Текст книги "Философский камень. Книга 2"
Автор книги: Сергей Сартаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Чем дальше, тем больше Виктора бесил такой разговор. Он с трудом сдерживал себя. Что может знать этот бывший сопливый парень, нацепивший сейчас себе в петлицы полковничьи знаки различия!
Грохот моторов самолета с трудом позволял им улавливать собственные слова. И конечно, их разговор не могли услышать ни Стекольникова, ни зябко припавшая к ней миловидная Ткаченко. Но Виктор видел, с каким любопытством женщины издали наблюдают за ними. По выражению лиц спорящих они, наверняка, отлично понимают, какая сторона берет верх. Хорошенькие будут потом ходить легенды! Виктор постарался, как смог, принять вид победителя.
– Не сомневаюсь, что ты имеешь высшее образование, – сказал он. А снисходительная улыбка на губах бог весть к чему относилась.
– Да, я имею высшее образование, – простодушно сказал Тимофей. – А главное, я много читаю. И, когда есть возможность мы: с Алексеем Платоновичем вдвоем устраиваем длиннейшие диспуты.
– Это и чувствуется. – Снисходительная улыбка не сходила с лица Виктора. – Но я тебя перебил. Закончи, пожалуйста, свое гениально простое сравнение. Только без привлечения к нему теории относительности, которую я ненавижу и презираю, как самую величайшую мистификацию в науке. Боже! Не находя конца у прямой линии, согнуть ее в кольцо. И утверждать, что это истина.
– Ого! Она чертовски трудна, эта теория, но меня безумно увлекает. Когда-нибудь, лысый, седой, я заберусь в ее глубины, как сам Эйнштейн. Хорошо бы развить ее и дальше, она прямо– таки взывает, просит об этом. Эх! Не это бы! – Тимофей потеребил петлицы на своей шинели. – Но я сейчас буду подыскивать самые простые слова. Как требуешь ты. Тебя смущает переход от мира конечного в мир бесконечности, от времени в вечность. Итак, жизнь каждого человека конечна, а состояние смерти его бесконечно. Не споришь против этого? Или ты веришь в воскрешение мертвых? И во вторую их жизнь, тоже бесконечную? Допустим, допустим! Что тогда меняется? Жизнь каждого человека становится бесконечной, а смерть его, как промежуток между двумя жизнями, конечна? Значит, опять-таки эти два состояния неизбежно и очень естественно переходят одно в другое.
– Общее понятие «жизнь» шире, чем жизнь одного человека, – пробормотал Виктор, не найдя сразу, чем он смог бы опровергнуть логику Тимофея.
– Прекрасно! Ты сам помогаешь мне, – немедленно отозвался Тимофей. – Давай тогда еще и на другой лад. Жизнь – это не противоположность смерти. Состояние жизни – непрерывное движение, развитие, а смерть – это момент неподвижности, полного покоя. В математических бы формулах – жизнь число положительное, а смерть не более, не менее, как нуль;
– Стоп! – оборвал его Виктор. – Смерть – это распад, разрушение. Число отрицательное.
– Ерунда! – возразил Тимофей. – С того момента, когда после мгновенного переходного состояния, что называется, нулевого, последует распад, смерть уже закончится, начнется новая жизнь бессмертного белка. Иными словами, жизнь всегда господствует над смертью.
– Я не хочу продолжать такой спор. У тебя, как у всех материалистов, ужасающе лобовой взгляд на мир и все его таинственные явления. – Виктор уже не мог удерживать на лице снисходительную улыбку; лицо его против воли деревенело, становилось злым. – Я в достаточной степени знаком с Вашими учебниками всяких истматов и диаматов. Как спорить с людьми, которые с порога заявляют, что мир абсолютно познаваем? И если он не познан, так только за недостатком времени!
– Как хочешь, Виктор, мы можем наш спор и прекратись. Начал его не я. Но точку поставить на твоих словах никак невозможно. Ты исказил позиции материализма. Во-первых, мы вообще не признаем «таинственных» явлений как таковых. Таинственные – это еще не познанные явления. И только. Да, да, по недостатку времени, если тебе так нравится. Во-вторых, где ты это вычитал, что с нашей точки зрения мир познаваем абсолютно? Мир бесконечен, и познания наши тоже могут быть бесконечными. Но разве это абсолют? Мир бесконечнее знаний о нем. Паровоз и вагон. Абсолют – это когда паровоз и вагон в движении не только сравняются, то есть вагон врежется в паровоз и сольется с ним, но станет при этом тоже вроде бы совершенно точно таким вторым паровозом. Помнишь у Гёте: «Если нарисовать мопса, как две капли воды похожего на живого мопса, будет два мопса и ни одного произведения искусства»? Если наши познания бесконечности мира будут, как две капли воды соответствовать этой бесконечности, будет две бесконечности мира и никаких познаний о ней!
– Довольно! Довольно! – вскрикнул Виктор. – Меня ужасает твой апломб, твоя самоуверенность! Отец мой хотел знать все, но он не собирался расколупывать снаружи вещество на крупицы, крупицы на молекулы, молекулы, на атомы, атомы… И так далее. Он знал, что таким способом не отыщешь самой малой, частицы, из которых состоит мир, вселенная, бесконечность. Он в это хотел войти изнутри. Ты понимаешь, изнутри?
– Понимаю. Это уже делал барон Мюнхгаузен, когда сам себя за волосы вытаскивал из болота или, запустив руку в пасть волка до самого хвоста, выворачивал его наизнанку. Виктор, потому-то я и сказал тебе сразу, что рукописи Андрея Петровича не представляют научной ценности. Это крик отчаяния, что он не в силах вытащить сам себя за волосы из болота.
– Ты оплевал память моего отца! – Виктор вскочил на ноги и ухватился за подкосину. – Мне трудно с тобой разговаривать!
– Мы сохранили добрую память об Андрее Петровиче Рещикове, положив на его до той поры безымянную могилу гранитную плиту с уважительной надписью, – спокойно сказал Тимофей. – Мы тщательно просмотрели и сдали в архив все сохранившиеся его рукописи, и Алексей Платонович Васенин написал к первой папке с этими рукописями в расчете на будущих читателей письмо, в котором тоже очень уважительно рассказал о трагедии автора рукописей. Заявление Люды рассматривалось в высоких судебных инстанциях, и признано, что Андрей Петрович был профессиональным адвокатом и его офицерский чин в белой армии – фикция. Разве всем этим оплевана память твоего отца, Виктор? За неловкое выражение относительно ценности его рукописей прости. Но если ты намерен предать их содержание гласности, напечатать в каком-нибудь спиритическом журнальчике, вот тогда ты действительно оплюешь его память. И давай вправду закончим этот наш разговор. Расскажи о себе.
Виктор стоял, тяжело дыша и досадуя, зачем он вскочил. Этого «свояка», толстокожего таежного парня, а теперь неведомо за какие заслуги – полковника, все равно ничем не прошибешь. Он сейчас торжествует. Сидит, как ни в чем не бывало. А со стороны тупо смотрит Стекольникова – черт бы ее побрал! Жалеюще смотрит Ирина Ткаченко. Этого только недоставало!
И, чтобы как-то выпутаться из неловкого положения, Виктор превозмог себя. Деланно, в рамках приличия, потянулся, небрежно зевнул, похлопал ладонью по дюралевой, комарино зудящей обшивке самолета и расхохотался. Так, будто они с Тимофеем только что рассказывали друг другу мужские соленые анекдоты.
– О себе? – спросил Виктор, наклоняясь к Тимофею. Быстро опустился с ним рядом, с подчеркнутой шутливостью ткнул ему пальцем в грудь. – Ты веришь в сатану, Тимофей? Ну да, не удивляйся, в того самого – демона зла!
– Верю, – с полной серьезностью ответил Тимофей. И, чуть отогнув воротник шинели, провел ладонью по шраму на шее. – Его работа. Когтями своими хватал.
– Ну вот… – Виктор не придал особого значения жесту Тимофея, На то они и военные, чтобы ходить в рубцах от ран. Но для задуманного им изящного аллегорического перехода к рассказу о себе, о своем юношеском увлечении Батайлем, воззрениями демонистов, ответ Тимофея никак не годился. Серьезность, которая убийственней шутки. Он ожидал яростного, гневного отрицания. И Виктор продолжал вяло: – О себе? Как я попал в Чехословакию, ты уже знаешь. Сташек меня усыновил. Человек хороший. Он теперь пивовар. Не миллионер, но и не пролетарий. Таких людей у вас называют буржуями – сказал с вызовом. – Дом в Праге, дом в ее окрестностях, завод и несколько десятков рабочих. Женат я на дочери весьма известного генерала. Как видишь, служу в дипломатическом ведомстве.
– Уже отец семейства? Есть дети? – с интересом спросил Тимофей.
– Одна дочурка. Терезой звать, – сразу загоревшись, ответил Виктор. И вдруг что-то кольнуло его: ведь есть еще н сын от Анки Руберовой. Почему он об этом мальчике умолчал? Незаконный? Но ведь все же сын родной. Впрочем, какое до всего этого дело таежному парню. Однако надо спросить и его: – А у тебя?
– Так… – Тимофей улыбался, почесывая пальцем висок. – Выходит, Тимка Бурмакин стал нежданно-негаданно дядей, а Люда – теткой. Подумать, дядя, тетка, племянница! Вот рассказать Люде! А у меня… у нас… – Тимофей помолчал. – У нас… Ну, тебе по-свойски я могу сказать, затаив дыхание: тоже первого ждем. Потому так и тороплюсь домой. Мог бы и поездом, но в наркомате поняли: «Дуй скорее на аэродром, есть попутный самолет!» Словом, имей в виду, Виктор, и ты теперь без пяти минут дядя.
6Машину начало побрасывать. Скрипел металл. Казалось, натягиваются подкосины, пол самолета куда-то уплывает из-под ног, а потом, с резким толчком, возвращается обратно. Моторы ревели не так равномерно, как поначалу, и Виктор почувствовал легкую дурноту.
От долгого и трудного разговора болела голова. Он морщился.
– С чего это нас так сильно стало болтать? – спросил, расстегивая ставший тесным воротник гагачьей куртки.
– Наверно, летим над Уралом, – сказал Тимофей. – Да я сейчас схожу, узнаю.
И скрылся за перегородкой, отделявшей их от кабины летчиков.
Виктор устало откинулся на спину, закрыл глаза.
– Вам плохо, Вацлав? – Возле него суетилась Ткаченко. – Хотите мятную лепешку? Помогает.
В руке она держала маленькую круглую коробочку. Виктор утвердительно кивнул головой. Ткаченко скребла ноготками по жести, стремясь открыть никак не поддающуюся тугую крышку.
– Позвольте я, пани Ирена, открою.
Это ему сразу же удалось. В нос ударил резкий освежающий запах мяты. Медленно стала от горла отступать дурнота. Виктор измученно попросил:
– Пожалуйста, пани Ирена! Подайте сами.
Ткаченко журчаще засмеялась: «Бедненький!»
И всунула ему таблетку в едва раздвинутые губы. Она сделала это профессионально быстро. Но Виктор все-таки успел поцеловать ей кончики пальцев. Мягкие, прохладные. Ткаченко резко отдернула руку и тут же ладошкой дружески шлепнула его по губам.
– Ох, эта Европа!
С прищуром посмотрела и перешла опять к Стекольниковой, которая лежала, уткнувшись лицом в мягкий тюк, и часто постукивала каблуками хромовых сапог о деревянные ящики, пытаясь согреть зябнущие ноги.
А Виктору сразу сделалось как-то необыкновенно легко и хорошо. От мятной лепешки, прогнавшей дурноту. От короткого прикосновения прохладных пальцев Ткаченко. От того, что он успел поцеловать эти быстрые пальчики, а шлепок ладошкой никак не означал пощечину. А главное, от того, с каким многозначительным прищуром посмотрела на него Ткаченко.
И только капельку портило настроение надрывное гудение моторов да воспоминание о затяжном безрезультатном споре с новоявленным родственником, и вообще обо всем разговоре, о встрече с ним.
Вернулся Тимофей. Он объявил, что Уральский хребет остается позади, болтанке конец и через несколько часов самолёт пойдет на посадку. С ночевкой.
– Где? – невольно спросил Виктор. – В каком городе?
– Это не имеет значения, – сказал Тимофей. – Во всяком случае, не в городе.
Виктор спохватился. Летят они на военной машине, и всякие расспросы о маршруте полета здесь неуместны. Как бы оправдываясь, он объяснил:
– Мне хотелось взглянуть на Омск. Не знаю, как назвать – родной, или не родной мне этот город.
Тимофей только пожал плечами.
Приземлились в глубоких сумерках. Повсюду горели огни. Где-то вдалеке бесконечной стеной чернел сосновый бор. С неба сыпалась мелкая изморозь, поблескивающая разноцветно в лучах прожекторов. Пыхтел трактор, волоча за собой широкий, тяжелый клин из толстых досок, выравнивая летное поле, забитое снегом еще больше, чем подмосковный аэродром. Механики с ручными фонарями возились у самолета, оглядывая, ощупывая каждую деталь.
Виктор стоял, блаженно разминаясь на свежем, не очень холодном воздухе, таящем в себе все ароматы лесной зимы. Никто их, кроме дежурных у посадочной полосы не встречал. Рейс как рейс. И хорошо. Без долгих разговоров скорее бы в постель! Поспать привольно! А в ушах глухота и все еще работают моторы.
Стекольникова что-то задержалась с летчиками. Тимофей ушел к огням, желтеющим в окнах приземистой постройки, выяснять, где будет отведено место для ночлега. Ткаченко, ожидая Стекольникову, неподалеку бродила по снежному полю, напевала себе под нос какую-то незнакомую Виктору песенку.
– Пани Ирена! – окликнул ее Виктор. – У вас чудесный, волшебный голос.
Ткаченко не отозвалась. Набредя на небольшую прогалинку, подернутую тонким льдом, она, по-ребячьи разбежавшись, старалась прокатиться, будто на коньках. При этом вскрикивала и смешно размахивала руками. А потом продолжала свою немного грустную, протяжную песенку.
– Пани Ирена, вы прелестно поёте! – Виктор пошел к ней, оглядываясь, не помешал бы кто. – И слова такие простые, волнующие, задушевные. Я должен буду потом их записать. Непременно. Минуточку, пани Ирена…
Она пробежала мимо него, шаркнула подметками по льду, едва сохранив равновесие. И опять запела, теперь уже чуточку громче:
Манил простор… Рябины куст.
И поцелуй, и свежесть уст…
Виктор понял это, как прямой призыв. Хотел поймать Ткаченко на бегу, но она ловко увернулась.
– Вы на коньках умеете кататься? Попробуйте!
Снова шаркнула подметками по гладкому ледку: Виктор скопировал ее прием, но неудачно, споткнулся и зарылся лицом в снег. Ткаченко, посмеиваясь, приподняла его за воротник: «Ох, эта Европа!»
И тут же, поскользнувшись, оказалась и сама на снегу рядом с Виктором. Он притянул ее к себе.
– Пани Ирена…
Быстро, раз за разом, поцеловал в одну щеку, в другую, припал к губам, ощущая холодок снежинок, еще не растаявших на лице, и сразу вскочил, вежливо подал руку.
– Позвольте, пани Ирена, позвольте.
Потом они отряхивали одежду от снега. Помогали друг другу. Ткаченко с неприкрыто ласковой издевочкой повторяла полюбившееся ей присловье: «Ох, эта Европа!» А Виктор бормотал: «Как вы милы, пани Ирена!»
Он был вполне удовлетворен этим маленьким дорожным приключением. Завтра вечером самолет будет уже в Иркутске, и, кто знает, мог бы еще или нет представиться другой удобный случай исполнить так сильно одолевавшее его желание.
Этот поцелуй – примета. Добрая примета большой удачи, ожидающей его впереди. Спасибо милой пани, что она из всего этого не сделала драмы. И как все получилось ловко и вовремя!
От самолета подходили летчики вместе со Стекольниковой. А на пороге длинного кирпичного дома стоял Тимофей, размахивая шапкой и весело крича: «Сюда!»
Ужин оказался отличным, С граненым стаканом водки каждому, исключая экипаж самолета. Виктору подумалось: на ночь, пожалуй, и тяжеловато. Свои порции чуть пригубили Стекольникова и Тимофей. Но, поддразнивая Виктора, храбро сделала несколько больших глотков Ткаченко, и он, не желая потерять мужское достоинство, выпил свой стакан до дна.
После обильной еды, водки и горячего чая неудержимо клонило в сон. За столом разговаривали мало. Вылет назначался на очень раннее утро, чтобы к ночи обязательно дотянуть до Иркутска, перегон большой, и всем хотелось поскорей отдохнуть. Летчики ушли ночевать в особое помещение.
Виктор сидел, тупо моргая сонными, посоловевшими от водки глазами, и с трудом осмысливал, что ведутся переговоры, кому где лечь. Комната, в которой ужинали и которая обычно, по-видимому, и рассчитывалась на гостей, была малюсенькой. Всего две койки. Тимофей предложил отдать их женщинам, а мужчинам пойти вместе с летчиками.
Но Виктор не понял этого. Он видел постель, подушку в белой наволочке, магнитно притягивающие к себе. Сознанием его автоматически: владела мысль: он гость, и ему предоставляется право выбора лучшего. Сказал бессвязно и великодушно: «Ничего, я лягу здесь». И повалился, не раздеваясь, в гагачьей куртке и меховых сапогах на ближнюю койку.
Тимофей мысленно чертыхнулся… Оставлять пьяного Виктора на попечение женщин неловко. И стащить силой с постели тоже нельзя. Теперь, из-за него придется им всем троим ночь коротать, как попало.
Он подождал за дверьми, пока на другую койку примащивались вместе Ткаченко и Стекольникова – иного выхода не было, – а потом растянул на полу шинель, завернулся в нее, как это нередко приходилось ему делать в открытом поле, сунул, шапку под голову и улегся. Отоспаться, как следует, можно будет снова в самолете на мягких тюках с бельем для госпиталя.
Тихо о чем-то перешептывались Ткаченко со Стекольниковой. Блаженно похрапывал Виктор-Вацлав. Сон к Тимофею не шел.
Перед ним сквозь дрему отрывочной чередой пробегали события последнего времени, с тех пор, как вошли в его жизнь слова: судебного приговора: «Два года лишения свободы. Условно».
7…Людмила тогда легким листком бросилась к нему, не видя никого, кто попадался ей на пути. Говорить она не могла. Обвила вздрагивающими руками и стояла молча, пряча у него на груди свое счастливое и плачущее лицо.
– Людочка, да я же на свободе! Поняла? На сво-бо-де! И ты со мной, – сказал он тогда. – Не надо плакать.
Это – свобода и неразделенность с Людмилой – было самое главное.
Он гладил ее мягкие, в тревожных сборах на суд не очень-то прилежно расчесанные волосы. С шутливой осторожностью промокал своим рукавом слезы на ее лице. И Людмила смеялась. О том, что впереди, не думалось вовсе.
А поодаль нетерпеливо толпились друзья. Должно быть, не хотели мешать им. И не могли уйти просто так, не сказав при расставании своего слова.
В зале заседания уже гасили огни. И кто-то подталкивал в спину: «Пора, пора!»
Поочередно подошли, пожали Тимофею руку защитник и обвинитель.
– Вы мужественно и с достоинством держались, Бурмакин, – сказал обвинитель. – Это вам делает честь.
– Если хотите, встретимся завтра, – сказал защитник. – Но приговор столь мягок, что мне остается только от души поздравить вас. Однако, я думаю, Тимофей Павлович, висели вы на волоске. Своим упрямством вы едва не погубили все мои старания.
Пришлось поблагодарить его. А извиняться было не в чем…
Потом стояли на улице, по-осеннему пронзительно ветреной, тусклой и темной. Но в домах, почти в каждом окошке, светились теплые огоньки. Хотелось тоже поскорее в такое тепло. А все же стояли и говорили. Всяк пережил за этот день немало. Всяк верил в правду. Но ведь случаются в жизни иногда и непостижимые повороты судьбы. И надо было поделиться своими волнениями.
Подскочил Сворень, вынырнул из темноты. Похоже было, что он сперва ушел, а потом все же возвратился.
– Чего же мы здесь на холоде топчемся! – воскликнул он. – Пошли, товарищи, посидим где-нибудь вместе. Айда в ресторан! Есть здесь поблизости? Полагалось бы, Тимка, на радостях, за твой счет всех угостить, но я расходы полностью беру на себя. Потому что я виноват перед тобой. Прости! Сам не знаю, какую чепуху городил на суде. И перед Людмилой Андреевной за грубые слова о ней извиняюсь, публично.
Трудно было тогда удержаться, не ударить его. Сделал это Анталов. Умно и жестоко. Не рукоприкладством. Словами.
– Вы слишком дешево цените свои показания на суде, Владимир Сворень, – сказал Анталов. И резкие морщины, идущие у него от крыльев носа к подбородку, сделались еще глубже. – Вы хотите их выкупить, будто из ломбарда. Всего только за один ужин: в ресторане. А если я сейчас перечислю еще все, что вы постоянно дули мне в уши о своём друге, будучи курсантом? Прибавьте сколько-нибудь!
Сворень сник. А все же попробовал выйти из неприглядного положения.
– От простоты души своей только, товарищ начальник школы. Если что и говорил, так от простой души, Добра желал Тимке. Не во зло ему. Зачем же над этим смеяться?
Епифанцев Герасим Петрович подходил, душевно жал руку. Чтобы не обидеть других, поторапливал с осторожностью:
– Может, поехать к нам? Степанида, ожидаючи, извелась совсем. Милости прошу всех ко мне. Тимофей, что же ты? Приглашай!
А Тимофей не мог: этого сделать. Не мог приглашать к Епифанцевым в дом и тем более еще куда-нибудь. Не такое это событие, чтобы отмечать его за торжественным столом. Не праздник – самые обычные будни. Это не выигрыш, не таежный охотничий фарт, а проверка жизнью души своей. И товарищей своих – тоже. Проба на честность и правду.
– Надо нам, конечно, сейчас по домам своим разойтись, – сказал Гуськов. – В тишине и тебе, Тимофей, обо всем подумать. Ночь эта будет для тебя не простая. Много загадок она задаст. С чего, например, завтрашний день начинать? Ты ведь юридически снова курсант Лефортовской школы. И в петлицы обязан снова кубари свои ввинтить и ремнем подпоясаться, к товарищу Анталову за указаниями явиться.
– Правильно, комбат Гуськов, – подтвердил Анталов.
А больше других тогда, пожалуй, растрогала Анна Губанова. Еще на суде она поразила всех резкостью суждений о самой себе, строгой прямотой оценок. Не по вызову, по собственной воле явилась, готова была, на себя беду накликать – хорошо, что трибунал не принял по ее заявлению Частного Определения. И когда суд удалился на совещание, сидела рядом с Людмилой, будто ее Алехе Губанову тоже в тот час готовился приговор. Не ушла и потом. Вперед не лезла, ожидала, слушала, пока говорили другие, и руку пожимали ему. Но все же время выбрала.
– Ну, давай знакомиться, Бурмакин, – сказала. – Если ты теперь не побрезгуешь. Всю неправду свою перед тобой и перед Людмилой я выложила начисто. Совесть меня больше грызть не станет. Дальше сам решай. Хочешь, можем никогда не встретиться, а захочешь – могу привести и Алеху своего показать. Будем дружить.
И не успел он ответить Губановой добрым словом, кинулась к ней Людмила.
– Нюра! Приходи всегда как к своим.
Последний пригородный поезд они в ту ночь упустили. Шли по тихой, спящей, словно бы новой, неузнаваемой Москве. Шли медленно, взявшись за руки, как когда-то давно-давно возле Худоеланской шли серебряной лунной ночью по росному лугу.
Иногда останавливались, взглядывали друг другу в глаза, называли по имени: «Тима!», «Люда!» И, улучив момент, когда близко не было встречных, коротко, бережно целовались. Незаметно как очутились на набережной Москвы-реки у Крымского моста.
Этот мост крепко врезался в память. Но не таким, каким едва ли не каждый день видел его Тимофей. Мост запомнился необыкновенно высоким, загадочно уходящим в черное небо, словно прикованным к нему грузно провисшими цепями, – мост из давнего сновидения. В том сне, ничем не отличавшемся от реальной действительности, они с комиссаром Васениным решали многое. Говорили о Людмиле. И разговор был, как наказ старшего брата: «Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству. Ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно».
Он никогда не рассказывал Людмиле об этом удивительном сне, хотя и помнил его во всех подробностях. Не было случая. Теперь, при взгляде снизу вверх на мост давний сон всплыл с такой яркостью, словно бы еще продолжался. И совсем как в тот раз, они повернули по темной, глухой набережной в сторону Кремля. Только не было Алексея Платоновича, а рядом шла Людмила. Научил ли он ее мужеству, как требовал этого Васенин? В чем оно, мужество? И какая мера ему? Одна и та же для каждого? Или каждому человеку, положена собственная мера?
Анна Губанова не пощадила гордости своей, на народе осудила открыто, в чем посчитала себя неправой. Вряд ли ей было это легко. А набралась мужества. Под злые кулацкие посулы жестокой расправы собирала бедняцкую молодежь, сколачивала первую комсомольскую ячейку. Не боялась. Знала, что не раз, может быть, на нее глядело по ночам из-за угла черное око винтовочного обреза. Но делала свое дело, потому что надо было делать. Это – мужество. Случись, и сама винтовку в руки возьмет, пойдет, не согнувшись в атаку под пулями. Характер.
Хватит ли на такое сил у Людмилы? И если не хватит, что же, значит, и нет в ней вовсе твердости, мужества? Осока-трава, что свисает с берега в воду?
А выдержать постылую жизнь у Голощековых, когда все кругом отвернулись от тебя и унижают, и злословят, и дразнят – это как назвать? А не поддаться на льстивый зазыв осатаневшего Курганова, устоять, оттолкнуть его разве это не мужество? Сесть холодной ночью в товарный поезд, ничего при себе не имея, и наугад поехать в Москву, словно из-под стражи сбежать, – каждая ли на такое решится?
Есть ведь на войне мужество и обороны, а не только наступления, Так ли прав Алексей Платонович, желая видеть Людмилу непременно лишь в наступлении? Этим единственно и проверяя человека?
Шли и шли по набережной. Уже обозначились шпили кремлевских башен. Он рассказывал Людмиле тот свой давний сон. Прежде чем закончить рассказ словами Васенина, он спросил тогда:
– Люда, если ты во что-то светлое, высокое, благородное поверила и надо тебе эту веру свою отстоять перед самыми жестокими врагами – что ты сделала бы?
Она подумала, зябко передернула плечами.
– Не знаю. Да хоть на костре бы пусть сожгли меня! – ответила медленно. И вся в страхе съежилась. – Только маленькой боли очень боюсь я. Тогда… Не знаю, что… Брошусь с отчаяния на врагов, пусть скорее расстреливают. А под винтовками выстоять я хоть как смогу.
И не стал он ничем заканчивать свой рассказ. Повернул разговор на другое…