355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Валяев » Тарантул » Текст книги (страница 2)
Тарантул
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:23

Текст книги "Тарантул"


Автор книги: Сергей Валяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)

– Алеша, а можно я вам... позвоню, – торопится. – У вас телефон... вот... А я живу у тетки...

– Привет тете, – удивлен, неужели ещё могу кому-то нравиться?

Конечно, приятно такое отношение, однако девочка моя, ты ведь играешь в куклы? Зачем тебе нужен? Тем не менее называю цифры – шифр будущих наших встреч? Зачем эти встречи? Так уж я похож на героя с крепкой челюстью и глазами, задурманенными сердечной поволокой?

Я оставил Полину на обочине. Она доверчиво взмахнула рукой, как ребенок по имени Ю. Так странно я называл свою маленькую сестричку. Все её называли Юлией, а я – Ю.

После того, как меня и Серова благополучно извлекли из-под грузовика, выяснилось, что ничего страшного не произошло. Правда, поранили руки о стекло и облились сладкой водой с головы до ног. Но ведь живы, слава Богу. И, перевязав руки, нас отправили по домам. Колхоз так не дождался двух молодых обормотов, которые мечтали свалить урожай картофеля в закрома родины.

У меня был ключ. Я открыл ключом дверь, потому что у меня был свой ключ, он у меня всегда был. Потом принялся возиться в сумерках прохожей. Мне было неудобно с грубо перевязанными руками. На шум из ванной появилась мама и назвала имя Лаптева. У неё был странный, мне незнакомый голос. Это была не мама, это была чужая женщина, но в мамином атласном халате. Я подумал, что ошибся квартирой. Потом почувствовал, как радиация стыда прожигает меня насквозь. Как пульсирует кровь в порезах. Как спазмы обиды, горечи и ненависти...

Нельзя быть хлюпиком, Алеша. Тогда это себе сказал. Нет, чуть позже. Мы стояли на учебном плацу, разлинованному, как школьная тетрадка. За нами лежали синие родные горы, а перед нами ходил майор Сушков. Был коренаст, плотен, мужиковат, походил на колхозного тракториста. Но в полевой форме десантника. С нашивкой "тарантула" – элитным знаком нашей 104-й дивизии ВДВ. И краповым беретом набекрень. Майор долго ходил перед взводом, молчал, потом заговорил. Красноречием он не блистал, но мы поняли, что бить младший командный состав прикладом и ногами нехорошо, то есть службу надо нести исправно.

– Ну, студент, – остановился передо мной. – Жить надоело?

– Никак нет, товарищ майор, – бодро отвечал я.

– Сомневаюсь я...

– Я хорошо бегаю, товарищ майор.

– От судьбы не убежишь, студент.

Я самоуверенно передернул плечами. Я не поверил старому и опытному вояке, и зря.

Помню, как умирал...У меня ничего не болело. Боли не было. Был покой, была дымчатая завеса, она медленно опускалась к лицу и колыхалась у самых глаз, как тихая морская волана. У волны пританцовывал легонький морщинистый старичок в домотканой рубахе, он был босиком, но следов не оставлял на влажном и чистом песке; напевал странную песенку: "За морями, за долами живет парень раскудрявый..."

Потом меня начало штормить. Волна накрыла с головой, поволокла по камням. Поющий старичок исчез, и появилась боль, разрывающая меня в лоскуты. Я визжал от боли, скулил от боли, плакал от нее. Я ничего не мог поделать с собой. Валялся в клочьях плоти и памяти и видел себя, впихивающего в развороченное брюхо сколки рубиновых звезд; видел себя, визжащего от страха и боли, от стыда и ужаса, что это я, что таким могу быть.

– Суки, – кричал я. – Миротворцы! Сделайте же что-нибудь! Что-нибудь! Мне больно! Больно!

Боль раздирала меня, как раздирает тело пуля с неправильным центром смещения.

... Пули снайперов щелкали о бронь БМП. Машина пехоты чадила, как гигантская дачная керогазка. Мы делали попытку вырвать из неё солдатиков, не понимая, что тащим полусгоревшие, расслаивающие куски горячего мяса.

Вы видели, властолюбцы, вытекшие молодые глаза, запеченные на инквизиторском огне неправой войны? Вы видели, миротворцы во фраках, как капает жир с обгоревших молодых лиц. И вас, государевых военнопоставленных выблядков, не выворотит от запаха чадящей говядины, когда вы будете поднимать новогодние бокалы за процветание новой нации? Виват новой Россия, господа?

Я имею право на истерию, на визг, на скулеж; имею на это право. Я все это переживу, переживу боль, живым выйду из боя, и выживу, и буду жить, и вернусь, и найду каждого из вас, суки, кто сказал о нас неправду, кто поживился за счет лжи о нас, кто обманывал тех, кто ждал нас.

Я имею право выжить и вернуться, чтобы жизнь у вас, хозяева жизни, стала ещё лучше. В перекрестье оптического прицела.

Знакомый кирпичный дом. Он по-прежнему монолитен и важен, как вельможный чиновник. В такой дом страшно ступить. Здесь живут небожители городка Ветрово. Их покой охраняет верный пес – швейцар дядя Степа. Он в модной камуфляжной форме спецназа и похож на сытого доберман-пинчера.

Как дела, дядя Степа? Все в полном порядке? Как печень? Хорошо? Где я был? Далеко, дядя Степа, за морями, за долами. А как Серов-младший поживает?

– Санька? Вчерась облевал меня, поганец, а сегодня – полтинник долляров в зубы. Кр-р-расота небесная.

Узнаю друга. Любит, клоп, жить красиво и красивые делать жесты. Вероятно, все также легок, беззаботен, франтоват, стихи кропает: "Пора отнять у большинства идею братства и родства и равенства уродство коль по нашей по стране ходим мы как по струне для какого же рожна широка моя страна".

... Я у знакомой двери, обитой дермантином. Утопаю кнопку звонка. Он разболтанно трещит. Шаркающие шаги, дверь скрипит – убийственный запах старого мирного клоповника. Полусонный Серов смотрит на меня. И не узнает.

– Ха, – говорит он после. – Леха, ты чего? Уже приехал?

– Приехал, – тут за его спиной продвигается тень; я настораживаюсь. Но потом понимаю, где я и с кем.

– Дай-ка я тебя... – душит в объятиях. – И не позвонил, друг мой ситный. Сюрприз, да?

– Бордель, – с трудом продираюсь по загроможденному коридору. – Как было, так и осталось.

– Окончательно погряз в разврате, – вздыхает мой товарищ, топая на кухню. – Валерия, поцелуй нашему защитнику отечества. Защитнику, в хорошем смысле этого слова.

Девушка Валерия профессионально улыбается. Она стюардесса, летает на международных рейсах, видимо, морально устойчива, свободно владеет несколькими иностранными языками.

Мы знакомимся. Я шаркаю ногой. Звенят бутылки. На широком подоконнике сухие корки мандарин. Сажусь за грязный стол. На нем радио, оно пережевывает жвачку последних новостей... Ничего не изменилось в этом мирном клоповнике. Лишь другая женщина стоит у окна.

– Как Валерия?.. Какие ноги... руки... И все остальное?

– Серов!

– Валерка, милая, у поэтов, как и политиков, нет запретных тем, – и лезет в холодильник. – Ты когда вернулся?

Я ответил. Проплыл сгусток искусственного холода.

– Валерка! Ты знаешь, кто перед тобой, – хлопает дверцей холодильника. – Нет, не знаешь? Это мой лучший друг Леха... Вместе с тем идиот. Романтик!.. Добровольно пошел на войну в нашу кавказскую Гренаду. Во дурь! А? Навоевался, Чеченец ты наш?..

– Серов, ты раздражаешь без штанов, – морщусь. – Ноги у тебя, брат...

– Чеченец, добрая кликуха, – смеется, хищно ломает мерзлый кусок колбасы. – И не трогай мои ноги, я ем миноги! – И громко чавкает.

Он так смачно это делает, что я не выдерживаю – смеюсь. И Валерия тоже. Поэт недовольно бубнит:

– Все вы... находитесь... в плену... плену морали... А я хочу жрать.

Ладит он это с большим удовольствием, и никакая сила не может его остановить. Серов-младший остается верным себе: что природой человеку дано, не стыдно...

Валерия не выдерживает физиологических упражнений с колбасой, уходит в комнату. Стихотворец вслед ей кроит рожи. Проглотив последний кусок, тянется ко мне, дышит перегаром, трется щетинистым подбородком о мою руку:

– Слушай, брат, я рад тебя видеть, веришь? И не в цинковом гробу... Страшно там?

Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:

– Страшно.

Он взял грязный стакан, покрутил:

– Свои на своих, чудны твои дела, Господи, – наполнил стакан водкой. Давай за встречу.

– Нельзя.

– Автогробик? Цел "фордик"?

– И брюхо, – осторожно похлопал себя по животу.

– Накормили свинцом от пуза, – поднес стакан, к мятому, как бумага, лицу, продекламировал: – "Дело простое: убит человек, родина не виновата. Бой оборвется. Мерцающий снег запеленает солдата". – Хекнул. – За твое здоровье, Алеха.

По радио передавали невнятную музыку. По столу спешил раскормленный таракан. Серов поставил на него стакан:

– А сам-то убивал?

Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:

– Убивал.

– Да-а-а, – сказал мой друг. – Не знаю, где лучше. А мы тут, как тараканы... друг друга... Хочешь бабу, Леха?

– Саныч, – снова поморщился.

– Валерия, ты где, блядюха небесная такая? Ходи сюда!.. – заорал нетрезво. – Я кому говорю!.. Ну, бабье, иго татаро-монгольское!..

Стюардесса не шла. Матерясь, мой друг тяжело зашаркал в комнату. А из окна тот же индустриально-производственный пейзаж: фабричные корпуса, прокопченное железнодорожное депо, рельсы, уходящие в вечную глубину темных и загадочных лесов.

– Убью! – услышал.

В сумрачной комнате наблюдался разгром. В глубоком старом кресле дергался Серов и орал, что любимое мамино блюдо разбито, что приходят в его дом, чтобы украсть любимые вещи мамы-покойницы, чтобы продать их и жить на вырученные деньги! И даже воруют не вещи, а память о ней!..

Валерия в истерзанной кофте, мятой юбке, рыдая, складывала в сумочку свою парфюмерную мелочь.

– Вот-вот, забирай! Все забирай! Грабь! Мне ничего не жалко! полоумно вопил мой товарищ.

Стюардесса повернулась ко мне:

– Уходите? Можно я с вами? – Я не хотел уходить.

– И валите!.. Чтобы духу твоего больше не было, подстилка аэрофлотская! – Серов бешено подхватился из кресла и слишком невротически шагнул к женщине.

Та, взвизгнув, спряталась за мою спину. Я привычно выставил локоть, как меня учили. Ошалевший товарищ налетел на него лицом, замер от боли и неожиданности, рухнул на пол.

Я почувствовал секундную брезгливость, подавил это чувство. Взял друга под руки, оттащил на диван. Валерия принесла мокрое полотенце.

Поэт застонал, приоткрыл глаза, трудно посмотрел на потолок, сбросил окровавленное полотенце:

– Кровь, корь, любовь. Не болейте корью. От этого можно умереть.

И, закрыв глаза, повернулся на бок, захрапел. Мы накрыли его пледом, как плащ-палаткой, и ушли.

В воздухе, постанывающем от артиллерийской канонады и осветленном чужим неустойчивым рассветом, кружили хлопья сажи. Сажа, смешиваясь с несмелым новым снегом, падала на стадо сожженной техники. А под разрушенными стенами, в руинах, лежали те, кто верил, что выполняет свой конституционный долг, те, кто остался жить вечно в декабре, те, кого так бездарно и зло предали. По приказу майора Сушкова мы накрыли их плащ-палатками. Плащ-палаток на всех не хватило.

Только вера бесплатна. Бесплатных предательств не бывает.

У двери в дом небожителей по-прежнему бодро дежурил швейцар дядя Степа. В облеванных моим другом галифе. Он по-своему был счастлив, дядя Степа, ему можно было позавидовать. Валерия шмыгнула мимо него, как птица, прятала заплаканное лицо.

Я остановился у машины. Стюардесса наткнулась на меня. Я повернул ключ, открыл дверцу, пригласил женщину в салон джипа.

– Куда?

– Домой, – ответила.

Я вырулил на единственный наш центральный проспект имени Ленина, если это дорожно-разбитое, как после бомбежки, недоразумение можно было назвать проспектом. Молчал. О чем говорить? Тем более губы моей пассажирки были заняты, она их подкрашивала помадой. Розовой, как птица фламинго. После опустила ветровое стекло, щурилась от воздушного потока, лицо её было старым и некрасивым.

– Солидная тарахтелка, – сказала она. – Как самолет. Откуда?

– Отчим. Подарок.

– А-а-а, – закурила.

Горький дым Отечества.

– А ты и вправду чеченил? – покосилась в мою сторону; в зрачке отражался цинковый мирный день.

Я ничего не ответил.

– Я думала – треп.

– Куда? – повторил вопрос.

– Время есть?

Я пожал плечами – разве можно спрашивать у нищего в долг?

– У меня Санька, сын, в детском саду. Два выходных – хорошо... Погуляю с детенышем.

По узким и грязным дворам, забитыми баками с пищевыми отходами, мы проехали к месту. Сад был огорожен высокой оградой защитного цвета, и сквозь эту ограду и кусты пестрели детские одежды. Дети громко играли за забором. Надо полагать, мальчишки играли в войну.

Как-то мне приснился сон, странный сон, я его запомнил: горела пустыня. Спасения не было, но мы в БМП верили – кто-то потушит эту атомную вселенскую коптилку. Верили до последнего. Затем раздался голос одного из нас, голос был настолько изменен страхом, что было непонятно, кто кричит:

– Я не хочу! Не хочу подыхать в этой консервной банке!

Мы натянули противогазы. С трудом приоткрыли люк. Тот, кто кричал, прыгнул на песок. Песок был спекшийся. Он лопался под ногами, как стекло. Мы шли по пустыне, как по стеклянному озеру.

Первым не выдержал тот, кто кричал. Он сорвал с лица противогаз. Его никто из нас не узнал. Он глубоко вздохнул и повалился на песок. Лицо, незнакомое нам, улыбалось улыбкой счастливого мертвого человека.

Мы его похоронили в битом стекле.

Нас осталось трое. Мы шли к спасительной нитке горизонта. Потом один из нас повернул в сторону. Он закричал, что видит колодцы. И сорвал маску. Мы его тоже не узнали. И тоже похоронили в битом стекле.

Потом я остался один. Шел долго, шел до тех пор, пока ноги не начали вязнуть в горячем месиве. Я поднялся на бархан и увидел бесконечную горящую массу. Я оглянулся – мои далекие следы, оставленные на песке, затягивались.

Тогда я сорвал маску. Жаркий ветер ударил по лицу. И от этого удара оно стало плавиться; я почувствовал, как с моих лицевых костей стекает малиновое мясо.

Не дай мне Бог сойти с ума!

– Эй, гражданин хороший! Здесь стоять нельзя, запрещено, – слышу разболтанный, старческий голос.

Мне не любопытен тот, кто это говорит: у него такое выражение на нервно-пенсионном лице, точно я нагадил ему в карман. Или не выдал вовремя его трудовые накопления.

– Кому говорю! Гражданин, вы плохо меня знаете. Вот запишу... запишу номер!

Я включаю магнитофон: невнятная мелодия. Под схожую музыку по столу торопился раскормленный таракан, пока его не расплющили стаканом в сырое месиво.

Если выйду из машины, убью того, кто сейчас кричит там, за ветровым стеклом. Я убью его, хотя он и мой соотечественник. Я его убью, потому что во мне живет тарантул черной смерти.

Мы не знали, что преданы, и сражались за мертвые руины в центре Города. Были наглухо заблокированы в каменных мешках, постоянно обстреливаемые, как чечами, так и своими. Связь была нарушена, и авиация сеяла фугасы на наши головы с бессмысленной педантичностью. Старательно громыхала дальняя артиллерия, кроша здания. Время исчезло. Ни дня, ни ночи – тягучая, холодная, тусклая, промозглая и тупая бесконечность. Стылая, безвкусная тушенка. Холодный чай. Изморось на оружие.

Побеждал простейший инстинкт – бить по всему, что движется. И били из всех калибров. По любой тени. Как потом выяснилось, войска, брошенные на штурм Города, без четкого взаимодействия, организации единого боевого управления, связи заблудились, перемешались и практически остались в одиночестве. Никто не знал, где свои, а где противник. Свои били по своим, изматывая себя же страхом, неопределенностью, неизвестностью и ощущением несообразной и кошмарной фантасмагории.

Движение теней за моей спиной. Я жду удара – потерял осторожность и теперь беззащитен...

– Поедем, мой дурачок, мой лопушок. Это дядя, он хороший.

В зеркальце – женщина с ребенком. Я вспоминаю – эту женщину зовут Валерия, как летчика Чкалова. У неё сын, Санька. Такое имя у моего друга Серова; странные совпадения преподносит нам наша жизнь?

– Сейчас дядя нас прокатит с ветерком по Ветрово...

– Привет, герой, – у машины нет героя-пенсионера. Я медленно поворачиваю ключ зажигания. Боком пробегает дворовый пес с мокрым обвислым хвостом.

– А-а-абака, – детский лепет за моей спиной.

– Собака, собака, – подтверждает заботливая мама. – Нам лучше сюда, Чеченец.

Вздрагиваю от прозвища, определенное моим другом, как от клейма, выжигаемым каленым железом на теле.

Тесные проходные дворики, под деревьями смерзшие куски снега и мусорной дряни, нищие люди под мартовским солнышком...

У одной из пятиэтажных коробок – памятника прошлого волюнтаризма меня просят остановиться.

Ребенок спал. Я взял его на руки. У подъезда сидели старушки с бесцветными больными лицами.

– Здрастье, – сказал я им, родным.

Квартира, где жили люди, была очень мала. Проем в комнату из коридора был завешен цветной дешевой ширмой из бамбука – тщетная попытка изоляции. Попытка жизни.

Я выпил чаю. Пил чай с абрикосовым вареньем. Поблагодарил за этот чай. Потом выбрался в коридорчик.

– Спасибо, – сказала Валерия.

За что, пожал плечами. За моей спиной щелкнул замок, последнее, что успел заметить была глянцевая улыбка рекламной стюардессы, призывающей летать самолетами Аэрофлота.

После окончания школы мы махнули на море. Нас было трое – я, Серов и Антонио. Она была безответно влюблена в моего друга. Сашке всегда требовался человечек, который бы безоговорочно им восхищался. На такую неблагодарную роль я не подходил, а вот девочка Тоня... Антонио... Если бы не она...

Мы летели самолетом Аэрофлота; помню неприятную боль в ушах... Странно, после этого я стал замечать боль в себе, физическую боль. Такого со мной не было до полета.

Тогда я море увидел впервые. Увидел с автобуса – оно мелькало между скал, как флаг незнакомого мне государства.

Кажется, за год в городке ничего не изменилось. Милое, тихое, богобоязненное местечко. Я его люблю – родину не выбирают. Однако вдруг слышу – далекий характерный и знакомый звук. Где-то там, на привокзальной площади. Так лопается шашечка в двести грамм тротила. Что за чертовщина? Что за военные действия в среднерусской полосе?

... Пылала новая торговая палатка, вокруг неё суетились люди, похожие на чечей, без паники, привычно. На зрелище сбивались зеваки – бабки, бомжики, пассажиры. К осветленным весной облакам тянулся грязный шлейф гари. Подкатили милицейский уазик и пожарное авто.

Я покачал головой – поторопился с выводами, друг мой; видимо, и здесь, в медвежьем углу, случились необратимые процессы передела собственности. Значит, жизнь продолжается. Во всем объеме всеобщей капитализации. Хотя не надо торопиться с выводами. Может быть, в палатке лопнула бутыль с маринованными огурцами? Тротиловые огурчики – смертельно полезный продукт для самых изысканных чревоугодников.

Сегодня у меня день встреч и расставаний. Я у очередной двери. Номерок квартиры знакомо выщерблен. И запах на лестничной клетке знаком – запах старого хлама и цепкого оптимизма к жизни.

На пороге женщина. Антонио? Она? Дурнушка – растолстевшая, шумная, жаркая. Тянет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:

– Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю, он дальнобойщик... Проходи... Сюда, на кухоньку... Там мой Ванька, писюка, спит.

Я втискиваюсь в кухню. В лицо – мокрые флажки пеленок.

– Садись, садись, – смеется Антонио. – Живой, Алешка, живой... Ты бы позвонил... Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же, родненький.

Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно – первый этаж – кустарник, сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты – чайник шипит днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым вареньем. Я шумно вздыхаю – меня решили уморить этим вареньем. Антонио всплескивает руками:

– Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику – что покрепче?!

– Нет уж, лучше это.

– А ты и не пил, знаю. И правильно... Вон мой батя, все – помер, царство ему... Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи Господи.

Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:

– Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.

– Ты сама садись-садись.

Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок. Женщина подхватилась и убежала к нему.

Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.

Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как флаги капитуляции.

Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:

– Смешно... Сухое белье, сухое вино.

Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная грудь пружинила из моей рубашки. Она была белая, эта рубашка... Не знаю, как насчет чистоты, но то, что она была белая, я ручаюсь.

– Мой герой писанул! Мокрым не хочет, сухим хочет, – вернулась Антонио. – Он у меня спокойный. Сама удивляюсь: в кого?.. Только глазки зырк-зырк...

– Как ты на меня, – говорю я. – Ну, рассказывай.

Антонио страдальчески морщится, заливает кипяток в заварочный чайник и молчит.

Быть может, и права? Неужели мне интересна чужая жизнь, спрашиваю себя. Неужели меня интересует ещё чья-то жизнь помимо своей? У меня ноет брюхо, мне неудобно сидеть на табурете, но почему же тогда вспоминаю чужую жизнь?

Жила-была девочка. Счастливое детство. Белый передничек, отутюженный воротничок, цветы любимой учительнице в первый день осени – девочка хорошо знала code de la rout – "правила движения", точнее, её мама хорошо знала правила поведения в обществе; потом девочка выросла и взбунтовалась – ушла из дома к друзьям; ей было шестнадцать, этой девочке; чуть позже она забеременела – рожать ей было нельзя, это было бы не соблюдением reqles du jeu – "правил игры", которые она обговорила с родителями, потом неудачное замужество за каким-то генералом, работа в школе, затем... Любили мы друг друга? Не знаю, скорее всего это была попытка. Попытка любви, её мгновение.

Когда стоишь в холодном сумрачном подъезде и делаешь шаг из него в жаркий день – этот скорый переход на солнечную сторону ослепляет...

Потом проходит минута, ты привыкаешь к свету и все видишь, все понимаешь, но почему-то радости это не приносит.

Я пью чай с абрикосовым вареньем, прошлогодним, сладким, и слушаю:

– Я так толком и не поняла. Свадьба скромная, точно похороны. Господи, прости, что я такое говорю?.. Грустно как-то. Хотя жених, конечно, ничего солидный такой, умный, лет ему сто, только разделить на два...

– ?!

– Ну пятьдесят пять.

– Да? – хекаю я. – У неё слабость к старичкам.

– Ну да. Представительный такой, улыбается, знаешь. Дипломаты, они всегда улыбаются, как дурачки... Ну и она, Верка-то, улыбалась... А мне бежать надо. Ванька совсем маленький, третий месяц... Я ей говорю, побегу, она – провожу... Зашли в туалетную, как там, комнату, Там зеркала, во все стены... Верка красивая, не то, что я, корова, опустилась... Поглядела она на себя впритык так... проговорила по-французски или как там... И привет, укатила в Австралию... Это там, где кенгуру, и утконосы, и эти ленивцы симпатичные. Вниз головой висят всю дорогу, представляешь, головой – и вниз. Я бы так не смогла.

– Антонио, – смеюсь я, но смех мой горок.

– Что, Лешенька?

Если бы я не знал Антонио... В том-то и дело, что знаю, хорошо знаю эту женщину, сидящую напротив меня; знаю её потому, что только благодаря ей, сижу сейчас в этой кухне, шесть с половиной метров, на первом этаже.

Это случилось тогда, на море. Мы нашли скалу, нависшую над водой, хороший трамплин для желающих сразу сломать шею и утопиться. Мы с Серовым влезли на её дикую макушку. Волны кипели в камнях. Лилипуточка Антонио загорала на полуденном тихом солнце. У горизонта скользили темные парусинки.

– Нет, я ещё с ума совсем не сошел, – сказал Сашка и сел на гранитный камень. – Жить хочется, родной.

Я швырнул булыжник; он прочертил биссектрису и без звука пропал в водяном взрыве.

– Секунд та-а-ак ...мнадцать, – сказал мой друг. – Пусть кто-нибудь сиганет, а я погляжу. На его труп.

Я испугался. Помню, как трухнул, помню ощущение страха, впервые испытанное, ощущение потери. Тогда впервые почувствовал, что не смогу совершить задуманного. Я хотел прыгнуть с этой скалы, поспорив со своим другом, и вдруг физически ощутил невозможность поступка. Почему? Почему такое бессилие перед обстоятельствами? Понимал, все это глупо и нелепо, но...

Я прыгнул позже, ночью.

Самого полета не помнил, вероятно, чувство самосохранения включилось в секунды падения; после – пронзительная боль в ногах, позвоночнике, голове, затем мягкий и вязкий покой, глубинная радость от мысли, что оказался сильнее нелепых условий.

Пришел в себя от тяжелого запаха прелых водорослей – это был запах боли; впервые его узнал, когда упал с абрикосового дерева и разбил нос. Меня оттащили, сопливого, орущего благим матом, в дом, где даже стены были пропитаны этим запахом; там мне наложили повязку, и я от неё неожиданно ощутил себя старше. Боль старит человека...

Я лежал на водорослях, меня шлепали по щекам. Я пытался проглотить горькую слюну, её было много – я задыхался от нее. Наконец, перевалился на живот, и меня стало рвать морской водой и остатками страха. Потом меня долго мутило от йодистого запаха водорослей...

– Ну, слава Богу, ну, миленький, ну, хорошенький, – голос исчезал, появлялся. – Ну, давай, родненький, живи же...

Я увидел небо, странное небо – без звезд. Нет, это было не небо – это было лицо Тони, девочки, которую мы звали на свой беспечный лад – Антонио.

Она спасла меня.

Были танцы на большой открытой веранде, она была рядом, эта веранда, рядом со скалой. И я ушел к морю – Антонио это заметила. И позже догадалась, что собираюсь сделать. Танцевала, а после догадалась, почему ушел в ночь один. Когда прибежала к скале, с ужасом увидела, как в морскую бездну плюхается мешок с дерьмом, этот мешок с дерьмом плюхается и исчезает, надолго, быть может, навсегда.

Антонио говорила, говорила, помню, а я лежал на водорослях, счастливый, и смотрел на далекие разноцветные лампочки, они были развешены на веранде; гирлянды этих лампочек качались на ветру, и вокруг них плавали пыльные сгустки мошкары. Расстояние было огромным, в сотни миль, но тем не менее я заметил, как у горячего стекла живет и роется мошкара.

– Алеша! – зовут меня. Иногда я забываю, какое у меня имя. Хорошо, что рядом находятся люди, его знающие. Впрочем, это я так шучу. – Слушай, а ты где служил-то? Всякое брёхали?..

– В Австралии, – отвечаю я. – В российском легионе смерти.

Под моими ногами старый кот елозит мороженую треску. Кот аппетитно жрет рыбу и не знает, что за ним наблюдают. Может, в этом и счастье: жрать и не знать, что за тобой ведут наблюдение.

– Я ж серьезно, Алеша?

– И я серьезно, – когда мне задают вопросы, имею привычку отвечать на них обстоятельно. Но иногда лучше отшутиться: – Военная тайна, Антонио.

– Ох, Лешка-Лешка, чудной ты, – вздыхает. – Ты себя береги.

– Как свет, газ и воду?

– Ааа, – отмахивается. – Ой, за свет надо уплатить. И за газ. Бросается к плите. – Ой, мне же Ваньку кормить... Сейчас манку подогрею...

Потом поднимает руки к пеленкам. Над её быстрыми руками в фарфоровом полете парит ширпотребовский орел с надбитым клювом.

Беззубая наша прекрасная жизнь. У каждого из нас своя земная, пусть маленькая радость. Прости, Антонио.

– Прости, – говорю я. – Нужно идти.

Я целую руку женщине, целую щеку, теплую, мягкую, она пахнет мылом, детством, бессонными ночами и бесконечными заботами.

– Не забывай, не забывай меня, Алеша, – как заклинание. – Серов меня забыл. Он такой дурновой...

– Он всегда таким был, – утешаю.

– Господь, не оставь ты нас... – я не вижу глаз Антонио, она стоит в тесной прихожей, тихой и темной, и мнет руками высохшую пеленку, будто листает книгу, где вписаны наши судьбы.

Над полуразрушенным холодным городом висел дребезжащий стон. Самолеты наносили точечно-бездарные бомбовые удары. Мы бессильно матерились бомбили жилые кварталы, в них оставались люди, в основном наши, русские. Великие стратеги современности в лампасах и бункерных штабах решали текущую политическую задачу и думать не думали о тех, кто по-звериному забивался в руинах и подвалах.

– Наши, – смеялись и плакали изнеможенные, грязные, усталые женщины без возраста, когда мы, тоже измотанные и взвинченные, выбивали духов из домов. – Наши пришли, родненькие наши, – и обнимали нас. – Не уходите, родненькие... – Было много детей, укутанных в одежды; они походили на малорослых старичков с печальными, всепонимающими улыбками. – Спасите нас... спасите...

– Мамаши, все в порядке, – бодрился майор Сушков. – Без паники. Терпите, граждане. Мы выполняем поставленную перед нами боевую задачу...

А мы, молодые, молчали, зная, какую выполняем задачу: самим выжить в этой кровавой и бессмысленной рубке.

Я торопился. Пресс быстротекущего суетливого мирного гражданского времени. Меня ждали. Я не хотел, чтобы ждали. Меня ждал отец. У каждого человека есть отец. Был он и у меня.

Он жил в соседнем городишке, таком же провинциальном и мелком, как Ветрово. Туда я и торопился. Джип выкатил на скоростную магистраль, машины двигались нестройными механизированными колоннами. Бензиновый смог провис над трассой. Рев моторов напоминал мне...

Я включил радио. Передавали последние известия... Мир... мир... мир...

Когда так часто говорят о мире, готовься к войне. Я прислушиваюсь, мне сообщают, что боевая машина живет в современной ядерной войне три-четыре минуты... Не знаю, как насчет атомной войны, но то, что "кулаки" – танки, жгутся за минуты в рядовой войне, это факт.

Я так и не знаю, что связало на время моего отца и мать. Они были слишком разные. Мать – деловита, фанатична, для неё не существовало никаких проблем. Отец – вял, рефлективен, не уверен в себе.

Мать с профессиональным упорством спасала чужие жизни в операционной; отец безропотно сносил бремя неудачника на журналистской стезе.

Мать-то и родить толком не сумела: до последнего сшивала язвенника; и я родился в соседней ординаторской – должно быть, холодной и белой, как и все ординаторские.

Мое появление на отца подействовало странным образом: он запил на радостях, потом – с горя, поскольку за дурную привычку и страсть его вышибли из редакции серьезной и солидной столичной газеты. Мать попыталась сражаться за его душу, однако тут уж отец проявил недюжинный характер.

Они расстались, когда мне было лет пять. Помню день и в нем большой чемодан, мягкий, с блестящими бляхами. И рядом с этим чемоданом – фигура, пахнущая новыми детскими книгами, столовскими пирожками и дешевым вином. Разумеется, я тогда ничего не понимал, однако смутные предчувствия меня отстранили от отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю