412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сим Симович » Режиссер из 45г II (СИ) » Текст книги (страница 20)
Режиссер из 45г II (СИ)
  • Текст добавлен: 28 декабря 2025, 16:30

Текст книги "Режиссер из 45г II (СИ)"


Автор книги: Сим Симович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)

Глава 20

Сумерки в этот вечер сгущались над «Рязанью» не синие и мирные, а тревожные, с медным отливом. Воздух в лагере был наэлектризован до предела. Это чувствовали все: и массовка в триста человек, переминающаяся с ноги на ногу в тяжелых тулупах, и пиротехники, нервно проверяющие запалы, и даже лошади, которые пряли ушами и всхрапывали, чуя запах керосина, которым были пропитаны стратегические участки декораций.

Владимир Леманский стоял на специально возведенной операторской вышке, возвышающейся над обреченным городом. Ветер шевелил полы его куртки, но сам он был неподвижен, как изваяние. Внутри него всё еще жило эхо прошедшей ночи – тепло Алиных рук, её шепот, ощущение абсолютного единения. Но теперь это тепло переплавилось в холодную, звенящую сталь решимости. Он чувствовал себя не просто режиссером. Стоя над этим деревянным миром, который он сам породил и который сейчас собирался уничтожить, он ощущал пугающее, почти божественное всемогущество. Он был демиургом, готовым обрушить гнев на свое творение ради высшей правды искусства.

Рядом с ним Ковалёв протирал объектив основной камеры, и руки старого фронтового оператора едва заметно подрагивали.

– Володя, – хрипло сказал он, глядя вниз, на темнеющие срубы. – Жалко-то как. Красота ведь.

– Жалость оставим для мелодрам, Ильич, – голос Владимира был спокоен и тверд. – Сегодня нам нужна трагедия. Нам нужно, чтобы зрителю стало жарко в кинозале.

Он взял мегафон. Его голос, усиленный техникой, раскатился над полигоном, заглушая шум ветра.

– Внимание всей группе! Пиротехники – готовность номер один. Массовка – по местам согласно схеме «Паника». Помните: вы бежите не от огня, вы бежите от конца света. Арсеньев – на исходную у воеводской избы.

Внизу началась суета. Сотни людей занимали свои позиции. Это было похоже на расстановку фигур на гигантской шахматной доске перед финальной партией. Аля, стоявшая внизу у мониторов, подняла голову и посмотрела на мужа. В быстро сгущающейся темноте его силуэт на вышке казался огромным. Она видела его жесткий профиль и понимала: сейчас он не принадлежит ей. Сейчас он принадлежит огню.

– Гольцман! – скомандовал Леманский. – Дай мне звук беды.

Где-то в темноте Илья Маркович ударил в свое било. Но теперь это был не мягкий гул, а резкий, лязгающий звук, похожий на удар меча о щит. Раз, другой, третий. Ритм нарастал, ввинчивался в мозг.

– Камеры! Мотор! – Владимир выждал секунду, позволяя напряжению достичь пика. – Поджигай!

По периметру крепости одновременно взвились десятки факелов. Пиротехники, словно черные тени, метнулись к стенам. Секунда – и по бревнам, пропитанным горючей смесью, побежали огненные змеи.

Сначала это было красиво – тонкие ручейки пламени, очерчивающие контуры зданий. Но затем огонь, почувствовав свободу, взревел. С оглушительным гулом, похожим на вздох гигантского чудовища, пламя охватило угловые башни. Сухое дерево, три месяца сохнувшее на солнце, вспыхнуло, как порох.

Ночь мгновенно превратилась в багровый день. Жар ударил в лицо даже там, на вышке. Владимир почувствовал, как кожу стянуло, а глаза заслезились от едкого дыма, но он не отвернулся. Он смотрел в видоискатель, и то, что он видел, было ужасно и прекрасно.

– Ковалёв, крупно на ворота! Сейчас рухнут! – орал он, перекрывая рев пламени.

Внизу творился ад. Массовка, поначалу игравшая панику, теперь паниковала по-настоящему. Жар был нестерпимым. Люди метались между горящими избами, кашляли, закрывали лица руками. Это была та самая правда, которую нельзя срежиссировать, её можно только спровоцировать.

– Второй камере – наезд на толпу! Ловите лица! Глаза ловите!

Владимир видел Арсеньева. «Князь» стоял посреди горящей площади. Его кафтан дымился, лицо было черно от копоти. Он не бежал. Он стоял и смотрел, как рушится его город. В его глазах отражалось бушующее пламя, и в этом взгляде была такая бездна отчаяния, что Леманский понял – этот кадр войдет в историю кино. Актер не играл; он проживал гибель своего мира.

– Гениально, Миша! Стой! Не двигайся! – шептал Владимир, зная, что тот его не слышит.

Огонь пожирал всё. Собор с чешуйчатым куполом превратился в гигантский факел. Кресты на куполах чернели и гнулись от жара. Искры летели в небо миллионами огненных пчел, смешиваясь со звездами. Это было зрелище библейского масштаба.

Владимир чувствовал себя дирижером этого огненного оркестра. Он был везде одновременно.

– Третья камера, уведи фокус на горящую телегу! Дай мне деталь!

– Пиротехники, добавьте жару у кузницы! Мало огня!

– Массовка, не сбиваться в кучу! Рассыпаться! Вы ищете своих детей, а не стоите в очереди за хлебом!

Он управлял стихией. Он чувствовал, как энергия этой ночи, энергия его любви к Але, энергия всех людей, строивших этот город, проходит через него и воплощается в эти кадры. Он не чувствовал страха, только холодный профессиональный азарт и пьянящее чувство власти над моментом. Он останавливал время и заставлял его гореть.

В какой-то момент ветер переменился, и огромное облако дыма и искр накрыло вышку. Ковалёв закашлялся, прикрывая камеру собой.

– Володя, опасно! Сгорим к чертям! – прохрипел оператор.

– Снимай, Ильич! – рявкнул Леманский, не отрываясь от визира. – Пока мы горим – мы живем! Держи кадр!

Внизу раздался страшный треск. Главная надвратная башня – гордость их плотников – начала крениться.

– Внимание! Башня идет! – закричал Владимир в мегафон. – Всем отступить от ворот! Камеры – на башню! Это финал!

Огромная конструкция из дуба и железа, объятая пламенем, медленно, словно в замедленной съемке, начала заваливаться внутрь города. Это было величественное и страшное зрелище. Башня рухнула, подняв в небо фонтан искр и горящих обломков. Земля дрогнула. Грохот перекрыл даже рев огня.

– Стоп! Снято! – Голос Леманского сорвался на хрип.

Но огонь не знал команды «стоп». Город продолжал гореть, хотя камеры уже были выключены. Владимир стоял на вышке, тяжело дыша. Его лицо было мокрым от пота и слез, вызванных дымом. Руки дрожали, но это была дрожь триумфа.

Он медленно спустился вниз. Ноги ступали по горячей земле, покрытой слоем пепла. Вокруг суетились пожарные расчеты, пытаясь локализовать пламя, чтобы оно не перекинулось на лес. Массовка, чумазая, усталая, потрясенная пережитым, брела к лагерю.

К Владимиру подошел Рогов. Консультант из Комитета был бледен, его шляпа где-то потерялась, а дорогое пальто было прожжено в нескольких местах искрами. Он смотрел на догорающий город широко раскрытыми глазами.

– Леманский… – прошептал он, и в его голосе не было начальственных ноток, только суеверный ужас и восхищение. – Вы… вы дьявол, Владимир Игоревич. Разве можно так… по-настоящему?

– Иначе нельзя, Игорь Савельевич, – хрипло ответил Владимир, вытирая сажу со лба рукавом. – Правду нельзя сыграть вполсилы. Её можно только сжечь дотла, чтобы из пепла родилось что-то новое.

Он пошел сквозь дым и гарь, ища глазами Алю. Она стояла у кромки пожарища, держа в руках его куртку. В отблесках умирающего пламени её фигура казалась тонкой и хрупкой.

Владимир подошел к ней. Он был грязен, от него пахло гарью и потом, но он чувствовал себя очищенным. Он сделал это. Он зафиксировал смерть мира, чтобы показать необходимость его воскрешения.

– Ты был страшен, Володя, – тихо сказала Аля, протягивая ему фляжку с водой. – Ты там, наверху… Ты был как бог огня. Я боялась, что ты сам сгоришь в этом пламени.

– Я не сгорел, Аля, – он жадно пил теплую воду, чувствуя, как возвращаются силы. – Я просто переплавил всё, что у нас было, в свет. В тот самый свет, который останется на пленке.

Он обнял её одной рукой, прижимая к своему пропахшему дымом свитеру. Они стояли и смотрели, как догорает их Рязань. Огромные скелеты зданий чернели на фоне багрового неба, рушились перекрытия, взлетали последние снопы искр. Это был конец грандиозной работы и начало чего-то большего.

Владимир чувствовал, как внутри него утихает буря. Божественное всемогущество уходило, уступая место простой человеческой усталости и огромному, всепоглощающему удовлетворению. Он знал, что эти кадры – горящий собор, лицо Арсеньева, падающая башня – станут тем самым щитом, о котором он мечтал.

– Идем спать, режиссер, – сказала Аля, беря его за руку. – Завтра нам предстоит собирать камни.

– Идем, – согласился он.

Они уходили от пожарища в темноту леса, а за их спинами догорал тринадцатый век, освобождая место для будущего, которое они теперь строили сами, кадр за кадром, пожар за пожаром, любовь за любовью. Владимир Леманский знал: этой ночью он не просто сжег декорации. Он сжег все мосты к отступлению. Теперь только вперед, к финалу, который должен стать таким же мощным, как этот огонь.

Утро после пожара было тихим, серым и удивительно торжественным. Над пепелищем «Рязани» еще витал тонкий, горьковатый дух гари, смешанный с ароматом промокшего под росой леса. Обугленные остовы башен, которые вчера казались ребрами павшего великана, сегодня выглядели как величественные монументы. В этой пустоте и тишине было что-то очищающее: старый мир сгорел, освободив место для чего-то нового.

Владимир стоял у края пожарища. На нем был тот же свитер, серый от пепла, лицо – бледное, с глубокими тенями под глазами. Он смотрел, как рабочие аккуратно расчищают центральную площадь, оставляя самые выразительные фрагменты обгоревшего дерева.

– Едет, – негромко сказала Аля, подходя к нему и набрасывая на его плечи куртку. – Степан на рассвете за ним в Москву умотал.

По лесной дороге, мягко шурша шинами по хвое, катился черный лимузин. Он остановился у самого частокола. Из машины, опираясь на трость, медленно выбрался Виктор Аристархович Броневский. Ленинградский академик выглядел так, будто сошел со страниц классического романа: безупречное кашемировое пальто, шляпа, накрахмаленный воротничок. Но когда он увидел руины города, его лицо, обычно непроницаемое, дрогнуло.

Броневский долго стоял неподвижно. Он смотрел на черную колокольню, на провалившиеся крыши посадов, которые сам же описывал в сценарии. Затем он медленно снял шляпу, отдавая дань этому пеплу.

– Владимир Игоревич, – голос Броневского прозвучал глухо, когда режиссер подошел к нему. – Вы сотворили нечто… пугающее. Я видел огонь в Ленинграде, я знаю, как умирают города. Вы передали эту агонию с беспощадной точностью.

– Это была необходимая жертва, Виктор Аристархович, – Владимир пожал его сухую, крепкую руку. – Чтобы построить храм, нужно увидеть, как горят сараи. Вы привезли финал?

Броневский молча достал из кожаного портфеля увесистую папку, перевязанную бечевкой. На первой странице каллиграфическим почерком было выведено: *«СОБИРАНИЕ. Серия VIII. СВЕТ ИЗ ТЕМНОТЫ»*.

– Я не спал три ночи, – признался сценарист, проходя вслед за Леманским к длинному столу под навесом, где уже дымил самовар. – Я всё думал: как нам закончить этот кошмар? Ведь история Руси – это не только пепел. Это то, что происходит на утро после него.

Они уселись за стол. Аля разлила крепкий чай в граненые стаканы в подстаканниках. К ним подтянулись Ковалёв и Рогов, который за эти дни стал неотъемлемой частью их «военного совета».

– Послушайте, – Броневский открыл папку и начал читать. Голос его, поначалу сухой, обретал глубину и мощь актера старой школы.

*«Финал. Площадь сожженной Рязани. Туман отступает. Мы не видим битв, мы не видим врага. Мы видим только людей. Они выходят из лесов – по одному, по двое. Раненые, обожженные, потерявшие всё. Князь Юрий (Арсеньев) стоит у рухнувшей башни. К нему подходит старик – тот самый плотник, что строил этот город. Старик не плачет. Он достает из-за пазухи топор, уцелевший в огне, и просто кладет его на обгорелое бревно. И тогда Юрий понимает: город – это не дуб. Город – это воля начать сначала».*

Владимир слушал, и в его голове уже выстраивался кадр. Он видел этот топор, блеснувший в холодном утреннем свете. Он видел лица массовки, которые Рогов научил быть «настоящими».

– А дальше? – тихо спросила Аля, подавшись вперед.

– Дальше – самое важное, – Броневский перевернул страницу. – *«Юрий поднимает топор. Он не произносит речи. Он просто начинает тесать обгоревшее бревно, снимая черную корку и обнажая светлое, живое дерево. И люди вокруг – медленно, один за другим – начинают делать то же самое. Звук топоров перекрывает тишину. Это и есть Собирание. Не земель. Душ».*

В палатке повисла такая тишина, что было слышно, как гудит самовар. Рогов, суровый консультант из Комитета, вдруг шмыгнул носом и полез в карман за платком.

– Сильно, Виктор Аристархович, – пробасил Ковалёв. – Это я сниму… Это я так сниму, что у них в залах дыхание перехватит. Нам нужен будет самый длинный фокус и очень мягкий, почти божественный свет.

Владимир поднялся и начал мерить шагами пространство под навесом. В нем снова проснулся тот самый бог-дирижер, но теперь это был бог созидания.

– Мы не будем ждать декораторов, – энергично начал он. – Мы снимем это прямо завтра. Пока пепел еще пахнет гарью. Арсеньев должен быть в этой же самой обгорелой рубахе. И я хочу, чтобы в кадре было сто человек. Нет, двести! Пусть они выходят из тумана бесконечной лентой.

– Владимир Игоревич, – Рогов поднял руку, – Комитет просил победный финал. Знамена, кони, крики «Ура»… А у вас – топоры в тишине.

Леманский остановился и посмотрел Рогову прямо в глаза – жестко, но с глубоким уважением.

– Игорь Савельевич, победа – это не когда флаг над рейхстагом. Победа – это когда человек после того, как его дом сожгли, берет инструмент и начинает строить новый. Наш зритель в сорок шестом году поймет это лучше любых знамен. Вы же сами говорили под Тернополем про пуговицу. Вот этот топор – это та самая пуговица.

Рогов долго молчал, потом медленно кивнул.

– Ваша правда. Пишите в рапорте: «Идеологически выверено высочайшим уровнем гуманизма». Я подпишу.

Весь оставшийся день прошел в лихорадочной подготовке. Аля вместе с помощницами «старила» одежду выживших – теперь это были не просто костюмы, а лохмотья, сохранившие достоинство. Броневский ходил по площадке с Арсеньевым, обсуждая каждое движение князя. Академик оказался не просто теоретиком – он показывал актеру, как в тринадцатом веке держали инструмент, как кланялись земле, как смотрели на небо.

– Понимаете, Мишенька, – говорил Броневский, приобнимая актера за плечи, – вы сейчас не актер. Вы – первый камень фундамента. От того, как вы ударите по этому дереву, зависит, поверит ли нам страна.

Владимир и Ковалёв выстраивали мизансцену. Они решили отказаться от кранов и сложных проездов. Только статика. Только суровая, иконная простота кадра.

– Володя, – Аля подошла к нему, когда солнце уже начало клониться к закату. – Ты ведь знаешь, что это финал не только фильма. Это финал чего-то в нас самих.

Он притянул её к себе, чувствуя, как она дрожит от эмоционального истощения и восторга одновременно.

– Я знаю. Мы зашиваем швы, Аля. И этот последний шов должен быть самым крепким.

Вечер они провели вчетвером: Владимир, Аля, Броневский и Рогов. Сидели у костра, пили чай, говорили о литературе, о Ленинграде, о будущем кино. Это был тот самый «ламповый» мир, где за одним столом могли сойтись человек из будущего, академик старой закалки, фронтовик-чиновник и нежная художница. Их объединяло одно – ощущение причастности к чему-то вечному.

– Знаете, Леманский, – сказал Броневский, глядя на звезды сквозь дым костра, – я ведь сначала думал, что вы – выскочка. Режиссер с подозрительно легким почерком. Но увидев вчерашний пожар… Я понял. Вы не снимаете историю. Вы её заставляете случаться заново. Это опасный дар, но благородный.

– Мы просто делаем свою работу, Виктор Аристархович, – ответил Владимир, сжимая руку Али. – Пытаемся быть достойными тех, кто стоял до нас.

На рассвете они вышли на площадку. Туман был именно таким, как заказывал Леманский – густым, белым, скрывающим всё лишнее.

– Всем приготовиться! – скомандовал Владимир. – Тишина на площадке. Полная тишина. Гольцман, била не будет. Только звук металла по дереву. Настоящий звук.

Арсеньев вышел на пепелище. Он выглядел как человек, вернувшийся с того света – седой от пепла, с запавшими глазами. Он подошел к обгорелому бревну, на котором лежал топор.

– Мотор! – прошептал Леманский.

Весь мир замер. В кадр начали входить люди. Старики, женщины, дети. Они шли молча, их босые ноги утопали в сером пепле. И вот Арсеньев-князь берет топор. Он поднимает его над головой – не как оружие, а как крест. Первый удар обрушился на дерево с сочным, живым хрустом. Слетела черная корка, и под ней блеснула свежая, золотистая щепа.

Второй удар. Третий.

И тут из тумана донеслись другие звуки. Еще один топор. Еще один. Ритм созидания нарастал, заполняя долину.

Владимир смотрел в монитор и видел, как Ковалёв плачет, не отрываясь от видоискателя. Аля стояла рядом, вцепившись в руку Владимира. Рогов и Броневский замерли, как изваяния.

Это было оно. Собирание. Кадр невероятной, библейской силы. Светлое дерево на фоне черного пепла. Люди, возвращающие себе жизнь.

– Стоп… Снято, – выдохнул Леманский через десять минут, которые показались вечностью.

Никто не шелохнулся. Массовка продолжала тесать дерево, актеры не выходили из образов. Над Рязанью стоял звон топоров – самый прекрасный звук, который Владимир когда-либо слышал.

Броневский подошел к Владимиру и молча положил руку ему на плечо. В глазах старого академика блестели слезы.

– Это больше, чем кино, Володя. Это молитва.

Экспедиция подходила к концу. Впереди была Москва, монтаж, битвы в Комитете, премьера. Но здесь, на этом пепелище, Владимир Леманский понял, что он победил. Не как режиссер, а как человек. Он собрал свою землю. Он нашел свою любовь. И он подарил этому времени надежду, которая была прочнее любого дуба.

– Идем домой, – сказал он Але, обнимая её за плечи. – Мы сделали это.

И они пошли к машине сквозь утренний туман, сопровождаемые ритмичным, уверенным стуком топоров, который возвещал о начале новой, светлой эры.

Москва встретила их предвечерним гулом, звоном трамваев на Чистых прудах и тем особенным, пыльно-липовым ароматом, который бывает только здесь, в старых переулках Покровки. После двух месяцев в лесах, среди запаха дегтя, кострового дыма и свежего дубового сруба, город казался странным, словно декорация к другому фильму.

Черный «ЗИС» медленно катился по булыжной мостовой. Степан, обычно невозмутимый, сегодня вел машину особенно бережно, словно боялся расплескать то драгоценное молчание, что воцарилось на заднем сиденье. В багажнике лежали не только чемоданы с личными вещами, но и заветные жестяные коробки с отснятой пленкой – сердце «Рязани», упакованное в металл.

Аля спала, положив голову на плечо Владимира. В мягком свете уличных фонарей её лицо казалось совсем юным и прозрачным. Она так и не сняла свою старую рабочую куртку, из кармана которой всё еще торчал моток суровых ниток – крошечный осколок их грандиозной стройки.

– Приехали, Владимир Игоревич, – негромко пробасил Степан, останавливаясь у знакомого подъезда. – Покровка, дом тринадцать. Как в аптеке.

Владимир открыл глаза и на мгновение замер, глядя на знакомый фасад. Окна их квартиры были темными, запыленными, но они светились для него ярче любого софита.

– Аля, просыпайся, – он легонько коснулся её щеки. – Мы дома, родная.

Она вздрогнула, открыла глаза и не сразу поняла, где находится. А потом на её губах расцвела та самая сонная и счастливая улыбка, которую Владимир любил больше всех своих удачных кадров.

– Неужели… – прошептала она. – Володя, посмотри, даже трещина на арке родная.

Степан помог выгрузить вещи. Он стоял у открытого багажника, мял в руках кепку и явно не хотел уезжать. За эти месяцы шофер стал для них кем-то вроде верного оруженосца.

– Ну, отдыхайте, Владимир Игоревич. Алина Сергеевна, – Степан крепко пожал руку Леманскому. – Завтра в десять буду. В монтажную повезем «золото» наше?

– Завтра в десять, Степан. Спасибо тебе за всё.

Машина уехала, оставив их одних на тротуаре с чемоданами. Москва вокруг жила своей вечерней, мирной жизнью сорок шестого года: кто-то спешил в булочную, стайка студентов смеялась у афиши кинотеатра, а из открытого окна второго этажа доносились звуки патефона. И никто из этих людей не знал, что двое, стоящие у подъезда, только что вернулись с настоящей войны тринадцатого века.

– Пойдем? – Владимир подхватил чемоданы.

Они поднимались по скрипучей лестнице, мимо знакомых дверей, из-за которых пахло жареной картошкой и старыми книгами. В этом подъезде время застыло, и оно было добрым, ламповым, уютным.

Когда ключ повернулся в замке и дверь их квартиры открылась, на них пахнуло прохладой и тишиной застоявшегося воздуха. Владимир поставил вещи в прихожей и нащупал выключатель.

Вспыхнул свет. Всё было так, как они оставили: стопка книг на столе, засушенный цветок в вазе, недопитая чашка чая, на дне которой осела пыль времен.

– Ой, – Аля прошла в комнату и провела пальцем по поверхности стола. – Пыли-то сколько. Как будто нас сто лет не было.

– А нас и не было сто лет, – Владимир подошел к ней сзади и обнял, зарываясь лицом в её волосы. – Мы ведь из Рязани приехали, забыла?

Аля обернулась в его руках, её глаза блестели. Она вдруг порывисто прижалась к нему, вдыхая запах его рубашки.

– Володя, я только сейчас поняла, как я устала. Но это такая… хорошая усталость. Как будто мы не кино сняли, а гору с места сдвинули.

– Мы её и сдвинули, – он подхватил её на руки и понес к дивану. – Всё, Алина Сергеевна. Съемки окончены. Теперь начинается жизнь.

Он усадил её, а сам подошел к окну и распахнул тяжелые шторы. В комнату ворвался свет полной луны и шум Покровки. Владимир зажег ту самую **изумрудную лампу** на рабочем столе. Её мягкое, густое сияние мгновенно преобразило комнату, превратив её в их личный ковчег.

– Чай? – спросил он.

– Обязательно. С теми самыми сушками, если они еще не превратились в камни.

Пока на кухне шумел примус, Владимир вернулся в комнату. Он смотрел на свои раскадровки, приколотые к стене, на эскизы Али, и понимал, что этот дом – продолжение их площадки. Здесь рождались смыслы, которые потом горели в подмосковных лесах.

Аля вошла с подносом. Она уже успела переодеться в домашнее платье и распустить волосы. В свете зеленой лампы она казалась неземной.

– Садись, – она похлопала по месту рядом с собой. – Будем пить чай и ни о чем не думать. Ни о Броневском, ни о Рогове, ни даже об Арсеньеве.

Они сидели в тишине, прихлебывая горячий, пахнущий лесом чай (Аля всё-таки добавила туда веточку чабреца, привезенную из экспедиции). Сушки действительно оказались каменными, но это только прибавило моменту какой-то детской веселости.

– Знаешь, – Аля отставила стакан и посмотрела на Владимира долгим, серьезным взглядом. – Я там, на пожарище, когда ты стоял на вышке… я на секунду испугалась. Ты был таким далеким, таким грозным. Как будто ты действительно стал тем самым князем, который решает судьбы.

Владимир переставил поднос на стол и подвинулся к ней вплотную.

– Я был просто режиссером, который хотел, чтобы ты гордилась результатом. Чтобы каждый лоскут ткани, который ты сшила, заиграл в этом огне.

Он взял её руки в свои. После недель на натуре её пальцы были чуть огрубевшими, но для него не было ничего нежнее.

– Аля, я ведь только ради этого и снимаю. Чтобы ты смотрела на экран и знала: это мы с тобой. Вместе.

Он медленно привлек её к себе. Поцелуй был долгим, глубоким, наполненным вкусом чая и той самой страстью, которая не угасла, а лишь закалилась в трудностях похода. В этой московской квартире, под защитой старых стен, их чувства обрели иную глубину. Здесь не нужно было командовать полками или управлять огнем. Здесь можно было просто принадлежать друг другу.

Владимир осторожно развязал пояс её платья.

– Я так скучал по нам… настоящим, – прошептал он, покрывая поцелуями её шею. – Не по «Леманским и художнику», а по Володе и Але.

– Мы здесь, – выдохнула она, закрывая глаза. – Мы наконец-то здесь.

Ночь на Покровке была тихой и бесконечной. За окном шептались липы, где-то вдалеке проехал последний трамвай, а в комнате под зеленым абажуром двое людей праздновали свое возвращение. Это была ночь абсолютного счастья – того самого, которое не требует декораций и сценариев.

Они любили друг друга страстно и нежно, с тем неистовством, которое бывает только после долгой разлуки или большой победы. Каждое движение, каждый вздох был как благодарность судьбе за то, что они выстояли, что они нашли друг друга в хаосе времен.

– Я люблю тебя, – прошептала Аля уже перед рассветом, засыпая в его объятиях. – Больше, чем все твои шедевры.

– Ты и есть мой единственный шедевр, – ответил он, укрывая её одеялом.

Владимир еще долго не мог уснуть. Он смотрел в потолок, на котором плясали тени от ветвей деревьев, и чувствовал невероятное спокойствие. Завтра будет монтажная, будут споры в Комитете, будет тяжелая работа по сборке фильма. Но сегодня… сегодня он был просто счастливым человеком, вернувшимся домой к любимой женщине.

Он закрыл глаза и на мгновение ему почудилось, что где-то далеко-далеко, в подмосковных лесах, всё еще звучит стук топоров. Но этот звук больше не пугал. Это был ритм жизни. Ритм созидания. Ритм их общей любви, которая теперь была прочнее любого дуба.

Владимир Леманский улыбнулся во сне. «Собирание» продолжалось, но главную свою землю он уже собрал. Здесь. На Покровке. В этом теплом, ламповом мире, который стал для него единственно верным.

Утро на «Мосфильме» пахло предчувствием чуда, свежезаваренным цикорием и специфическим, чуть сладковатым ароматом кинопленки. Владимир шел по коридорам студии, и звук его шагов эхом отдавался в высоких сводах. В руках он сжимал портфель, где лежали записи с его монтажными заметками – план того, как превратить сотни метров разрозненных кадров в единое полотно.

Монтажная комната находилась в тихом крыле, куда не долетал шум съемочных павильонов. Здесь царило иное время – время ритма и склеек.

Когда Владимир открыл тяжелую дверь, он увидел Катю. Катерина Ивановна, или просто Катя, как она просила себя называть, была легендой «Мосфильма». Женщина с удивительно тонкими пальцами и внимательными, чуть прищуренными глазами, она обладала тем, что Леманский называл «абсолютным слухом на кадр». Она сидела за монтажным столом, подсвеченным матовой лампой, и её силуэт в этом ореоле казался частью самой киномагии.

– Проходите, Владимир Игоревич, – не оборачиваясь, произнесла она. Её голос был спокойным и чуть хрипловатым. – Я как раз пересматривала вчерашнюю проявку. Вы сумасшедший человек. Так снимать нельзя.

– Почему же, Катенька? – Владимир присел на высокий табурет рядом.

– Потому что от этого кадра больно дышать, – она повернула к нему лицо, и он увидел в её глазах искреннее восхищение. – Вы сожгли Рязань так, что я чувствую жар через целлулоид.

Они приступили к работе. В монтажной воцарилась та самая «ламповая» атмосфера, о которой Владимир мечтал. Щёлкал монтажный стол, мерно шуршала пленка, перематываясь с бобины на бобину. Катя работала виртуозно. Её ножницы мелькали, отсекая лишнее, а клей ложился ровно, соединяя мгновения в историю.

– Смотри, Володя, – Катя перешла на «ты», что в этой тишине прозвучало совершенно естественно. – Здесь, на рынке, когда Арсеньев поворачивает голову… если мы дадим здесь лишних три кадра – ритм пропадет. А если обрежем на вдохе – зритель замрет вместе с ним.

Она прокрутила ручку стола, и на маленьком экране ожил их «теплый» тринадцатый век. Владимир завороженно смотрел, как Катя «сшивает» его видение. Она чувствовала его замысел на интуитивном уровне. Там, где он хотел дать масштаб, она предлагала задержаться на детали – на руке старика, на упавшем яблоке, на тени от зубца стены.

– Ты прав, – шептала она, делая очередную склейку. – Твой «шепот» в кадре работает мощнее любого крика. Гляди, как тишина Рогова ложится на этот свет…

Они просидели в монтажной несколько часов, забыв о времени. Катя то и дело отпивала холодный чай из стакана в подстаканнике, не отрывая взгляда от пленки.

– Знаешь, – вдруг сказала она, остановив ленту. – Я ведь видела много режиссеров. Кто-то строит кадр как памятник, кто-то как плакат. А ты… ты его как будто из сердца вынимаешь. У тебя СССР в кадре – он какой-то… честный. Даже если это тринадцатый век. В нем люди живые, Володя.

– Потому что они и есть живые, Катя, – тихо ответил Леманский. – И в сорок шестом, и в тысяча триста каком-то. Просто им иногда нужно напомнить об этом.

К полудню в монтажную заглянула Аля. Она принесла им горячих пирожков, завернутых в белую салфетку, и термос.

– Ну как вы тут, творцы? – Алина улыбнулась, наполняя комнату запахом свежего теста и домашнего уюта. – Небось, опять про обед забыли?

– Забыли, Алиночка, – засмеялась Катя, потягиваясь. – Твой муж – тиран. Он заставляет меня искать правду в каждом миллиметре пленки.

Они устроили небольшой перерыв прямо здесь, среди коробок с фильмом и обрезков ракордов. Пирожки Али были еще теплыми, и этот простой перекус стал лучшим продолжением их творческого процесса. Это был тот самый мир, где великое искусство рождалось из простых вещей: из доброты, из веры в друга и из горячего чая в монтажной комнате.

– Смотри, Катя, – Владимир разложил на столе эскизы Али к финальной сцене. – Нам нужно, чтобы монтаж в финале был как дыхание. Удар топора – вдох. Тишина – выдох.

– Сделаем, – кивнула Катя, бережно беря в руки негатив. – Это будет не монтаж. Это будет пульс.

Весь оставшийся день они «собирали» Рязань. Катя своими тонкими пальцами соединяла фрагменты их жизни в лесу, их ночных костров и дневных пожаров. Владимир видел, как из хаоса рождается гармония.

– Готово, – выдохнула Катя, когда солнце уже начало заходить, бросая оранжевые блики на монтажные шкафы. – Первая часть собрана. Хочешь взглянуть?

Она заправила пленку в проектор. В монтажной погас свет, и на белой стене ожила история. Владимир смотрел на экран и не узнавал своего фильма. Благодаря ритму Кати, благодаря её чутью, он стал объемным, дышащим, осязаемым.

– Катенька… – Владимир сжал её руку. – Это… это больше, чем я надеялся.

– Это ты, Володя, – просто ответила она. – Я только помогла тебе увидеть себя со стороны.

Когда они выходили из студии, Москва уже зажигала огни. Владимир чувствовал невероятную легкость. Главная битва за ритм была выиграна. Завтра они продолжат, но сегодня он знал: Катя стала тем самым «золотым сечением», которого не хватало его фильму.

– До завтра, Катя? – спросил он у ворот «Мосфильма».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю