» негатив мы спрячем в коробку из-под обрезков. Никто не лезет в мусор, Володя.
Они работали молча и быстро. Слышно было только сухое пощелкивание ножниц и шорох целлулоида. В этой тесной комнате, под защитой ацетонового дурмана, они строили свою крепость. Каждый стежок склейки был как выстрел в тишине.
– Володя, – Катя остановилась, держа в руках полоску пленки с тем самым кадром на мосту. – А если он всё-таки поймет? Если на премьере он встанет и скажет: «Это не то, что я подписывал»?
Володя посмотрел на неё. Он вспомнил Тверской бульвар, свет в окне Алины и ту бездонную уверенность, которую дает любовь.
– К тому моменту, Катя, фильм уже увидит Москва. Он будет в сотнях кинотеатров. И тогда Белову придется либо признать, что он сам пропустил «крамолу», либо молчать, чтобы не выглядеть дураком. Он выберет молчание. Такие, как он, больше всего боятся оказаться некомпетентными.
Катя кивнула и уверенным движением соединила концы пленки. Пресс щелкнул, фиксируя склейку.
– Операция «Прикрытие» началась, товарищ режиссер, – сказала она, и на её губах впервые за весь вечер появилась слабая, заговорщическая улыбка. – Иди поспи пару часов. Тебе завтра биться с оркестром. А я пока подготовлю «мусорную» коробку для нашего сокровища.
Володя вышел из корпуса, когда над Москвой уже занимался серый, промозглый рассвет. Он шел к выходу со студии, чувствуя на плечах тяжесть этой тайны, но походка его была легкой. Он знал: за спиной, в двенадцатой монтажной, Катя охраняет их свет. И пока этот свет спрятан в коробке из-под обрезков, он – непобедим.
Он обернулся и посмотрел на окна монтажного корпуса. Там, за зашторенным окном, рождалось кино, которое не должно было существовать. Но оно уже жило. И Володя знал: завтра Гольцман добавит ему голос, который заставит даже камни поверить в правду.
* * *
Первая студия звукозаписи «Мосфильма» в два часа ночи напоминала внутренности огромного, заснувшего зверя. Высокие потолки тонули в густой тени, а тусклый свет дежурных ламп едва выхватывал из темноты ряды пустых пультов, изгибы виолончелей и холодный блеск медных труб. Воздух здесь был особенным – сухим, стерильным, пропитанным запахом канифоли, старого дерева и того едва уловимого озона, который всегда сопровождает работу мощных микрофонов.
Володя сидел в аппаратной, за толстым звуконепроницаемым стеклом. Рядом с ним Лёха-звукооператор, обложенный катушками магнитной ленты, колдовал над огромным пультом, где в полумраке мерцали десятки крошечных индикаторов. В самой студии оркестр Радиокомитета – сорок изможденных людей в поношенных пиджаках и теплых кофтах – настраивал инструменты. Тихий хаос звуков: стон альта, короткий выкрик флейты, глухой удар литавр – создавал ощущение нервного, предгрозового затишья.
Илья Маркович Гольцман стоял на дирижерском подиуме. В черном сюртуке, который висел на его исхудавшем теле, он казался призраком из другой эпохи. Но когда он поднял голову и посмотрел на Володю сквозь стекло, тот внутренне вздрогнул. В глазах композитора не было страха перед вчерашним худсоветом. В них горел холодный, почти торжествующий огонь.
Володя нажал кнопку внутренней связи.
– Илья Маркович, мы готовы. Пленка заправлена. Помните о нашем «щите»? Медь должна быть безупречной. Нам нужен триумф, который ослепит Белова.
Гольцман слабо кивнул, но не ответил. Он повернулся к оркестру, и его сутулая спина вдруг выпрямилась. Он поднял палочку, и в студии воцарилась такая тишина, что Володя услышал, как в аппаратной мерно тикают часы.
– Товарищи, – голос Гольцмана, усиленный микрофонами, прозвучал в наушниках Володи гулко и властно. – Мы записываем финал. Сцену на мосту. Помните: это не просто марш. Это триумф духа над пустотой. Но… – он сделал паузу, и его взгляд скользнул по группе первых скрипок, – помните о том, что я просил вас изменить в партитуре сегодня вечером. Играйте то, что написано между строк.
Володя напрягся. «Между строк»? О чем он? Они ведь обсудили план «звуковой завесы»: громоподобные трубы должны были скрыть «джазовую» душу финала.
Гольцман взмахнул палочкой.
Первый аккорд обрушился на студию подобно лавине. Это был тот самый «безопасный» пафос: четыре тромбона и две тубы выдали мощнейшее, почти агрессивное созвучие в до-мажоре. Это было величие государства, гранитные монументы, поступь истории. В аппаратной Лёха даже присвистнул, поправляя ползунки:
– Ух, мощно задвинул! Белов в кресло вцепится от восторга!
Но когда вступили струнные, Володя почувствовал, как по его коже побежали мурашки. Гольцман пошел на безумный риск. Он не просто спрятал нежность под медью – он противопоставил их друг другу в смертельной схватке.
Скрипки вели тему, которая была созвучна тому самому кадру на мосту – прозрачную, ломкую, лишенную земного притяжения. Но Гольцман изменил аранжировку прямо перед записью. Он добавил виолончелям рваный, почти лихорадочный ритм, который имитировал человеческое сердцебиение в момент смертельной опасности или высшего счастья.
Это был уже не просто марш. Это был марш по краю пропасти.
Володя видел через стекло, как Гольцман преобразился. Его движения стали резкими, угловатыми, он буквально вырывал звуки из оркестрантов. В какой-то момент он подался вперед, к группе деревянных духовых, и гобой запел такую пронзительную, «несоветскую» мелодию одиночества, что Лёха-звуковик замер с открытым ртом.
– Илья Маркович… – прошептал Володя, вцепившись в подлокотники кресла. – Что же вы делаете? Это же чистый декаданс…
Музыка нарастала. Трубы продолжали греметь свой победный гимн, но теперь они звучали как железная решетка, через которую пытался прорваться живой человеческий крик. Это была гениальная маскировка и одновременно – дерзкий вызов. Гольцман создал иллюзию триумфа, в которой каждый звук был пропитан болью и надеждой сорок пятого года.
В кульминации сцены, там, где Сашка и Вера растворялись в солнечном свете, Гольцман ввел партию органа – вернее, его имитацию на фисгармонии, усиленную низкими регистрами фортепиано. Это был тот самый «гул», о котором спрашивал Белов. Но теперь он не был тихим шепотом. Он стал фундаментом, на котором держался весь этот медный замок.
– Он сумасшедший, – прошептал Лёха, не отрывая взгляда от прыгающих стрелок индикаторов. – Он ввел диссонансы в финал. Слышишь, Володь? Вторые скрипки идут вразрез с трубами. Это же… это же конфликт личности и системы, зашифрованный в звуках! Если Белов это почувствует – нам всем хана.
– Не почувствует, – Володя сжал зубы. – Медь слишком громкая. Она ослепляет слух.
Гольцман на подиуме уже не просто дирижировал – он сражался. Пот градом катился по его лицу, пенсне сползло на кончик носа, но он не замечал этого. Он вел оркестр к финалу, где музыка должна была буквально взорваться светом.
И вот наступил последний такт.
Трубы выдали финальный, оглушительный аккорд. Победа! Триумф! Но в ту секунду, когда эхо меди еще вибрировало под сводами студии, Гольцман резко оборвал оркестр жестом левой руки, а правой – указал на первую скрипку.
И в наступившей внезапной тишине прозвучала одна-единственная нота. Тонкая, высокая, почти невыносимая в своей чистоте. Она висела в воздухе несколько секунд, как тот самый силуэт на фоне солнца, а потом медленно, бесконечно долго растворилась в пустоте.
Тишина после этого была оглушительной. Оркестранты сидели, не опуская инструментов. Дирижерская палочка выпала из ослабевших пальцев Гольцмана и с тихим стуком ударилась о подиум.
– Стоп. Снято, – голос Лёхи дрогнул, когда он нажал кнопку остановки записи.
Володя вылетел из аппаратной в студию. Он бежал мимо пультов, мимо застывших музыкантов к подиуму. Гольцман стоял, тяжело дыша, опираясь руками на пюпитр. Он выглядел так, будто только что вышел из рукопашного боя.
– Илья Маркович… – Володя остановился перед ним. – Вы… вы пошли дальше нашего плана. Эта скрипка в конце… это же прямая улика. Белов поймет.
Гольцман медленно поднял на него глаза. В них больше не было огня, только бесконечная, прозрачная усталость. Он слабо улыбнулся и вытер лоб платком.
– Владимир Игоревич… – прошептал он. – Вы вчера на худсовете защищали свет. А я сегодня защищал тишину. Понимаете? Без этой тишины в конце все наши трубы – просто жесть. А так… так у фильма есть душа. А Белов… Белов услышит то, что ему позволят услышать его собственные страхи.
К ним подошел концертмейстер, пожилой скрипач с седыми висками. Он молча пожал руку Гольцману, потом посмотрел на Володю.
– Мы не знаем, товарищ режиссер, что вы там снимаете… но под такую музыку нельзя врать. Спасибо вам за этот риск. Нам давно не давали дышать в полную силу.
Володя оглядел оркестр. Эти люди, только что прошедшие через ад и рай в одной аранжировке, смотрели на него с надеждой. Он понял, что теперь он в ответе не только за пленку и Алину. Он в ответе за всех, кто вложил свое дыхание в эти звуки.
– Спасибо, товарищи, – сказал он, стараясь, чтобы голос не дрогнул. – Все свободны. Илья Маркович, идемте. Нам нужно прослушать дубль.
Они вернулись в аппаратную. Когда Лёха включил запись, музыка снова заполнила комнату. И снова медь слепила, а струнные шептали о сокровенном. Но теперь, зная секрет этой записи, Володя слышал в ней не «Троянского коня», а нечто большее.
Это была музыка людей, которые больше не боятся.
– Ну что? – спросил Гольцман, глядя на вращающиеся бобины магнитофона. – Будем переписывать? Сделаем «потише»? Уберем скрипку?
Володя посмотрел на него, потом на Катю, которая зашла в аппаратную, привлеченная звуками, и застыла у двери с коробкой пленки в руках.
– Нет, – твердо ответил Володя. – Оставляем этот дубль. Это лучший звук, который я слышал в жизни. Если Белов захочет его запретить – ему придется запретить саму жизнь.
Он подошел к окну. Москва за стеклом была темной, но на востоке уже начинала брезжить та самая тонкая полоска света, которую они запечатлели на мосту.
– Операция «Прикрытие» переходит в решающую фазу, – сказал он, оборачиваясь к друзьям. – Завтра мы сводим звук и изображение. И пусть весь мир услышит нашу Симфонию.
Гольцман кивнул, и на его лице впервые за долгое время появилась спокойная, уверенная улыбка. Они сделали это. Они создали красоту, которая была «опасно настоящей». И теперь им оставалось только одно – донести её до зрителя.







