412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сим Симович » Режиссер из 45г II (СИ) » Текст книги (страница 15)
Режиссер из 45г II (СИ)
  • Текст добавлен: 28 декабря 2025, 16:30

Текст книги "Режиссер из 45г II (СИ)"


Автор книги: Сим Симович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

Глава 15

Май сорок шестого года ворвался в Москву так бесцеремонно и пышно, словно хотел одним махом закрасить зеленью все шрамы, оставленные долгой зимой и еще более долгой войной. В этот день работа над «Собиранием» была официально поставлена на паузу – Леманский объявил выходной не только группе, но и самому себе. Он понимал, что если они не вынырнут из своего тринадцатого века хотя бы на несколько часов, то рискуют окончательно превратиться в тени древних князей.

Владимир ждал Алю у выхода из метро «Чистые пруды». На нем был легкий пиджак и та самая кепка, которую он носил с особым, слегка щегольским шиком. В руках режиссер сжимал небольшой букетик ландышей, купленный у старушки за углом. Цветы пахли так сильно и пронзительно, что Леманскому казалось – этот аромат способен пробить любую броню.

Когда Аля появилась в дверях, Владимир на мгновение забыл, как дышать. На ней было простое ситцевое платье в мелкий горошек, которое она перешила из старого запаса, и легкий кардиган, наброшенный на плечи. Она не шла – она летела, и солнце, запутавшееся в её выбившихся из-под берета прядях, делало её похожей на ожившую весеннюю примету.

– Это мне? – Аля подбежала к нему, смеясь и зарываясь носом в ландыши. – Володя, они же пахнут как всё счастье мира сразу!

– Это только аванс, – серьезно ответил Леманский, подхватывая её под руку. – Сегодня я намерен быть самым несерьезным человеком в этом городе. Никаких «било», никаких «косовороток» и, упаси боже, никакой политики.

Они пошли вдоль бульвара. Москва вокруг них гудела, звенела трамваями и кричала голосами мальчишек-газетчиков. Воздух был липким от тополиных почек и сладким от цветущей черемухи.

– Смотри, – Владимир остановился у лотка с мороженым. – Вафельные стаканчики. Настоящие. С кремом наверху.

Через минуту они уже шли, сосредоточенно слизывая тающее мороженое. Это было испытание на ловкость: солнце пекло нещадно, и белые капли норовили испачкать Але платье.

– Ой! – Аля ойкнула, когда кусочек пломбира всё-таки приземлился ей на кончик носа.

Володя не выдержал. Он остановился, глядя на неё – растрепанную, с этим белым пятнышком на носу и сияющими глазами.

– Стой, не вытирай, – прошептал он. – Ты сейчас выглядишь как… как самый лучший кадр, который я никогда не сниму. Потому что пленка не выдержит столько милоты.

Он осторожно слизал мороженое с её носа, и Аля вспыхнула, оглядываясь по сторонам.

– Володя! На нас смотрят! Посмотри на того милиционера, он же сейчас свистнет в свисток за нарушение общественного порядка!

– Пусть свистит, – Леманский бесстрашно обнял её за талию. – Скажу, что провожу следственный эксперимент по изучению вкуса весны.

Они свернули в один из кривых переулков за Мясницкой. Здесь было тихо, только из открытых окон доносились звуки гамм – кто-то мучил фортепиано, – и пахло жареной картошкой. Аля вдруг сорвалась с места и пошла по бордюру, балансируя руками, словно заправская канатоходка.

– Гляди, Леманский! – крикнула она, оборачиваясь. – Если я пройду до конца этого забора и не упаду, значит, твой Калита станет самым кассовым персонажем десятилетия!

– Это жульничество! – Володя пустился вдогонку. – Ты тренировалась в хореографическом училище, у тебя вестибулярный аппарат как у космонавта! То есть… я хотел сказать, как у летчика!

Он догнал её, подхватил на руки и закружил. Аля визжала от восторга, её туфельки взлетали в воздух, задевая ветки сирени, свисавшие через заборы. Когда он наконец поставил её на землю, они оба тяжело дышали, прислонившись к старой кирпичной стене, увитой диким виноградом.

