Текст книги "Режиссер из 45г II (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Глава 2
Утро в большой коммунальной квартире на Покровке началось с того самого особенного звука, который Володя успел полюбить всей душой: глухого, уютного ворчания закипающего на кухне огромного медного чайника. В его прошлой жизни, в том суетливом и стерильном 2025 году, утро всегда было резким, как удар тока – зуммер смартфона, уведомления из мессенджеров, холодный блеск экрана. Здесь же время будто пропитывалось солнечным светом, густело и позволяло себя прочувствовать.
Володя лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел на потолок. Высокая лепная розетка вокруг люстры, которую когда-то побелили с любовью, а теперь она местами пожелтела от времени, казалась ему сегодня удивительно красивой. Свет пробивался сквозь неплотно задернутые тяжелые шторы, рисуя на паркете золотистые полосы. В воздухе медленно, почти торжественно, кружились пылинки. Он поймал себя на мысли, что если поставить здесь камеру и снять эти пылинки в рапиде, получится идеальный кадр, передающий состояние абсолютного покоя.
– Живой… – прошептал он сам себе, и это слово больше не вызывало у него того горького удивления, как в первые дни мая.
В коридоре послышались легкие, осторожные шаги. Это была мать, Анна Федоровна. Она всегда старалась ходить потише, чтобы не разбудить его, своего «фронтовика», хотя он просыпался раньше всех – старая привычка оператора кинохроники и армейская закалка не давали нежиться в постели. Володя рывком поднялся, сделал быструю зарядку, чувствуя, как послушно и легко откликается молодое тело, и вышел в коридор.
На кухне уже пахло чем-то необыкновенным. В условиях сентября сорок пятого «необыкновенное» пахло простым ржаным хлебом, поджаренным на капле масла, и суррогатным кофе, в который Анна Федоровна умудрялась добавлять капельку настоящего, бережно хранимого «для случая».
– Проснулся, сынок? – Мать обернулась от плиты, и её лицо, изрезанное сеточкой морщин, осветилось такой нежностью, что у Володи на мгновение защемило в груди. – А я вот… оладий напекла. Из чего бог послал, но пышные вышли.
Володя подошел и крепко обнял её за плечи. Она была маленькой, почти хрупкой, и пахла домом – крахмалом, мукой и старой квартирой.
– Спасибо, мам. Ты у меня волшебница.
– Ой, скажешь тоже, – она легонько отстранилась, поправляя выбившийся седой локон. – Ты мне лучше скажи… Кольцо-то подошло? Не зря я его в эвакуации за подкладкой пальто прятала?
Володя улыбнулся, вспомнив вчерашний вечер в парке.
– Как влитое, мам. Аля была такая… Она даже плакала.
– Ну, девичьи слезы – это к счастью, – Анна Федоровна засуетилась у стола, выставляя на него старенькие фаянсовые тарелки с отбитыми краями. – Ты садись, ешь. Аля-то обещала зайти? Я ведь и на её долю приготовила. Нам теперь надо по-семейному всё обсудить. Свадьба – дело серьезное.
Володя сел на табурет, чувствуя кожей прохладу кухонного подоконника.
– Мам, мы с Алей думали… Может, не надо пышно? Время-то какое – кругом восстановление, люди в землянках еще живут. Распишемся тихонько, посидим вчетвером.
Анна Федоровна замерла с чайником в руках. В её взгляде на мгновение промелькнула та самая твердость, которая помогла ей выжить и дождаться сына с войны.
– Тихонько? Нет уж, Володенька. Ты у меня один остался. И Аля – девочка золотая, сирота, ей тепло нужно почувствовать. Пышно – это не значит богато. Это значит – с душой. Чтоб и соседи порадовались, и друзья твои с Мосфильма. Мы ведь Победу встретили не для того, чтобы в углах прятаться. Жизнь праздновать надо.
В этот момент в дверь коммуналки негромко, условленным стуком, постучали. Володя вскочил, опережая мать. На пороге стояла Алина.
Она была в своем сером пальтишке, которое уже давно требовало починки, но сегодня она казалась ему королевой. Её лицо было свежим от утренней прохлады, а глаза сияли таким чистым восторгом, что он на секунду онемел.
– Здравствуй, – тихо сказала она.
Он не ответил, просто притянул её к себе, вдыхая запах ветра и её волос. Алина доверчиво прижалась к его груди, и он почувствовал через тонкую ткань пальто, как бьется её сердце. Она подняла руку, и на тонком безымянном пальце блеснуло то самое кольцо – скромный символ их новой, общей жизни.
– Проходите, проходите, дети! – Анна Федоровна уже стояла в дверях кухни, вытирая глаза передником. – Чай стынет, оладьи остывают. Аля, деточка, иди скорее к нам.
За завтраком разговор тек неспешно, как течет река в безветренный день. В той, прошлой жизни Володи, завтраки были временем планирования графиков, проверки почты и обсуждения бюджетов. Здесь же обсуждали совсем другое: сколько отреза ситца нужно на платье, где найти мастера, который сможет починить туфли, и как распределить приглашения среди соседей по коммуналке.
– Петр Иванович из седьмой обещал помочь с патефоном, – серьезно говорила Анна Федоровна, разливая чай. – У него пластинки хорошие есть, довоенные. Танго, вальсы… А Клавдия Петровна сказала, что у неё сбережена бутылка наливки домашней еще с сорокового года. Настоялась, говорит, как золото.
Володя слушал их и ловил себя на мысли, что этот «народный» способ подготовки к свадьбе трогает его гораздо больше, чем самые дорогие банкеты, которые он организовывал для звезд шоу-бизнеса в 2025-м. Там всё решали деньги. Здесь – люди.
– Аля, ты о чем задумалась? – спросил он, заметив, что она молча крутит в руках пустой стакан.
Она подняла на него глаза, и в них была легкая грусть, смешанная с надеждой.
– Я просто подумала… Я вчера в училище была, забирала эскизы. Педагог мой, Степан Аркадьевич, сказал: «Алина, ты теперь рисуешь так, будто у тебя в красках солнце появилось». А я смотрю на твое кольцо, Володя, и боюсь. Боюсь, что это всё – сон. Что я проснусь в сорок втором, в эвакуации, и нет никакой Москвы, и нет тебя…
Володя накрыл её руку своей. Пальцы у неё были холодными, и он сжал их, передавая своё тепло.
– Это не сон, Аля. Это и есть настоящая реальность. Всё, что было до этого – и война, и боль – это была долгая ночь. А сейчас наступило утро. И мы теперь вместе будем его встречать. Каждый день.
– Правильно говоришь, сынок, – подтвердила Анна Федоровна, ставя на стол тарелку с остатками оладий. – Страхи эти пройдут. Работа поможет. У тебя ведь сегодня на студии важный день?
– Да, – Володя выпрямился, и в его взгляде появилось то самое сосредоточенное выражение, которое так нравилось Алине. – Сегодня собираю команду. Будем обсуждать полный метр. Директор дал добро.
– Полный метр… – прошептала Алина с благоговением. – Володя, это же такая ответственность.
– Ответственность, – согласился он. – Но я теперь знаю, про что снимать. Про нас. Про то, как мы возвращаемся к жизни.
Он встал из-за стола, подошел к окну. За окном Москва умывалась сентябрьским светом. По улице шел трамвай, звенел колокольчиком, люди бежали по делам, где-то вдалеке гудел заводской гудок. В этом несовершенном, израненном мире было столько правды и столько будущего, что у Володи перехватило дыхание.
– Мне пора, – он обернулся к женщинам. – Мам, Аля, я постараюсь не поздно.
– Иди, иди, – Анна Федоровна подошла и перекрестила его незаметным, быстрым движением. – На благое дело идешь.
Алина проводила его до дверей квартиры.
– Я буду ждать тебя вечером на нашем месте, – прошептала она, поправляя ему воротник пиджака. – Буду рисовать афишу к твоему новому фильму. В мыслях.
Володя вышел на лестничную клетку, вдыхая прохладный воздух подъезда, пахнущий мелом и дровами. Он спускался по ступеням, и каждый его шаг отдавался уверенным эхом. Первый этап его новой жизни был завершен – он нашел любовь, он обрел семью. Теперь начинался второй, не менее важный – он должен был создать искусство, которое станет зеркалом этого великого времени.
Он вышел из подъезда на залитую солнцем Покровку и зашагал к метро. Впереди был «Мосфильм», команда, которая ждала его слов, и чистый лист сценария, который скоро должен был заполниться живыми, настоящими судьбами.
Коридоры «Мосфильма» встретили Володю привычным, почти сакральным гулом. Здесь время текло иначе: за массивными дверями павильонов рождались миры, а в узких проходах между монтажными пахло уксусом, целлулоидом и крепким чаем. Проходя мимо афиш довоенных лент, Володя чувствовал, как в нем просыпается не просто режиссер, а хозяин своего дела. Каждый встречный – от осветителя в замасленной куртке до маститого актера – кивал ему с тем особенным уважением, которое не купишь за гонорары. Это было признание цеха.
Кабинет номер семнадцать уже не казался ему временным пристанищем. За те несколько месяцев, что он провел здесь, комната обросла деталями: на столе громоздились папки с раскадровками, в углу стоял штатив, а стены были оклеены вырезками из газет и карандашными набросками Алины.
Когда он вошел, команда уже была в сборе. Лёха-звукооператор, закинув ноги на свободный стул, увлеченно крутил ручки трофейного рекордера. Катя-монтажница перебирала обрезки пленки, а Петр Ильич Ковалёв, старый оператор, задумчиво протирал фланелью линзу «пятидесятки», щурясь на свет. Сценарист Громов, как всегда в облаке табачного дыма, что-то яростно черкал в блокноте.
– Ну что, артель, – Володя бросил портфель на стол и обвел их взглядом. – Слышали новости? «Майский вальс» идет в широкий прокат.
– Да мы уж газеты с утра до дыр зачитали, Владимир Игоревич! – Лёха вскочил, сияя веснушками. – В «Вечерке» написали, что звук у нас «небывалой чистоты и объема». Слыхали? Объема! Это я им там с подложкой шумов нашаманил.
– Не звук там главное, Лёшка, – проворчал Громов, не отрываясь от блокнота. – Там правда есть. Люди из зала выходят и молчат. Это дороже любых рецензий.
Володя выдержал паузу, чувствуя, как в комнате нарастает напряжение. Он знал: сейчас он скажет то, что изменит их жизни на ближайший год.
– Борис Петрович только что подтвердил. Нам дают полный метр. Полноценную постановку, бюджет и павильоны.
В кабинете воцарилась тишина. Катя выронила ножницы, и они со звоном ударились о паркет. Ковалёв медленно опустил камеру и посмотрел на Володю поверх очков.
– Поздравляю, Владимир Игоревич, – тихо сказала Катя. – Это… это ведь чудо. Сразу после дебюта – и большую картину.
– Это не чудо, Катерина, – Ковалёв аккуратно положил объектив на мягкую салфетку. – Это аванс. И отработать его надо так, чтобы не было стыдно перед теми, кто в сорок первом кино снимал под бомбежками. Ну, мастер, – он перевел взгляд на Володю, – какая тема? Опять про любовь и танцы?
Володя подошел к окну. Вид на внутренний двор студии, где рабочие тащили огромные фанерные декорации какого-то дворца, настраивал на масштаб.
– Нет, Петр Ильич. Про любовь мы уже сказали. Теперь я хочу снять фильм о возвращении. О том, как человек возвращается с фронта в пустой дом, в разрушенный город, и заново учится быть человеком. Назовем его, скажем… «Дорога к порогу». Или просто «Возвращение».
– Тяжелая тема, – Громов наконец поднял голову. – Сейчас все хотят комедий, песен, чтобы забыться.
– А я не хочу, чтобы они забывались, – отрезал Володя, оборачиваясь к ним. – Я хочу, чтобы они исцелялись. И снимать мы будем по-другому. Петр Ильич, забудьте про статичную камеру и тяжелые штативы в каждой сцене. Я хочу движения. Хочу, чтобы зритель шел за героем, чувствовал его дыхание. Нам нужны ручные съемки, нужен свет, который не просто освещает лица, а создает настроение.
Ковалёв нахмурился, его профессиональная гордость была задета.
– Владимир Игоревич, вы меня простите, но «ручная съемка» – это для хроники хорошо. А в художественном кино – это брак, тряска. У нас камеры весят по сорок килограммов, как вы представляете себе бегать с ними по развалинам? Да и оптика… Чтобы была глубина, про которую вы мечтаете, мне нужно света столько, сколько на всю Москву не выдадут.
Володя улыбнулся. Он понимал опасения старого мастера. В 2025 году он мог бы просто сказать: «Мы сделаем это на посте», но здесь «поста» не было. Здесь была только смекалка и знание физики.
– А мы не будем бегать, Петр Ильич. Мы построим рельсы там, где их никогда не строили. Мы придумаем облегченные крепления. И свет… Мы будем использовать отражатели, зеркала, естественное солнце. Я хочу «глубокий фокус». Чтобы и герой на переднем плане, и жизнь за его спиной – всё было резким, всё было значимым. Как у Грегга Толанда в «Гражданине Кейне», только еще пронзительнее.
Ковалёв хмыкнул, услышав фамилию американского оператора, но в глазах его зажегся интерес. Профессиональный вызов – вот что всегда работало с такими людьми.
– Толанд, значит… – протянул он. – Ну, для этого нам пленку надо другую выбивать, трофейную «Агфу». На нашей «Свеме» мы такой плотности не дадим. Ладно, попробуем. Но чур, если картинка поплывет – я предупреждал.
– А звук? – Лёха подался вперед. – Володя, если мы на натуру пойдем, я же не могу всё время в павильоне переозвучивать. Дай мне записать живой город! Стук трамваев, крики мальчишек, шум ветра. Это же и есть правда!
– Дам, Лёха. Обязательно дам. Мы будем писать «черновой» звук прямо на площадке, а потом склеим его с идеальным студийным. Я хочу, чтобы музыка не просто играла фоном, а вплеталась в шум города. Катя, – он посмотрел на монтажницу, – тебе придется туго. Я хочу рваный ритм в сценах тревоги и длинные, бесконечные кадры в сценах покоя. Мы будем играть со временем.
Катя кивнула, её тонкие пальцы непроизвольно начали имитировать работу на монтажном столе.
– Я поняла, Владимир Игоревич. Ритм как сердцебиение. Я справлюсь.
Громов хмыкнул и захлопнул блокнот.
– Ну, раз вы такие смелые – пишите сценарий сами. А я пойду… – он поднялся, стряхивая пепел с пиджака. – Пойду в библиотеку. Почитаю письма фронтовиков. Если уж снимать про возвращение, то так, чтобы каждая реплика была как выстрел. В десятку.
Когда Громов вышел, в комнате установилось особенное настроение. Это был тот самый момент кристаллизации команды, который Володя так редко встречал в своей прошлой жизни. Там всё решали договора и проценты. Здесь – общая вера в невозможное.
– Владимир Игоревич, – негромко позвала Катя. – А вы сами-то верите, что нам дадут так снимать? Худсовет, цензура… Скажут – «формализм», «западничество».
Володя подошел к столу и положил руку на пачку чистой бумаги.
– Мы снимем так, что им будет не до терминов. Они увидят в этом кино себя. А против правды, Катенька, никакой худсовет не попрет. Особенно если эта правда помогает жить.
Он посмотрел на своих коллег – на Лёху с его вечными наушниками, на ворчливого, но гениального Ковалёва, на тихую Катю. В этот момент он остро, до комка в горле, осознал: эти люди – его новая семья. Даже больше, чем соседи по коммуналке. Это были его соратники по оружию, которое называлось кинематографом.
– Спасибо, друзья, – просто сказал он. – С завтрашнего дня начинаем разработку. Петр Ильич, за вами список необходимого по свету и технике. Лёха – ищи способы мобильной записи. Катя – пересмотри всё, что у нас есть из натурных съемок прошлых лет. Работаем.
Когда команда разошлась, Володя остался в кабинете один. Смеркалось. За окном зажигались редкие огни студии. Он сел за стол, достал перьевую ручку и на чистом листе, в самом верху, размашисто написал: «КАДР 1. Возвращение».
Его вторая жизнь на «Мосфильме» входила в самую крутую и важную фазу. И теперь он знал точно: он не просто переигрывает судьбу – он создает новую историю.
Здание Горкома на Старой площади встретило Володю оглушительной, почти монастырской тишиной. После живого, пропахшего пылью и ацетоном «Мосфильма» здесь всё казалось застывшим в вечности: бесконечные ковровые дорожки, поглощающие звук шагов, массивные дубовые двери и дежурные на постах, чьи лица напоминали бесстрастные маски.
В приёмной товарища Морозова пахло хорошим табаком и крепко заваренным чаем. Секретарь, пожилая женщина с безупречной причёской и стальным взглядом, кивнула Володе:
– Проходите, Владимир Игоревич. Вас ожидают.
В кабинете, помимо самого Морозова, сидел Борис Петрович. Директор «Мосфильма» выглядел непривычно скованным, примостившись на краю глубокого кожаного кресла. Морозов же, заложив руки за спину, стоял у окна, глядя на панораму строящейся Москвы.
– А, Леманский, – Морозов обернулся. Его лицо, обычно спокойное и волевое, сейчас казалось усталым. – Заходи, присаживайся. Мы тут с Борисом Петровичем твою «Дорогу к порогу» обсуждаем.
Володя сел, чувствуя, как внутри натягивается невидимая струна.
– И какие выводы, товарищ Морозов?
Морозов тяжело вздохнул, подошёл к столу и взял стакан в серебряном подстаканнике.
– Выводы сложные, Владимир. Фильм про возвращение, про руины, про то, как человек не находит себе места в мирной жизни… Это честно. Это талантливо. Но ты подумай о народе. Люди четыре года жили в аду. Они голодали, теряли близких, замерзали в окопах. И вот теперь они придут в кинотеатр, чтобы снова увидеть… что? Свои же слёзы? Свои же шрамы?
– Но это правда, – тихо сказал Володя. – Если мы не проговорим эту боль, она останется внутри и будет гноить душу.
– Правда бывает разной! – вдруг вспылил Морозов, и стакан в его руке звякнул о подставку. – Сейчас нам нужна правда созидания. Нам нужно, чтобы у человека, который строит этот город, руки не опускались. Чтобы он верил, что завтрашний день – это не просто выживание, а радость. А ты мне предлагаешь… психологические бездны.
Борис Петрович кашлянул, пытаясь разрядить обстановку:
– Владимир Игоревич – режиссер ищущий, товарищ Морозов. Он хочет глубины…
– Глубины? – Морозов горько усмехнулся и в сердцах махнул рукой. – Да вы, киношники, совсем в своих павильонах от жизни оторвались! Нам праздник нужен! Свет! Песня такая, чтобы её на заводах запели! Что дальше, Леманский? Может, вы ещё мюзикл снимите? С песнями, плясками на Арбате, чтобы всё как в сказке, только с чечёткой? А?
В кабинете повисла тяжёлая, вакуумная тишина. Борис Петрович побледнел и вжал голову в плечи, ожидая, что Володя сейчас начнёт спорить или, чего доброго, обидится.
А Володя… Володя замер.
Перед его внутренним взором, словно по волшебству, старые обои кабинета начали раздвигаться. Он вдруг увидел не серый Горком, а залитую солнцем площадь. Увидел, как обычная толпа на остановке трамвая начинает двигаться в едином, сложном и невероятно красивом ритме. Он услышал музыку – не бравурный марш, а нежную, джазовую, пронзительную мелодию, в которой слышался и стук каблучков Алины, и гул московских строек, и биение сердца влюблённого человека.
Он увидел свой «Ла-Ла Ленд». Только настоящий. Сделанный не из глянца, а из искренности сорок пятого года. Где вместо голливудских холмов – Воробьёвы горы, а вместо фальшивых улыбок – сияющие глаза людей, которые выжили и теперь празднуют каждый вдох. Фильм о том, как двое встречаются в этой огромной, восстающей из пепла Москве, и их чувства превращают обычную прогулку по набережной в полёт над звёздами.
Это было безумие. Это был вызов всей советской системе кинопроизводства. Но Володя уже не мог остановиться. Он почувствовал тот самый азарт клипмейкера из 2025 года, умноженный на глубину его новой души.
– А знаете, товарищ Морозов… – Володя поднял голову, и в его глазах зажёгся такой огонь, что секретарь в приёмной, наверное, почувствовала жар. – Я сниму.
Морозов, уже собиравшийся сесть, так и застыл в полуприседе.
– Что снимешь?
– Мюзикл, – твёрдо произнёс Володя. – Только не такой, как у Александрова. Без бутафорских деревень и плакатных героев. Я сниму фильм, где музыка рождается из шума города. Где люди танцуют не потому, что так написано в сценарии, а потому что у них душа поёт от того, что война кончилась. Это будет лирическая история. Простая, как пять копеек, и глубокая, как море. Мы отогреем им сердца, товарищ Морозов. Мы дадим им мечту, которую можно потрогать руками.
Борис Петрович смотрел на Володю как на блаженного. Он едва не перекрестился.
– Володенька… ты что… – прошептал директор. – Какая чечётка? У нас же… у нас же даже плёнки цветной нет на такую затею!
– Мы снимем в ч/б так, что люди увидят все цвета радуги, – Володя уже не видел их, он видел кадр: длинный, однокадровый план на пять минут, где героиня Алины идёт по Арбату, и каждый встречный прохожий – почтальон, мороженщица, военный – становится частью одного грандиозного танца жизни. – Это будет ритм новой Москвы. Ритм Победы, которая переходит в счастье.
Морозов медленно опустился в кресло. Он смотрел на Леманского долго, пристально, пытаясь понять – издевается этот дерзкий фронтовик над ним или действительно видит что-то, недоступное остальным.
– Мюзикл… – повторил Морозов, и в его голосе неожиданно исчезла злость, уступив место какому-то странному, почти детскому любопытству. – Значит, говоришь, отогреем?
– Отогреем, – кивнул Володя. – Обещаю вам. После этого фильма люди будут выходить из залов и хотеть не просто работать, а жить. И любить.
Морозов замолчал на целую минуту. Слышно было, как в углу тикают массивные напольные часы.
– Ну что ж, Леманский… – наконец сказал он, и на его губах появилась едва заметная, хитрая улыбка. – Под твою ответственность. Если провалишься – я тебя лично отправлю хронику на Дальний Восток снимать, про крабов и льдины. Но если сделаешь, как говоришь…
Морозов встал и протянул руку.
– Иди. Работай. И чтобы песня была такая… чтоб до слёз, но от радости.
Когда Володя и Борис Петрович вышли из здания Горкома, директор студии первым делом сорвал с головы шляпу и вытер пот со лба.
– Володя… ты хоть понимаешь, что ты сейчас сделал? Мы же под расстрельную статью подписались! Где ты возьмёшь композитора? Где ты возьмёшь танцоров? У нас же полстраны на костылях!
Володя остановился на ступенях, глядя на суетливую, залитую солнцем площадь.
– Танцоров мы найдём среди народа, Борис Петрович. А композитора… Композитора я уже слышу. В этом трамвайном звоне. В этом ветре.
Он глубоко вдохнул, чувствуя, как окрыление подхватывает его и несет над землей.
– Это будет не просто кино. Это будет исцеление. И Аля… Аля будет в нём главной звездой.
Вечерний Арбат затягивало сиреневой дымкой. У входа в кинотеатр «Художественный» было не просто многолюдно – казалось, вся Москва, отложив дела, стройки и заботы, стеклась сюда, к ярко освещенному порталу. Очередь, изгибаясь причудливой лентой, уходила глубоко в переулки. Люди стояли плотно, плечом к плечу, и над толпой висел гул сотен голосов, перемешанный со смехом и звоном трамваев.
Володя поднял воротник пиджака и чуть глубже нахлобучил кепку. Ему не хотелось, чтобы его узнали. В этой анонимности было свое особое, острое удовольствие – стоять рядом с теми, для кого ты работал, и чувствовать их дыхание. Аля, крепко державшая его под руку, испуганно оглядывалась.
– Володя, посмотри… – прошептала она, кивая на кассы. – Билетов нет. Совсем нет. А они всё стоят.
На окошке кассы действительно висела фанерка с размашистой надписью мелом: «Все билеты проданы». Но люди не расходились. Они ждали лишнего билетика, ждали следующего сеанса, просто стояли, обсуждая афишу.
– Слышишь? – Володя притянул Алю ближе, прислушиваясь к обрывкам разговоров.
– … говорят, там почтальонша точь-в-точь как наша Валька из третьего отделения, – донеслось справа. Пожилая женщина в поношенном ватнике увлеченно рассказывала подруге. – И любовь такая… настоящая, без этих, знаешь, речей с броневиков. Просто про жизнь.
– А я слышал, там музыка такая, что сердце заходится, – басил рослый старшина с орденом Красной Звезды. – Мой взводный ходил вчера, говорит: «Николай, иди обязательно. Будто холодной водицы испил после боя».
Володя слушал, и внутри него всё пело. Это была не та дешевая популярность из его прошлого, когда количество просмотров измерялось бездушными цифрами на экране монитора. Здесь каждый голос имел вес. Каждое слово было пропитано солью и потом этой трудной, но победившей страны.
Они прошли чуть дальше, к самым дверям. Из кинотеатра как раз выходила толпа после предыдущего сеанса. Люди выходили не так, как обычно выходят из кино – не спеша к выходу, не обсуждая бытовые мелочи. Они выходили притихшие, с какими-то просветленными, почти детскими лицами.
Прямо перед Володей остановился немолодой мужчина в гражданском пиджаке, накинутом на одно плечо – рукава второго не было, пустая ткань была аккуратно заколота булавкой. Он прислонился к колонне, достал кисет и начал неловко, одной рукой, пытаться скрутить самокрутку. Пальцы его дрожали.
Володя, не раздумывая, подошел ближе.
– Давайте помогу, отец.
Мужчина поднял взгляд. Глаза у него были серые, выцветшие, полные невыплаканной боли, которая сейчас будто начала оттаивать.
– Спасибо, сынок… Закурить-то ладно. Ты мне скажи, – он кивнул на двери кинотеатра, – ты это видел?
– Видел, – тихо ответил Володя, ловко сворачивая «козью ножку».
– Вот и я видел, – фронтовик глубоко затянулся, и огонек самокрутки осветил его лицо. – Я ведь три года не улыбался. Думал – всё, выгорело внутри, один пепел остался. А сегодня… посмотрел на этот вальс, на эту девчонку с письмами… и почуял. Будто живой я. Понимаешь? Не просто «единица», а человек. Домой захотелось. Не в квартиру, а к жене… к цветам.
Он похлопал Володю по плечу и, прихрамывая, пошел в сторону метро. А Володя так и остался стоять, глядя ему вслед. В этот момент последние сомнения, вызванные тяжелым разговором у Морозова, рассыпались в прах.
«Психологические бездны», «чернуха», «руины»… Морозов был прав в одном: людям нужен свет. Но он ошибался в средствах. Свет не должен быть плакатным. Он должен рождаться изнутри.
Володя обернулся к Але. Она смотрела на него, и в её глазах, отражавших огни Арбата, он вдруг увидел ту самую картинку, которая вспыхнула в кабинете Горкома.
Мир вокруг начал меняться. Гул очереди вдруг обрел ритмический рисунок. Стук трамвайного колеса на стыке рельсов – «па-па-па-пам» – стал партитурой для ударных. Дворник, мерно шаркающий метлой по асфальту, задавал темп. Володя видел, как Аля поправляет выбившийся локон – и это движение в его воображении превратилось в изящное па.
– Аля, – он схватил её за плечи, и голос его зазвенел от возбуждения. – Ты видишь? Ты слышишь это?
– Что, Володя? – она испуганно и радостно улыбнулась.
– Музыку! Она везде! В этой очереди, в этих фонарях, в том, как этот солдат прикуривает! Морозов хотел мюзикл? Он его получит. Но это будет наш мюзикл. Мы не будем прятать шрамы, мы заставим их светиться. Мы снимем кино про то, как Москва танцует на обломках войны, потому что жизнь сильнее смерти.
Он схватил её за руку и потащил прочь от кинотеатра, сквозь толпу.
– Куда мы? – смеялась Аля, едва поспевая за его широким шагом.
– Творить! – выкрикнул он, и прохожие оборачивались, глядя на эту странную, окрыленную пару. – Я уже вижу первый кадр, Аля! Мы стоим на этой площади. Тишина. Полная тишина. И вдруг – один единственный звук. Звук твоих каблучков по мостовой. И из этого звука вырастает симфония.
В его голове уже монтировались сцены. Вот массовка – настоящие рабочие, настоящие фронтовики – начинают синхронно двигаться, передавая друг другу кирпичи на стройке, и этот труд превращается в балет. Вот влюбленные встречаются у памятника Пушкину, и пространство вокруг них расцветает, хотя на пленке – только оттенки серого.
Это был его «Ла-Ла Ленд» – горький, нежный, пронзительный и абсолютно советский по духу. Фильм, который не просто развлекает, а дает право на личное счастье после великой общей трагедии.
– Я буду рисовать для тебя этот город, Володя, – Аля прижалась к его плечу, когда они остановились на мосту через Москву-реку. – Я нарисую его таким, каким ты его видишь. Золотым и серебряным.
Володя посмотрел на темную воду реки. Где-то там, в будущем, остался циничный режиссер клипов Альберт Вяземский. Здесь, на мосту сорок пятого года, стоял мастер, который наконец-то обрел свою тему.
– Мы отогреем их, Аля, – прошептал он, глядя на звезды. – Обязательно отогреем.
С этого мгновения «Дорога к порогу» перестала существовать. В блокноте Володи, на чистой странице, появилось новое название, написанное крупными буквами: «МОСКОВСКАЯ СИМФОНИЯ».
Они поднялись на самую вершину Воробьевых гор, когда солнце уже почти коснулось горизонта, превращая Москву в бескрайнее море охры, золота и густого багрянца. Город лежал перед ними как на ладони – израненный, ощетинившийся строительными лесами, но какой-то торжественный в этом предзакатном покое. Отсюда не было видно глубоких шрамов на фасадах, зато отчетливо ощущалось дыхание огромного, восстающего из пепла организма.
Здесь, наверху, воздух был другим – чистым, холодным, пахнущим речной сыростью и горьковатым дымом далеких костров. Шум большого города долетал сюда лишь приглушенным гулом, в котором угадывались и переборы гармоники, и далекие свистки паровозов.
Алина зябко повела плечами, и Володя, не раздумывая, снял свой пиджак.
– Надень, простудишься, – он накинул его ей на плечи. Она благодарно прижалась к нему, утонув в широких лацканах, которые еще хранили его тепло.
– О чем ты думаешь? – тихо спросила она, глядя на то, как внизу, у изгиба реки, загораются первые редкие огни. – Ты весь вечер будто не здесь. После Горкома в тебе что-то… зажегся какой-то огонь.
Володя подошел к самому краю обрыва. В его голове, словно на монтажном столе, кадры сменяли друг друга с бешеной скоростью. Он больше не чувствовал себя тем выгоревшим ремесленником, которым был когда-то в другой, почти забытой жизни. Здесь, в этом сентябре сорок пятого, он впервые ощущал себя по-настоящему живым.
– Аля, я понял одну вещь, – он обернулся к ней, и его глаза в лучах заката казались темными и пронзительными. – Мы все эти годы привыкли, что кино – это либо призыв, либо летопись боли. А я хочу снять фильм о том, как звучит радость. Не та, что на плакатах, а та, что в каждом из нас.
Он начал говорить, и его голос, сначала негромкий, постепенно крепчал, наполняясь энергией.
– Представь: начало фильма. Тишина, от которой звенит в ушах. И вдруг – первый звук. Обычный, будничный. Кап-кап-кап – вода из крана в коммуналке. Потом – чик-чик – кто-то чиркает спичкой. Шарканье метлы по асфальту. И эти звуки начинают складываться в ритм. Город просыпается не просто так – он просыпается как один огромный оркестр.
Алина присела на поваленное дерево, достала свой альбом и угольный карандаш. Она слушала его затаив дыхание, а её рука уже начала порхать над бумагой, ловя образы, которые он рассыпал перед ней.
– Героиня выходит из дома, – продолжал Володя, расхаживая по поляне. – Она идет по улице, и её шаги – это такт. Молотки строителей на лесах отбивают долю. Трамвай звенит – это вступает треугольник. Понимаешь? Мир подыгрывает человеку, который снова научился чувствовать. Мы снимем это как танец, но танец настоящий. Не балетный, а… человеческий. Когда рука к руке, когда взгляд в полёте.







