Текст книги "Режиссер из 45г II (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Глава 7
Рассвет над Калужской заставой поднимался тяжело, словно нехотя продираясь сквозь густую пелену сизого тумана и угольную пыль московских окраин. Объект номер семь – недостроенная громада жилого дома, облепленная лесами, как скелет кита личинками, – замер в ожидании. Воздух был настолько холодным и влажным, что каждый выдох превращался в плотное облако пара, а металл лесов обжигал пальцы даже сквозь плотные брезентовые рукавицы.
Володя стоял в самом центре строительной площадки, засунув руки в карманы старого армейского ватника. Под его ногами хрустел битый кирпич вперемешку с замерзшей грязью. Вокруг царил хаос, который любого другого режиссера заставил бы впасть в отчаяние. Сто человек массовки – настоящих каменщиков, разнорабочих и девчонок-маляров – сбились в кучки, пытаясь согреться у костров, разведенных в пустых бочках из-под карбида. Они поглядывали на киношников с плохо скрываемым недоверием. Для них эта суета с камерами, прожекторами и какими-то непонятными рельсами была лишь досадной помехой в и без того тяжелой смене.
– Владимир Игоревич, – проворчал Петр Ильич Ковалёв, вытирая рукавом иней с объектива тяжелой камеры, водруженной на импровизированную тележку. – У нас свет уйдет через сорок минут. Туман рассеется, и всё это волшебство превратится в обычную стройплощадку. А мы еще даже первый проезд не отпетировали. Мои ребята не могут толкать тележку ровно – тут под ногами сплошные рытвины.
Володя обернулся к оператору. Его глаза, лихорадочно блестевшие на бледном лице, казались сейчас единственным источником тепла на этой площадке.
– Петр Ильич, не нужно ровно. Пусть её качает. Это пульс, это живое дыхание. Лёха, что со связью? – крикнул он в сторону звукооператора.
Лёха, обвешанный катушками проводов, как новогодними гирляндами, поднял большой палец вверх.
– Всё в порядке, Володь! Микрофоны расставили: один у бетономешалки, два на лесах, еще один – прямо в корыте с раствором. Слышно каждый хлюп!
Володя запрыгнул на штабель кирпича, возвышавшийся над площадкой. Он чувствовал, как внутри него разворачивается огромная, сложная пружина. В 2025 году он мог бы всё это смонтировать из кусочков, наложить ритм на постпродакшене, использовать компьютерную графику. Но здесь, в сорок пятом, у него была только одна попытка сотворить чудо в реальности.
– Товарищи! – его голос, усиленный жестяным рупором, разлетелся над стройкой, заставив рабочих поднять головы. – Слушайте меня внимательно! Мы здесь не для того, чтобы снимать агитку. Я не буду просить вас улыбаться в камеру или делать вид, что работа дается вам легко. Я знаю, что вам трудно. Я знаю, что у вас ноют спины и мерзнут руки. Но сегодня я хочу, чтобы вы увидели свою работу так, как вижу её я.
Он сделал паузу, ловя взгляды сотен глаз – усталых, суровых, любопытных.
– Вы не просто кладете кирпичи. Вы строите новый мир на обломках старого. Каждое ваше движение – это такт великой музыки. Сейчас Илья Маркович даст нам ритм. Не пытайтесь танцевать. Просто делайте свою работу, но делайте её вместе. Слышьте соседа! Ловите ритм бетономешалки! Поехали!
Илья Маркович Гольцман, сидевший за фисгармонией в кузове грузовика, резко нажал на педаль. Инструмент издал глубокий, стонущий звук, который мгновенно подхватил ударник из консерваторских, пристроившийся рядом на пустом ящике. Удар! Еще удар! Тяжелый, индустриальный ритм начал ввинчиваться в утреннюю тишину.
– Начинаем! – скомандовал Володя. – Сашка, на леса! Маляры, пошли!
Хаос начал преобразовываться. Бетономешалка, огромная и ржавая, ухнула, выплевывая серую массу в корыто именно в тот момент, когда ударник обрушил палочки на барабан. Сашка, стоя на шатких лесах на уровне третьего этажа, подхватил первый кирпич. Он сделал это не просто так – он поймал долю. Один – кирпич из рук в руки. Два – поворот. Три – мастерок черпает раствор.
Камера Ковалёва поплыла вдоль стены. Рабочие, сначала двигавшиеся скованно, вдруг почувствовали эту магию. Музыка Гольцмана не заглушала стройку, она впитывала её звуки: лязг металла, шарканье подошв, свист лебедки.
Володя не стоял на месте. Он носился по площадке, дирижируя этим грандиозным балетом. Его ватник был распахнут, лоб блестел от пота, несмотря на мороз.
– Вера, выше руку! Когда передаешь ведро, смотри в небо! – кричал он одной из девчонок. – Сашка, пой! Я не слышу твоего голоса! Ты хозяин этого дома, ты его голос!
Сашка, перекрывая гул стройки, запел. Его баритон, хрипловатый и теплый, вплелся в мелодию фисгармонии. Он пел о том, что завтра в эти окна заглянет солнце, что в этих комнатах будут смеяться дети, которых еще нет. И рабочие на лесах начали подхватывать припев. Это не было похоже на отрепетированный хор. Это был стихийный взрыв жизни.
– Петр Ильич, наверх! Поднимай камеру на лебедке! – командовал Володя. – Я хочу видеть этот конвейер из рук! Снимай их ладони, они сейчас прекраснее любых лиц!
Ковалёв, увлеченный общим порывом, уже не ворчал. Он буквально прилип к видоискателю, чувствуя, как кадр наполняется небывалой плотностью. В объективе мелькали лица, испачканные известью, искры от сварки, которые падали вниз огненным дождем, и сильные, уверенные руки людей, созидающих свое будущее.
Алина стояла за спиной Володи, сжимая в руках свой блокнот. Она не рисовала – она не могла оторвать взгляда от этой картины. Стройка, которую она видела сотни раз, вдруг превратилась в храм. Свет, пробивавшийся сквозь леса, дробился на тысячи лучей, окутывая рабочих нимбами из пыли и пара.
– Это невозможно… – прошептала она. – Володя, это же настоящий рай на земле.
В этот момент случился сбой. Огромная лохань с раствором, которую поднимали на тросе, зацепилась за край лесов и опасно накренилась. Музыка на мгновение сбилась, рабочие внизу испуганно отшатнулись.
– Не останавливаться! – заорал Володя, перекрывая шум. – Лёха, пиши звук скрежета! Сашка, держи ритм!
Сашка, проявив чудеса акробатики, перемахнул через перила лесов, уперся ногой в балку и плечом выровнял тяжелую лохань. Его лицо исказилось от напряжения, вены на шее вздулись, но он не перестал петь. И этот момент – момент борьбы человека с тяжестью, с металлом – стал кульминацией сцены. Ковалёв успел развернуть камеру, ловя этот героический ракурс.
– Снимай, Петр Ильич! Снимай его глаза! – Володя сжал кулаки так, что ногти вонзились в ладони.
Когда последний кирпич в этом дубле был уложен, а Сашка, тяжело дыша, опустил руки, Гольцман взял финальный аккорд – длинный, торжественный, уходящий в самое небо.
Тишина, наступившая после этого, была оглушительной. Слышно было только, как где-то далеко лает собака и как тяжело дышат сто человек на площадке. Володя стоял, закрыв глаза, чувствуя, как по спине стекает холодный пот. Он знал, что сейчас произошло. Он знал, что они только что запечатлели на пленку нечто такое, что останется в истории навсегда.
Первым не выдержал прораб. Тот самый суровый мужик в кепке вышел из тени бытовки. Он долго смотрел на своих рабочих, потом на Володю. Медленно снял кепку и вытер ею лоб.
– Ну и ну… – проговорил он низким голосом. – Я сорок лет на стройках. Думал, кирпич – он и есть кирпич. А вы, товарищ режиссер, из него душу вынули. Посмотрите на них.
Рабочие не расходились. Они стояли на лесах, на кучах щебня, и смотрели друг на друга. В их взглядах не было прежней усталости. Было удивление. Удивление от того, что их повседневный, тяжелый и грязный труд может быть таким красивым. Вера, малярша, вдруг тихо заплакала, вытирая лицо испачканным в белилах платком, но она улыбалась.
– Владимир Игоревич, – Ковалёв медленно отошел от камеры. Его лицо было бледным, но глаза сияли. – Мы это сделали. Я не знаю, как это проявится, но я видел это в объектив. Это… это было божественно.
Володя спрыгнул со штабеля. Ноги его слегка подкашивались от пережитого напряжения. Он подошел к Сашке, который уже спустился вниз. Тот тяжело дышал, его гимнастерка на спине была темной от пота.
– Ну что, шофер? – Володя положил руку ему на плечо. – Трудно было?
Сашка посмотрел на него, и в его глазах Володя увидел ту самую глубину, которую искал.
– Знаете, товарищ режиссер… – Сашка перевел дух. – Я когда там, наверху, за трос держался… Я ведь в какой-то момент забыл, что мы кино снимаем. Я думал – если я сейчас этот ритм отпущу, то и дом этот рухнет, и жизнь наша вся… Спасибо вам. За то, что дали это почувствовать.
Лёха подбежал к ним, размахивая наушниками.
– Володя! Ребята! Звук – это что-то нереальное! Скрежет троса попал точно в диссонанс к фисгармонии, а потом, когда Сашка запел, всё выстроилось в чистый до-мажор! Это же симфония! Настоящая симфония!
К ним подошла Алина. Она не сказала ни слова, просто взяла Володю за руку. Её ладонь была теплой и сухой, и это прикосновение окончательно вернуло его в реальность.
– Мы закончили на сегодня? – спросила она тихо.
– Закончили, Аля. Эту сцену мы больше не тронем. Она совершенна.
Группа начала медленно собираться. Рабочие возвращались к своим обычным обязанностям, но что-то на этой стройке неуловимо изменилось. Стук молотков теперь казался не просто шумом, а продолжением той самой музыки, которую они только что создали вместе.
Борис Петрович приехал на объект, когда уже совсем рассвело. Он вышел из своего черного «Зиса», оглядел заваленную стройматериалами площадку, посмотрел на изможденную, но сияющую съемочную группу.
– Ну что, Леманский? – спросил он, подходя к Володе. – Слышал я, ты тут сегодня всю Калужскую заставу на уши поставил. Прораб твой мне звонил, говорит – «святое дело делаем». Что ты с ними сотворил?
Володя улыбнулся своей спокойной, довольной улыбкой.
– Мы просто услышали, как строится Москва, Борис Петрович.
Директор студии долго смотрел на Володю, потом на Алину, потом на леса, где снова закипела работа. Он поправил свою неизменную шляпу и хмыкнул.
– Услышали они… Ладно, художники. Пленку я распорядился отправить в лабораторию спецрейсом. Завтра в десять – просмотр. И упаси вас Бог, если там будет хоть один фальшивый кадр.
– Не будет, Борис Петрович, – твердо сказал Ковалёв, зачехляя камеру. – За этот дубль я головой отвечаю.
Когда машины группы начали уезжать, Володя на мгновение задержался у ворот. Он посмотрел на строящийся дом, который теперь казался ему не просто зданием, а памятником их общему вдохновению. В его голове уже монтировались следующие сцены, но этот «Танец на стройке» навсегда останется для него точкой, где его две жизни – прошлая и нынешняя – окончательно слились в одну.
– О чем ты думаешь? – спросила Алина, прижимаясь к его плечу в кабине грузовика.
– О том, Аля, что счастье – это когда ты можешь заставить весь мир звучать в унисон с твоим сердцем. И о том, что я чертовски хочу спать.
Алина рассмеялась, и этот чистый, звонкий смех стал финальным аккордом этого безумного, великого утра. Грузовик тронулся, унося их прочь от Объекта номер семь, вглубь просыпающейся Москвы, которая теперь знала: её история пишется не только приказами, но и песнями.
Вечер опустился на Москву внезапно, укрыв город густыми синими сумерками. В окнах коммунальной квартиры на Покровке горел мягкий, желтоватый свет, обещавший тепло и покой после долгого, изнурительного дня на ветру. В большой комнате Леманских сегодня было тесно: Анна Федоровна раздвинула старый дубовый стол, накрыв его своей лучшей скатертью с вышивкой, которую берегла для самых торжественных случаев.
Запах жареной картошки на сале, соленых огурцов и крепкого чая смешивался с ароматом махорки и тонким, едва уловимым запахом скипидара, который всегда исходил от рук Алины. Гости сидели плотно, плечом к плечу. Петр Ильич Ковалёв, всё еще в своем тяжелом пиджаке, бережно поставил в центр стола заветную бутылку трофейного коньяка, которую, по его словам, он хранил со времен взятия Будапешта.
– Ну, хозяйка, принимай артель, – прогудел оператор, усаживаясь на скрипучий стул. – Мы сегодня твоего сына чуть не заморозили, но он, как видишь, живой и даже улыбается.
Анна Федоровна всплеснула руками, оглядывая запыленных, усталых, но необычайно одухотворенных людей.
– Проходите, проходите, родные. Садитесь скорее к огню. Аля, деточка, помоги мне с приборами. Володя, ну что ты в дверях застыл? Веди своих героев.
Сашка и Вера вошли робко. Без кинокамер и света софитов они снова казались просто молодыми людьми, прошедшими войну. Сашка неловко теребил кепку, а Вера, прижимая к груди небольшой сверток с сушками, поправила выбившуюся прядь волос.
– Мы вот… к чаю принесли, – тихо сказала она.
Володя подошел к ним, обнял за плечи и подтолкнул к столу.
– Садитесь, друзья. Сегодня здесь нет режиссеров и актеров. Сегодня мы просто семья, которая сделала что-то очень важное.
Когда первая волна голода была утолена, а в стаканах заплескался золотистый чай (и немного коньяка у мужчин), напряжение окончательно спало. Илья Маркович Гольцман, сидевший чуть поодаль у окна, задумчиво помешивал ложечкой в стакане.
– Знаете, Владимир Игоревич, – негромко произнес композитор, обращаясь к Володе. – Я ведь сегодня на стройке, когда лохань эта качнулась, поймал себя на мысли, что пишу не музыку к фильму. Я пишу реквием по тишине. Гул города, этот ритм… он ведь лечит нас. Мы перестаем слышать вой сирен и начинаем слышать жизнь.
Лёха, сидевший рядом с Верой, азартно закивал.
– Илья Маркович, вы правы! Я когда наушники снял, у меня в ушах еще долго этот звон стоял. Но он не давил, понимаете? Он как будто звал куда-то. Мы сегодня записали не шум, мы записали пульс.
Петр Ильич поднял свой стакан, обводя всех присутствующих тяжелым, мудрым взглядом.
– Я вот что скажу, славяне. Я сорок лет смотрю на мир через объектив. Видел парады, видел развалины, видел смерть в упор. Но сегодня… когда камера пошла вверх по лесам, а Сашка запел, я вдруг увидел то, что мы все искали. Я увидел оправдание. Оправдание тому, что мы выстояли. Мы выстояли, чтобы вот так – с песнями, кирпич к кирпичу. За победу нашего искусства, товарищи. И за Володю, который нам всем глаза открыл.
Все выпили, и в комнате стало совсем тепло и шумно. Сашка, осмелев, начал рассказывать Анне Федоровне, как он боялся высоты на третьем этаже, а она слушала его, подперев щеку рукой и ласково улыбаясь. Вера и Алина о чем-то шептались в углу, рассматривая наброски в блокноте.
Володя вышел на балкон. Морозный воздух мгновенно охладил разгоряченное лицо. Москва лежала перед ним темная, изрезанная редкими огнями фонарей, но теперь она не казалась ему чужой или далекой. Из комнаты доносились взрывы смеха, звон посуды и негромкий голос Гольцмана, который, кажется, всё-таки нашел путь к старому пианино в углу.
Алина вышла следом, накинув на плечи шаль. Она встала рядом, положив голову ему на плечо.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
– О том, что завтра Семёныч в лаборатории снова будет ворчать на плотность негатива, – улыбнулся Володя. – И о том, что я самый счастливый человек в этом сорок пятом году.
– Только в сорок пятом? – лукаво прищурилась она.
– Во всех годах, которые у нас будут, Аля.
Он притянул её к себе, вдыхая запах волос и осени. Там, за дверью балкона, сидели люди, которые поверили в его безумную мечту. Которые под его руководством превратили груду кирпича и бетона в поэзию.
В комнате Гольцман взял первые аккорды – ту самую тему, которая родилась сегодня на стройке. Она звучала на старом, расстроенном инструменте нежно и пронзительно. Сашка и Вера начали негромко подпевать, и их голоса сплелись в удивительном, чистом созвучии.
– Слышишь? – прошептал Володя. – Это и есть наша симфония. Без софитов, без пленки. Просто люди поют в темноте, потому что им больше не страшно.
Они стояли на балконе долго, слушая музыку и глядя на звезды, которые сегодня казались необычайно яркими. Пройдет время, пленка проявится, Борис Петрович будет спорить с Комитетом, а залы кинотеатров взорвутся аплодисментами. Но этот вечер на Покровке, этот запах картошки и искренние слезы в глазах старого оператора останутся в памяти Володи как самый главный кадр его жизни. Тот самый кадр, который невозможно ни смонтировать, ни переснять.
Голоса друзей и негромкий смех за балконной дверью постепенно стали глухими, словно комната с накрытым столом отодвинулась куда-то в иную реальность. Здесь, на узком балконе четвертого этажа, правил бал ночной воздух – колючий, пахнущий остывшим камнем и первым настоящим заморозком. Володя набросил на плечи Алины свой старый пиджак, который был ей велик и пах табаком, дождем и вчерашней стройкой.
Небо над Москвой в этот вечер было необычайно чистым. Без электрического зарева будущего, к которому Володя привык в своем 2025 году, оно казалось бездонным океаном, усыпанным алмазной крошкой. Звезды сияли так ярко и низко, что, казалось, протяни руку – и пальцы коснутся холодного мерцающего льда.
– Смотри, – прошептала Алина, прислоняясь спиной к его груди. – Вон там, прямо над шпилем, самая яркая. Она будто подмигивает нам.
Володя обнял её, согревая ладонями её руки. Он смотрел не на звезды, а на то, как их серебряный свет ложится на лицо Алины, делая её профиль тонким и почти прозрачным.
– Это Сириус, – тихо ответил он. – А чуть правее – Пояс Ориона. Знаешь, в моем… в учебниках говорили, что свет от них идет тысячи лет. Мы видим то, что случилось очень давно, а самих звезд, может быть, уже и нет.
Алина чуть повернула голову, заглядывая ему в глаза.
– Это звучит грустно. Значит, мы любуемся прошлым?
– Нет, Аля. Мы любуемся вечностью. Для них время не имеет значения, как и для нас сейчас. На этом балконе нет сорок пятого года, нет войн, нет даже нашего фильма. Есть только этот свет.
Она вздохнула, и облачко пара растаяло в воздухе. Она переплела свои пальцы с его пальцами, чувствуя надежное тепло его рук.
– Знаешь, о чем я думаю, когда смотрю на них? – спросила она.
– О чем?
– О том, что они видели всё. И как строился этот дом, и как мы сегодня стояли на лесах, и как Сашка пел. Им всё равно, кто мы, но мне кажется, они сегодня светят ярче, потому что мы… потому что мы живы. И потому что мы вместе.
Володя прижал её к себе крепче, уткнувшись подбородком в её макушку. В этот момент он остро почувствовал, что всё, через что он прошел, – этот странный прыжок во времени, страх неизвестности, борьба за каждый кадр – стоило одной этой минуты. Тишины, запаха её волос и этого бесконечного неба, которое больше не пугало своей пустотой.
– Аля, – позвал он негромко.
– Да?
– Обещай мне, что, когда всё это закончится – съемки, премьеры, суета, – мы будем вот так выходить на небо смотреть. Просто чтобы помнить, какие мы настоящие.
Она развернулась в его объятиях, положив ладони ему на плечи. Её глаза в полумраке казались глубокими, как само небо.
– Обещаю. Мы будем смотреть на них всегда. Даже когда станем совсем старыми и ты будешь ворчать, что на балконе сквозняк.
Володя рассмеялся, и этот звук, короткий и счастливый, улетел в ночную пустоту переулков. Он наклонился и коснулся её губ – поцелуй был легким, со вкусом мороза и нежности. Звезды над ними продолжали свой вечный танец, безмолвные свидетели того, как в холодном сердце послевоенной Москвы рождалось что-то гораздо более яркое и долговечное, чем любой свет далеких светил.
Где-то в глубине квартиры Гольцман взял на пианино финальный, торжественный аккорд, и Алина вздрогнула, возвращаясь к реальности.
– Пойдем? – шепнула она. – А то Петр Ильич решит, что мы сбежали со своего собственного праздника.
– Пойдем, – кивнул Володя. – Но это небо… я его обязательно сниму. В самом конце. Чтобы люди знали: над ними всегда есть свет.
Они еще мгновение постояли в тишине, рука в руке, бросив последний взгляд на бездонную высоту, а затем шагнули в тепло и шум комнаты, где их ждали друзья и новая жизнь.
* * *
Утро встретило Володю неласково. После вчерашнего тепла на Покровке, после звездного неба и робкого дыхания Алины на его плече, серый рассвет над «Мосфильмом» казался почти враждебным. Низкие тучи зацепились за трубы котельных, и мелкая, ледяная изморось сеялась на асфальт, превращая его в скользкое зеркало.
У входа в главный корпус его перехватила Людочка, секретарша Бориса Петровича. Она не улыбнулась, как обычно, а лишь быстро глянула по сторонам и кивнула на лестницу.
– Владимир Игоревич, к себе Борис Петрович просит. Срочно. С самого восьми утра рвет и метает, – шепнула она, поправляя выбившийся локон. – Вы… вы поаккуратнее там. У него на столе какая-то бумага.
Володя почувствовал, как внутри медленно, сантиметр за сантиметром, начинает натягиваться холодная стальная струна. Он поправил воротник пиджака и, не сказав ни слова, пошел вверх по широким ступеням. Коридоры студии, еще вчера казавшиеся ему родным домом, сегодня дышали казенным холодом. Эхо его шагов разлеталось по пустым пролетам, словно предупреждая о беде.
Дверь кабинета была приоткрыта. Изнутри пахло тяжелым табаком и застоявшимся кофе. Володя постучал и, не дожидаясь ответа, вошел.
Борис Петрович сидел за своим огромным столом, но не в кресле, а как-то боком, глядя в окно на пустой двор. Перед ним лежал чистый лист бумаги и рядом – небольшой, небрежно вырванный из тетрадки клочок, исписанный мелким, убористым почерком.
– Заходи, Леманский, – не оборачиваясь, проговорил директор. Голос его был глухим и каким-то надтреснутым. – Садись. В ногах правды нет.
Володя сел на жесткий стул напротив стола. Он молчал, ожидая первого удара.
Борис Петрович наконец повернулся. Лицо его казалось серым, под глазами залегли глубокие тени. Он медленно пододвинул к Володе тот самый тетрадный клочок.
– Читать умеешь? – спросил он, и в его глазах блеснула не то злость, не то отчаяние. – Тут про тебя. И про твою «Симфонию». И про Гольцмана твоего, и про девочку-художницу.
Володя взял бумагу. Пальцы не дрожали, но кончики их похолодели.
«Довожу до вашего сведения, – читал он, и буквы прыгали перед глазами, – что в снимаемом режиссером Леманским фильме под видом трудового пафоса протаскиваются идеи чуждого нам индивидуализма. Вместо показа руководящей роли партии в восстановлении столицы, режиссер акцентирует внимание на личных переживаниях персонажей, их „счастье“, оторванном от коллектива. Музыка композитора Гольцмана носит явно выраженный декадентский, джазовый характер, не соответствующий героической эпохе. Особое внимание прошу обратить на то, что в фильме намеренно эстетизируется бедность, а трудовой процесс на стройке представлен как некий „танец“, что является издевательством над рабочим классом…»
Володя дочитал до конца, где стояла аккуратная подпись: «Доброжелатель». Он медленно положил бумагу обратно на стол. В голове пронеслась короткая мысль из будущего: «Анонимка. Классика жанра». Но здесь, в 1945-м, это была не просто кляуза. Это был приговор.
– И что вы на это скажете, Борис Петрович? – спросил Володя, глядя прямо в глаза директору.
Борис Петрович резко встал, подошел к сейфу, достал из него пепельницу и с силой раздавил в ней недокуренную папиросу.
– Что я скажу? – он почти выкрикнул это, но тут же понизил голос до ядовитого шепота. – Я скажу, Леманский, что ты – идиот. Ты решил, что если война кончилась, то и бдительность кончилась? «Эстетизация бедности»! Ты понимаешь, чем это пахнет? Космополитизмом пахнет! Преклонением перед Западом! Тебе мало было вчерашнего патруля на Арбате? Тебе мало было того, что ты стройку в балет превратил?
Володя почувствовал, как в нем закипает спокойная, ледяная ярость. Он вспомнил лицо Сашки, когда тот пел на лесах. Вспомнил глаза Веры.
– Борис Петрович, вы сами вчера видели эти кадры. Вы сами сказали, что это – правда. Где здесь издевательство над рабочим классом? В том, что рабочий человек радуется жизни? В том, что он поет не по приказу, а потому что душа просит?
– Душа! – Борис Петрович хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул графин. – В Комитете про душу слушать не будут! Им нужны показатели! Им нужен пафос! А у тебя что? У тебя в центре кадра – двое влюбленных и какая-то сомнительная музыка. Мне уже звонили, Володя. Не из Комитета даже. Из Горкома. Спрашивали, что это за «новую школу» мы тут развели.
Володя встал. Он казался выше и значительнее в этом душном кабинете.
– Значит, так, – сказал он, и голос его звучал твердо, как удары молота на стройке. – Я не буду переснимать ни одного кадра. И музыку Гольцмана я не трону. Вы наняли меня, чтобы я сделал кино, которое люди будут смотреть. Кино, которое даст им надежду. Если вы хотите снять очередную агитку, где все ходят строем и улыбаются по команде – ищите другого режиссера.
Борис Петрович замер. Он смотрел на Володю с нескрываемым изумлением. На его памяти никто и никогда не разговаривал с ним в таком тоне.
– Ты… ты понимаешь, что ты сейчас говоришь? – пробормотал он. – Ты же под монастырь меня подведешь. И себя. И девочку свою, Алину. Ты о ней подумал?
Володя подошел к окну и посмотрел на серый двор. Там, внизу, Ковалёв и Лёха уже разгружали технику из грузовика.
– Именно о ней я и думаю, Борис Петрович. И о маме своей. И о тех миллионах, которые вернулись из окопов и хотят увидеть, что они победили не только врага, но и серость. Они победили за право быть счастливыми. Просто счастливыми, понимаете? Без лозунгов.
В кабинете воцарилась долгая, гнетущая тишина. Было слышно, как тикают настенные часы и как на улице надсадно гудит мотор грузовика. Борис Петрович подошел к столу, взял анонимку и долго смотрел на неё, вертя в пальцах.
– Знаешь, Леманский… – проговорил он наконец, не глядя на Володю. – Я ведь тоже из окопов. В гражданскую еще. И я знаю, как это бывает, когда за одно слово…
Он замолчал, а потом вдруг, резким движением, скомкал бумажку и швырнул её в пепельницу. Достал спички, чиркнул одну. Огонек жадно вцепился в дешевую бумагу. Клочок вспыхнул, съежился и превратился в серый пепел.
Володя обернулся. Борис Петрович смотрел на догорающую анонимку с каким-то странным, почти суеверным выражением лица.
– Этого разговора не было, – сказал директор, поднимая глаза на Володю. В них больше не было ярости, только бесконечная усталость. – Но запомни: я тебя прикрыл в этот раз. Больше не смогу. Если в следующей сцене будет хоть один намек на «несоветские настроения», если Гольцман хоть один джазовый аккорд вставит без разрешения – я сам приду и засвечу твою пленку. Ты меня понял?
– Понял, Борис Петрович, – кивнул Володя.
– Иди. Работай. И чтобы завтра я видел план сцены на мосту. И чтобы там было побольше… побольше Москвы. Нашей Москвы. Понял?
– Понял. Спасибо.
Володя вышел из кабинета. Ноги были ватными, но в груди колотилось ощущение безумной, шальной победы. Он спустился в вестибюль, где его ждала Алина. Она стояла у колонны, прижимая к себе папку с эскизами, и по её лицу было видно, что она всё поняла без слов.
– Что? – шепнула она, когда он подошел. – Володя, что он сказал?
Он взял её за руки, чувствуя, как они дрожат.
– Он сказал, что мы продолжаем, Аля. Мы продолжаем снимать нашу симфонию.
– А бумага? Та, про которую Людочка говорила?
Володя улыбнулся и крепко прижал её к себе, не обращая внимания на проходящих мимо сотрудников студии.
– Бумага сгорела, Аля. Пепел. Нет её больше.
Они вышли на крыльцо. Изморось прекратилась, и сквозь тучи вдруг пробился робкий, бледный луч солнца, осветив мокрый асфальт и далекие строительные леса на Калужской заставе.
– Знаешь, – сказала Алина, щурясь от света. – Я сегодня ночью рисовала финал. Там, на мосту… Я хочу, чтобы Сашка и Вера стояли против солнца. Чтобы их лиц не было видно, только контуры. Только свет.
– Так и снимем, – ответил Володя. – Только свет, Аля. Только свет.
Он чувствовал, как в кармане пиджака всё еще горят пальцы от соприкосновения с анонимкой. Он знал, что это был лишь первый звоночек. Что «доброжелатель» не успокоится. Что впереди будут худсоветы, цензура и вечный страх. Но сегодня, в это утро сентября сорок пятого года, он был победителем. Потому что за его спиной была правда, а в руках – рука женщины, ради которой стоило сражаться с любой тьмой.
– Пойдем, – сказал он. – Лёха и Ковалёв уже заждались. У нас сегодня мост.
Они пошли к грузовику, и их шаги по мокрому асфальту звучали четко и уверенно, вплетаясь в просыпающийся гул великого города, который, несмотря ни на что, продолжал сочинять свою собственную, непобедимую симфонию жизни.