– Знаешь, о чем я думаю? – Аля поправила берет, глядя на Владимира с лукавой нежностью. – О том, что ты – страшный человек. Ты заставляешь меня забывать, что я серьезный художник, что у меня там эскизы кольчуг не доделаны…

– Это моя профессиональная обязанность – заставлять людей забывать о лишнем, – Леманский взял её лицо в ладони. – А сейчас лишнее – это всё, что не ты и не я. Посмотри, какой день. Даже воробьи на этой водосточной трубе обсуждают, как нам повезло.

Они нашли небольшой дворик, спрятанный за тяжелыми чугунными воротами. В центре стояла старая голубятня и пара покосившихся скамеек. Владимир усадил Алю на одну из них, а сам начал изображать «великого немого» – он разыгрывал сценку, как будто пытается поймать невидимую бабочку, приседая, подпрыгивая и делая невероятно комичные гримасы.

Аля хохотала до слез, прижимая ладони к животу.

– Перестань! Всё, я больше не могу! Володя, ты же режиссер-драматург, тебя же в Комитете боятся! Если бы они видели, как ты сейчас охотишься на воображаемую капустницу…

– Пусть боятся, – Владимир плюхнулся рядом с ней на скамейку, тяжело переводя дух. – Страх – это скучно. А смеяться с тобой – это единственное занятие, которое имеет смысл.

Он взял её руку и начал медленно перебирать пальцы. Каждый пальчик получал свое «имя» или «судьбу».

– Этот палец – будет рисовать только рассветы, – приговаривал он, целуя мизинец. – Этот – будет указывать мне путь, когда я окончательно заблужусь в своих сценариях. А этот… – он коснулся безымянного с золотым кольцом, – этот будет напоминать мне каждый день, что я самый везучий сукин сын во всем этом временном континууме.

Аля притихла, прижимаясь головой к его плечу.

– Ты иногда говоришь такие странные слова, Володя. Континуум… Но я, кажется, понимаю, что ты имеешь в виду. Тебе иногда хочется убежать, да? Туда, где проще?

– Нет, – твердо ответил Леманский, вдыхая запах её волос. – Там, где проще, нет тебя. А значит, там нет жизни. Я бы променял все блага всех миров на этот заплеванный дворик, если в нем сидишь ты в платье в горошек.

Они просидели так долго, просто слушая, как где-то во дворе ворчат голуби и как шуршит листва над головой. Это была та самая романтика, которую нельзя срежиссировать – она рождалась из тишины, из случайного касания плеч, из общего вздоха.

– Пойдем? – Аля поднялась, потягиваясь. – Я хочу посмотреть на реку. Хочу, чтобы ветер дул в лицо и чтобы мы были выше всех крыш.

Они вышли к мосту. Набережная была забита гуляющими парами. Владимир купил два бумажных стаканчика с газировкой и сиропом. Они пили её, щурясь от бликов на воде, и дурачились, пытаясь пускать пузыри через трубочки.

– Смотри! – Володя указал на проплывающий мимо речной трамвайчик. – Видишь того капитана в фуражке? Спорим, он думает, что мы – сбежавшие с уроков студенты?

– А мы и есть сбежавшие, – Аля прижалась к его руке. – Мы сбежали от истории, от ответственности, от великих дел. И мне так хорошо быть просто Алей, которая объелась мороженого.

Леманский посмотрел на неё – на её разрумянившиеся щеки, на летящее по ветру платье – и почувствовал, как в груди разливается тепло, гораздо более мощное, чем солнечный свет. Он понял, что именно ради таких дней он и совершил свой прыжок в неизвестность.

– Аля, – он остановился прямо посреди моста, игнорируя поток людей. – Я люблю тебя. И это – самая воодушевляющая и патриотичная мысль в моей голове. Потому что ради тебя этот город стоит того, чтобы его собирать по кусочкам. Ради того, чтобы ты могла вот так гулять и смеяться.

Аля не ответила словами. Она просто поднялась на цыпочки и поцеловала его – быстро, нежно, со вкусом сиропа и весны.

– Идем домой, – прошептала она. – Я хочу нарисовать этот день. Не для фильма. Для нас.

И они пошли дальше, держась за руки и перепрыгивая через тени, отбрасываемые перилами моста. Два человека, которые нашли друг друга в лабиринте времени и решили, что сегодняшний день – это и есть их самая главная победа.

Вечер опускался на Москву, окрашивая небо в перламутровые тона, а они всё шли и шли, болтая о чепухе, придумывая смешные имена встречным собакам и чувствуя, как с каждым шагом их мир становится всё более прочным, уютным и бесконечно их собственным.

Сумерки накрыли Москву мягко, словно кто-то набросил на город тяжелый сиреневый платок. Вечерний воздух стал прохладным и густым, в нем перемешались запахи цветущей черемухи, пыли и остывающего за день камня. Володя и Аля шли по переулкам, почти не глядя по сторонам. Им хватало друг друга: тепла переплетенных пальцев, случайных касаний плечами и того особенного молчания, которое бывает только у людей, проживших вместе идеальный день.

Город вокруг постепенно затихал. Трамваи на Чистых прудах звенели уже не так требовательно, а голоса редких прохожих казались приглушенными, как в пустом зале. Окна старых домов загорались одно за другим – теплые, желтые квадраты, обещающие чай и покой.

– Гляди, – Аля остановилась у старого забора, за которым бушевала огромная кустовая сирень. – Она в темноте кажется белой-белой. Почти светится.

Она притянула к себе тяжелую, влажную ветку и зажмурилась от резкого, сладкого аромата. Володя смотрел не на цветы, а на её лицо, подсвеченное робким светом уличного фонаря. В этот момент он остро почувствовал: всё, что было до этого вечера, – лишь подготовка к этой минуте.

– Ты сама сейчас светишься, – тихо сказал он. – Как будто внутри тебя зажгли маленькую лампу.

Аля улыбнулась, отпуская ветку, и та качнулась, осыпав её парой капель холодной росы.

– Идем домой. Я, кажется, так находилась, что скоро начну засыпать прямо на ходу.

Они нырнули под арку своего двора. Здесь, в колодце Покровки, тишина была совсем другой – домашней, уютной. Пахло дровами и сухими травами. Володя придержал тяжелую дверь подъезда, и они начали подниматься по крутой лестнице. Ступеньки скрипели под их ногами знакомо и дружелюбно, приветствуя хозяев.

В комнате было темно и прохладно. Володя не стал зажигать люстру, лишь щелкнул выключателем настольной лампы. Старый зеленый абажур мгновенно превратил их скромное жилье в таинственный изумрудный грот. Тени на стенах стали мягкими, а всё лишнее просто растворилось в темноте.

Аля сбросила туфли и с облегчением вздохнула. Она подошла к окну и распахнула его настежь. В комнату ворвался ночной шум Москвы – далекий гудок паровоза и шелест листвы.

– Не закрывай, – попросила она. – Пусть пахнет весной.

Володя подошел к ней сзади и обнял за талию, прижимаясь щекой к её плечу. Он чувствовал, как она расслабилась в его руках, доверчиво откинув голову.

– Устала? – спросил он.

– Устала. Но это такая правильная усталость, Володя. Знаешь, когда чувствуешь каждую косточку, но при этом кажется, что можешь взлететь. Мы сегодня столько смеялись… Я и забыла, что так можно.

Он медленно развернул её к себе. В зеленом свете лампы её глаза казались бездонными. Володя коснулся кончиками пальцев её щеки, обвел контур губ. Жара прогулки ушла, сменившись тихим, глубоким теплом, которое требовало не слов, а близости.

Они пили чай в полумраке, сидя на одном диване и деля одну чашку на двоих – просто потому, что так было теплее. В этом не было никакой суеты, только мерное тиканье часов и тихий шепот. Аля рассказывала какую-то смешную историю из детства, про то, как она пыталась вырастить подсолнух в цветочном горшке, а Володя слушал, глядя, как смешиваются тени на стене.

– А теперь ты молчишь, – шепнула она, отставляя чашку. – Опять о чем-то своем, серьезном?

– Нет, – Володя притянул её к себе. – Я просто смотрю на тебя и думаю: неужели это всё на самом деле? Этот вечер, эта лампа, ты… Словно кто-то подарил нам этот день, вырезав его из самой лучшей жизни.

Он начал целовать её – сначала осторожно, в висок, в уголок глаза, а потом всё смелее и жаднее. Аля ответила ему с той же нежной яростью. Это не было похоже на страсть из книг; это было возвращение домой. Каждое касание, каждый вдох были узнаванием. Её руки, пахнущие сиренью, запутались в его волосах.

В комнате стало совсем тихо. В открытое окно залетел ветерок, колыхнув штору, и на мгновение впустил в комнату запах ночного дождя, который собирался где-то далеко за городом. Но им было всё равно. Для них мир сузился до размеров этой комнаты, до тепла одеяла и биения сердец, работавших в один такт.

Володя чувствовал её кожу – нежную, прохладную, пахнущую весной. Он изучал её плечи, ладони, шею, словно видел впервые. Аля замирала под его руками, прерывисто дыша, и в этой её беззащитности была огромная, необоримая сила.

– Я люблю тебя, – прошептала она, когда они наконец затихли, укрытые одним одеялом. – Люблю так, что даже страшно.

– Не бойся, – Володя прижал её к себе плотнее. – Мы теперь вместе. А значит, мы сильнее любого страха.

Они долго еще лежали в темноте, глядя на то, как лунный свет медленно ползет по полу. Москва за окном ворочалась, вздыхала, жила своей огромной жизнью, но здесь, на Покровке, время окончательно остановилось.

– Володя, – едва слышно позвала она.

– Да?

– Пообещай мне, что мы всегда будем так гулять. И так молчать. И так пить чай.

– Обещаю, родная. Каждый май. И каждый июнь. Всю жизнь.

Сон накрыл их одновременно, мягкий и глубокий. За окном шелестели тополя, звезды медленно плыли над крышами, но Владимир и Алина этого уже не видели. Они спали, крепко сжимая руки друг друга, и в этом простом жесте была вся правда их мира – мира, который они построили из света, музыки и одной бесконечно долгой весны.

Утро пахло мокрым асфальтом и тем особым, тревожным холодком, который всегда предшествует большим делам. Владимир проснулся от короткого, приглушенного сигнала клаксона под окном. Стараясь не тревожить спящую Алю, Леманский быстро натянул пиджак, поправил воротник и бросил взгляд на улицу. Прямо у подъезда, выбиваясь своей глянцевой чернотой из серости Покровки, замер тяжелый «ЗИС-110».

Водитель Степан, завидев режиссера, мгновенно выпрямился и распахнул заднюю дверь.

– С добрым утром, Владимир Игоревич. На студию приказано доставить без промедлений.

Машина тронулась плавно, словно корабль, отходящий от причала. Леманский откинулся на мягкое сиденье, чувствуя, как статус «главного кадра страны» понемногу меняет даже воздух вокруг него. В портфеле жгли бумагу новые страницы сценария. Предстоял разговор, которого Владимир одновременно ждал и опасался.

Вместо привычного Громова в кабинет директора «Мосфильма» выписали «тяжелую артиллерию» из Ленинграда – Виктора Аристарховича Броневского. Член Союза писателей, вице-председатель Исторического общества, человек, чье имя в научных кругах произносили с придыханием, а в литературных – с опаской.

Когда Владимир вошел, Броневский уже сидел за столом. На нем был безупречный серый костюм-тройка, а перед ним не лежали груды окурков. Вместо этого на сукне были аккуратно разложены листы папиросной бумаги, испещренные мелким, каллиграфическим почерком, и тяжелое бронзовое пресс-папье.

– Владимир Игоревич, – Броневский поднялся, неторопливо и величественно, как и подобает петербургскому интеллектуалу. Голос его был глубоким, с отчетливыми академическими интонациями. – Я посмотрел вашу «Симфонию». Признаться, я шел в кинозал с предубеждением, но ваша работа со светом… Она убедительна. Весьма.

– Спасибо, Виктор Аристархович, – Владимир сел напротив, чувствуя, как между ними сразу обозначилась невидимая черта. – Раз вы оценили «Симфонию», значит, понимаете, что я не хочу снимать учебник истории в картинках.

Броневский тонко улыбнулся и коснулся рукописи.

– Я подготовил правки к первым трем сериям. Здесь выверен каждый титул, каждая дата. Мы избавляемся от анахронизмов. Мои коллеги из Исторического общества настаивают на определенной монументальности. Это ведь рождение нации, Леманский. Это эпос.

Владимир взял верхний лист и быстро пробежал глазами. Слог был безупречен. Высокий, чеканный, почти библейский. Но именно это и пугало режиссера.

– Виктор Аристархович, слог – блеск. Но скажите, почему у вас князь Юрий Всеволодович в сцене перед битвой произносит речь на три страницы? – Леманский посмотрел прямо на мэтра. – Он ведь понимает, что завтра его убьют. Его и всю его дружину.

– Это риторика эпохи, мой дорогой друг, – мягко парировал Броневский. – Слово тогда имело вес сакральный.

– А я хочу, чтобы оно имело вес человеческий, – отрезал Владимир. – Я хочу, чтобы он не вещал с амвона, а сидел в палатке, чистил яблоко ножом и смотрел, как у него дрожат пальцы. Я хочу, чтобы вместо трех страниц речи он сказал одну фразу, но так, чтобы у зрителя в сорок шестом году мороз по коже пошел. Понимаете? Они только что из такой же мясорубки вышли. Им не нужны ораторы. Им нужны живые люди, которым тоже было страшно, но которые не убежали.

Броневский медленно снял очки и начал протирать их шелковым платком. В кабинете повисла тишина. Леманский чувствовал, как старый мастер взвешивает его дерзость.

– Вы хотите «приземлить» историю до быта, – произнес Виктор Аристархович.

– Нет, я хочу поднять быт до уровня истории, – поправил его Леманский. – Я хочу, чтобы в шестой серии Калита считал гроши не потому, что он жадный, а потому, что каждый этот грош пахнет потом его крестьян. И я хочу, чтобы мы слышали звук этого металла в абсолютной тишине. Не оркестр, а стук монеты о стол. Это и есть масштаб. Масштаб ответственности.

Броневский задумчиво посмотрел на свои записи. Он явно не привык, чтобы режиссеры диктовали ему, члену Исторического общества, как чувствовать тринадцатый век. Но в словах Леманского была та самая энергия правды, которую невозможно было игнорировать.

– Грязь, пот и шепот, – пробормотал ленинградец. – Вы предлагаете мне отказаться от пафоса в пользу… физиологии духа?

– Именно так. Чтобы за каждым вашим безупречным словом стоял запах чеснока, конского навоза и холодного железа.

Броневский вдруг коротко рассмеялся. Это был сухой, интеллигентный смех человека, нашедшего достойного оппонента.

– Знаете, Владимир… Нас в Питере учили, что история – это архитектура смыслов. Но вы правы. Архитектура без запаха жилья – это руины. Хорошо. Я попробую переписать сцену съезда. Мы уберем трибуны. Мы посадим их в тесную, темную избу. Пусть они дышат друг другу в лицо ненавистью.

– И пусть за окном идет дождь, – добавил Владимир. – Обычный, нудный осенний дождь, от которого всё раскисает.

– Согласен. Дождь – это хороший ритм для заговора, – кивнул Броневский и решительно придвинул к себе рукопись. – Я завтра же представлю вам новый вариант. Придется поспорить с Историческим обществом, но… кажется, ваша «Симфония» дала мне нужный камертон.

Владимир вышел из кабинета, чувствуя странный прилив азарта. Сломить сопротивление такого титана, как Броневский, и переманить его на свою сторону – это была победа поважнее утвержденной сметы.

Вечер на Покровке пах крепким чаем и старой бумагой. За окном накрапывал мелкий, по-настоящему весенний дождь, выстукивая по жестяному подоконнику ритм, который удивительным образом совпадал с настроением внутри комнаты. Владимир сидел за столом, в круге света той самой изумрудной лампы, и бережно перелистывал страницы, пахнущие свежей типографской краской и дорогим табаком Броневского.

Аля устроилась в ногах, на ковре, прислонившись спиной к его коленям. В её руках был альбом, но карандаш замер – она ждала.

– Ну, не томи, – тихо попросила она, не оборачиваясь. – Неужели питерский академик действительно услышал тебя?

Владимир усмехнулся, проведя рукой по первой странице.

– Он не просто услышал, Аля. Он перевел мою «грязь» на язык высокой литературы. Послушай вот это. Четвертая серия. Владимирский замок, ночь перед штурмом.

Леманский откашлялся и начал читать. Голос его, поначалу сухой и деловой, быстро обрел ту самую режиссерскую глубину, когда слова перестают быть просто буквами и превращаются в изображение.

*«Внутренний покой собора тесен и душен. Свет немногих свечей не рассеивает мрак, а лишь делает его тяжелым, как мокрая овчина. Князь Юрий сидит на низком сундуке, его пальцы медленно, почти механически, счищают грязь с подошвы сапога старым костяным ножом. Снаружи – не героический гул, а вкрадчивый, чавкающий звук тысяч ног в талом снегу. Враг не кричит. Враг ждет, пока город остынет».*

Аля замерла. Она прикрыла глаза, и Владимир увидел, как её пальцы непроизвольно сжались, словно она уже чувствовала эту «мокрую овчину».

– Дальше, – шепнула она.

– А теперь диалог с воеводой, – Владимир перевернул страницу. – Броневский убрал всё краснобайство. Послушай.

*– Воевода: «Княже, люди шепчутся. Говорят, небо отвернулось».*

*– Юрий (не поднимая глаз, нож скрипит по коже): «Небо высоко, Еремей. А снег – вот он, под ногтями. Пусть шепчутся. В шепоте больше правды, чем в крике. Иди, скажи им: завтра станем не за небо. За этот снег станем. За этот чад свечной. Больше у нас ничего не осталось».*

Владимир замолчал. В комнате повисла тишина, нарушаемая только тиканьем часов. Он чувствовал, как Аля чуть вздрогнула.

– Это… это больно, Володя, – она обернулась к нему, и в её глазах под зеленым абажуром блеснул огонек. – Броневский – гений. Он нашел слова для той тишины, которую ты искал. Я уже вижу этот кадр. Юрий не должен быть в золоте. На нем должна быть простая холщовая рубаха, серая от пота, и только на шее – тяжелый крест, который тянет его к земле.

– Именно, – Леманский с воодушевлением хлопнул ладонью по сценарию. – И Броневский прописал ремарку: «Звук ножа о подошву должен быть единственным звуком в сцене». Никакой музыки, Аля. Только этот скреб, пока воевода не уйдет.

Владимир поднялся и начал мерить комнату шагами, возбужденно жестикулируя.

– Понимаешь, в чем фокус? Броневский из Исторического общества притащил мне не даты, а запахи. Он пишет про то, как пахнет в Орде – кислым молоком, конским потом и старым железом. Он описывает Калиту не как мудрого правителя, а как человека, у которого постоянно болит спина от сидения над свитками, и этот физический дискомфорт делает его злым и точным в расчетах.

Аля поднялась и подошла к эскизам, прикрепленным к стене. Она взяла уголь и несколькими резкими штрихами добавила теней на лицо князя.

– Тогда я переделаю костюм для съезда в четвертой серии. Никакого парада. Пусть они будут в дорожных плащах, промокших насквозь. Пусть от них идет пар в холодной избе.

– Да! – Володя подошел к ней сзади и обнял за плечи. – Броневский согласился на дождь. Он сказал: «Дождь – это хороший ритм для заговора». Представляешь? Старый питерский эстет заговорил о ритме кадра!

Они стояли вместе перед стеной, усеянной набросками будущего мира. Восемь серий, которые раньше казались неподъемной глыбой, теперь обретали живой пульс. Сценарий Броневского стал тем самым скелетом, на который теперь можно было наращивать плоть – свет, звук, игру актеров.

– Знаешь, – Алина повернула голову, коснувшись щекой его щеки. – Мне кажется, Громов бы обиделся. Он бы сказал, что в этом мало героизма.

– Героизм – это не когда красиво умирают на камеру, – тихо ответил Леманский. – Героизм – это когда человеку страшно, холодно и тошно, а он всё равно делает то, что должен. Броневский это понял. И завтра, когда я покажу это Ковалеву, Петр Ильич с ума сойдет от счастья. Мы будем снимать не историю. Мы будем снимать жизнь, которая случайно стала историей.

Володя взял со стола листы и аккуратно сложил их в папку.

– Завтра Степан заедет за мной в восемь. Начинаем детальную раскадровку первой серии. А сейчас… сейчас давай просто послушаем дождь. Броневский прав – в нем отличный ритм.

Аля прижалась к нему, и они замерли у окна, глядя на мокрые крыши Покровки. В этой тишине, наполненной планами и предчувствием большой работы, не было места страху. Владимир Леманский чувствовал, что его «Собирание» началось не на студии и не в кабинете директора, а здесь – в этой комнате, где слова великого мастера из Ленинграда соединились с их верой в правду.

– Мы сделаем это, Аля, – прошептал он.

– Мы уже это делаем, Володя, – ответила она.

На столе под зеленой лампой лежала папка – восемь серий будущего, которое должно было напомнить стране о её корнях. И в этом будущем уже не было места раздробленности, потому что здесь, на Покровке, единство было абсолютным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю