Текст книги "Липяги"
Автор книги: Сергей Крутилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Теперь, когда на стенах осталось по два-три венца, нечего было опасаться, что сверху на тебя полетит бревно. Разваливай, раскатывай!
Я взял лом и принялся за переборку, зацепил ее снизу ломом так, что разом затрещали все доски.
– Что ты делаешь?! – крикнул Федор. – Доски совсем новые. Пригодятся!
Сделав вид, что не слышу его окрика, я с наслаждением продолжал кромсать крашеные тесины. Черт с ними! Руби, круши, чтобы следа от них не осталось, говорил я себе. До того я ненавидел эту переборку.
Она разделила не только избу, но и всю нашу семью. Облюбовав себе угол, Федор выломал лавки и полати. Тесовая перегородка встала чуть ли не посередине избы. Молодожены съездили в город, привезли оттуда кровать с балясинами, круглый стол, диван. Уютно стало за переборкой; правда, немного тесновато, но куда просторнее, чем в оставленной всем нам половине.
Заканчивать техникум Федор не стал. Не до учебы отцу семейства. Поступил десятником на станцию.
Представьте себе мое положение. Вечер. Мы поужинали. Федор и Клава поднимутся из-за стола, уйдут в свой угол. Из-за перегородки доносится их смех, шушуканье.
Мне надо проверить тетради с контрольными работами, подготовиться к завтрашним урокам. Я сажусь за стол. Напротив пристраивается отец. Он просматривает какие-то ведомости, акты – работы у него хватает. На самом краю стола Степан и Митя играют в подкидного. Тут же мать чистит картошку.
Нет, в таких условиях я никак не могу сосредоточиться! Неделю, две, месяц я мучаюсь. Потом мне вдруг приходит мысль работать вечерами в учительской. Это было придумано здорово! Лучшую зиму, чем та, о которой я теперь рассказываю, мне трудно припомнить. После занятий я приходил домой, чтобы пообедать и отдохнуть, а едва стемнеет, снова отправлялся в школу.
Учительская у нас просторная, на втором этаже. Вечером в пустой школе гулко и чуточку страшновато. Я беру у сторожихи лампу, зажигаю ее (в ту зиму у нас в Липягах электричества еще не было) и, осторожно ступая по лестнице, поднимаюсь на второй этаж.
Первым делом распахиваю настежь форточку: учительская пропахла табаком. Эта комната – единственное место, где разрешается курить. И учителя стараются вовсю. Пока проветривается комната, я сижу на диване и думаю. После сутолоки и тесноты нашей избы очень хорошо побыть одному.
Задумавшись, не замечаю, что в комнате изрядно похолодало. Я закрываю форточку и сажусь за стол. Начинаю с проверки контрольных работ, на что уходит более часа. Еще полчаса, и готов план занятий на завтра. Как чудесно работается, когда никто тебе не мешает! Если бы у меня была комната, я собрал бы все подписные издания. Эх, книги, книги! Это страсть моя! Книг у меня много, но хранятся они в сундуках. А будь отдельная комната…
Я закуриваю и снова сажусь на диван. К урокам я готов, можно и помечтать.
«А что, если поговорить с директором…» Неподалеку от школы строится дом для учителей. К маю его должны сдать. Мне немного надо – всего лишь крохотный уголок с окном. Может, пойти к директору, попросить?.. Но я тут же отгоняю от себя эту мысль. Будь я не местный, не липяговский – иное дело. А то своя изба, мать, отец и… уйти из дому! В деревне это не принято. К тому же много учителей приезжих. Они снимают квартиры. И перед ними неудобно. Я начинаю перебирать в уме учителей, которые числятся первоочередниками на получение коммунальной жилплощади. Так… Во-первых, ждет квартиры Елена Дмитриевна, зоолог, она же наш завуч. Ждет преподаватель рисования Аркадий Павлович Мазилов – человек одаренный, но с претензиями. Он уже не раз заявлял во всеуслышание, что, если ему не создадут условий, он уедет. И наконец, ждет Ниночка… простите, Нина Алексеевна Бровкина, преподаватель русского языка и литературы.
Тут я поднимаюсь с дивана и, закурив новую сигарету, принимаюсь ходить по комнате. О Нине я почему-то не могу думать спокойно.
У нас много молоденьких учительниц. Среди них есть и хорошенькие. Вот хоть Маша Козырева. С Машей мы еще в школе вместе учились. Она преподает в начальных классах и кончает раньше. Но каждый раз находит предлог, чтобы задержаться. Ежедневно мы возвращаемся из школы вместе.
Маша – говорунья и хохотушка. Рассказывая, она то и дело касается собеседника рукой, как бы требуя к себе внимания. Мы идем, и я слушаю ее безобидную болтовню. У поповского дома расстаемся: мне идти на Кончановку – прямо, а ей на Низовку – налево. На минуту мы останавливаемся.
Маша вздыхает, а потом говорит:
– Мама удивляется: Андрей, говорит, давно приехал, а ни разу не зайдет.
– Все некогда, – отвечаю я. – Вот кончится четверть, тогда уж…
Маша молчит. Я тоже. Наконец Маша поворачивается и шагает в переулок. Пройдя несколько шагов, она посылает мне воздушный поцелуй и кричит:
– Привет!
– Привет! – отвечаю я и тут же забываю про Машину болтовню и про нее самое.
Я думаю о Нине.
Нина волнует меня своей сдержанностью, еще чем-то, чего выразить словами я не могу. Мне хочется, чтобы вы сами попытались найти определение этому.
Представьте себе: на улице декабрь, вьюга. Утром бегут в школу ребятишки. На них шубейки, полинялые треухи, валенки. Иногда промелькнет фигура и взрослого человека: ворот пальто поднят, голенища добротных валенок подвернуты. Под мышкой стопка ученических тетрадей.
Это учитель. С первыми морозами наши учителя выряжаются как извозчики. Большинство пожилых учителей расхаживают по классу в пимах – тепло, мягко, удобно.
Нина же никогда не ходит в валенках. Зимой на ней меховые ботиночки; шубка, отделанная серым каракулем, сшита в талию; на голове шапочка из такого же каракуля. Нина квартирует недалеко от школы, на Хуторах. Сняв в учительской шубку, она садится в уголок на табурет и переобувается. В класс она является в черных туфлях на невысоком каблуке. Перед тем как идти на урок, Нина непременно моет руки.
Нина ко всем обращается на «вы» и всем говорит: «будьте добры!». «Будьте добры, Николай Савельевич, не у вас ли классный журнал?», «Андрей Васильевич, будьте добры, – указку…» Нина учительствует у нас уже второй год, и я успел заметить, что держится она ото всех на некотором расстоянии. Она, наверное, была бы хорошим врачом – с ее тактом и самообладанием.
Вспомнив о Нине, я уже не могу сидеть спокойно. Закуриваю и принимаюсь вышагивать из угла в угол. На миг показалось даже, что стоит только повернуть голову, как я увижу Нину, там, в углу, возле умывальника…
XVI
Недели две, а то и более, никто не мешал моим вечерним занятиям. Я привык к этому. Мне казалось, что по-другому и быть не может. Но вот однажды, когда я пришел за лампой, в ответ на мою просьбу сторожиха развела руками.
– Нетути лампы, – сказала она. – Нина Алексеевна забрала. Родители там… судачит с ними…
Ничего не поделаешь. Я направился вверх по темной лестнице. В дальнем углу коридора, на втором этаже, светился огонек. Из-за двери пятого класса слышен голос Нины. Я приоткрыл дверь. За партами сидели родители учащихся, и Нина с ними беседовала. Класс был ярко освещен – горело три или четыре лампы. Я извинился и сказал, что мне нужна лампа.
– Будьте добры, передайте Андрею Васильевичу лампу…
Кто-то из мужчин, сидевших поблизости, взял трехлинейку и вручил мне.
В учительской я снял пальто и, открыв форточку, закурил. «Она здесь, рядом! Зайдет или нет?» Работа не шла в голову. Я ждал, прислушиваясь к каждому шороху в коридоре. Наконец послышались голоса. Все ближе и ближе. «Зайдет… зайдет…» Но вот голоса и шарканье ног начали понемногу глохнуть, затихать; еще некоторое время доносилось поскрипывание деревянных ступенек лестницы, и все.
«Ну что ж!..» – вздохнул я. В самом деле: почему она должна была зайти? Поднявшись из-за стола, я принялся сновать взад и вперед по комнате. Вдруг слышу, скрипнула дверь. Оглянулся – в дверях Нина.
– Извините меня, Андрей Васильевич, я совсем забыла, что вам нужна лампа.
– Спасибо, Нина Алексеевна: мне достаточно одной.
– Будьте добры, возьмите! Мне все равно надо помыть руки. Они ужасно пахнут керосином.
Я повесил ее шубку на вешалку. Затем взял у нее лампу. Она спросила, что я делаю в учительской по вечерам. Я сказал.
– Разве у вас негде заниматься дома? – спросила она, направляясь к умывальнику.
Я стал рассказывать про нашу избу. Нина слушала меня, чуть наклонив голову, и, когда я кончил, сказала без какой бы то ни было рисовки:
– Вы можете приходить заниматься ко мне.
– Спасибо.
– Будьте добры!
И она снова рассмеялась.
В одиннадцатом часу мы спустились вниз, оставили уборщице лампы и вышли из школы. Нина разрешила мне проводить ее. Всю дорогу она увлеченно говорила. Ей, видно, хотелось поделиться с кем-нибудь передуманным.
Из всех знаний, которые получают в школе дети, говорила она тогда, наибольшее значение имеет знание родного языка и литературы. Язык открывает книгу. Книга формирует нравственный облик ребенка. Конечно, и вы, физик, рассуждала она, можете воспитывать в детях возвышенные чувства: упорство, верность науке и прочее. Но вам, как правило, не хватает для этого времени. Вы не успеваете объяснить ребятам все формулы и законы физики. А учитель литературы постоянно имеет дело с образцами жизни. Рассказываю ли я о героях, созданных писателем, про жизнь ли самого писателя – все сводится к этому…
Мы подошли к избе, где она жила. Постояли. Прощаясь, Нина сказала, что хочет восстановить в Липягах библиотеку. У нас была библиотека, но при немцах ее сожгли. Все эти годы между колхозом и сельским Советом шла тяжба: на чьи средства приобретать книги и содержать библиотекаря – за счет колхоза или сельсовета? Нина бралась работать бесплатно. Ей обещали помогать ученики старших классов. Она спросила, нет ли у меня лишних книг. Я обещал завтра же притащить целый мешок.
– Вот хорошо, приносите!
– Обязательно.
Я ждал в ответ «будьте добры!», но она вздохнула и, протягивая на прощанье руку, сказала:
– Я навсегда запомню этот вечер…
Так началась наша дружба.
В феврале у Федора и Клавы родился сын. Обстановка в нашей избе стала еще несноснее. Даже отец и тот теперь уходил по вечерам в правление.
Мне некуда было податься. Приближались выборы, и в учительской что ни вечер – заседания да собрания. Однажды я собрал тетради, учебники и, поборов робость, отправился к Нине. У нее действительно было хорошо. Она снимала угол у овдовевшей в войну доярки Анисьи Софроновой. В горнице, где расположилась Нина, тихо. Оба окна заставлены цветами, а стол большой, удобный. Мы сели за стол и занялись тетрадями. Потом, когда вернулась с фермы Анисья, пили чай.
Так продолжалось всю зиму. А в апреле я как-то пришел домой и сказал матери:
– Мама! Я, кажется, женился…
И это бы ничего, если бы я только сказал это. Но я тут же достал чемодан и начал укладывать в него кое-какие вещи. Мать заплакала. Чтобы успокоить ее, я рассказал ей о Нине.
– Ну что ж, если так, то слава богу! – сказала мать.
Мать наша умница, она все поняла.
Я поел щей, взял свой чемоданишко и навсегда покинул нашу андреевскую избу.
XVII
Мать, как я уже говорил, сваливала всю вину на Федора. Теперь видите, что она не совсем права: первым ушел из дому все-таки я. Следом за мной покинул дедовскую избу самый младший из братьев, Степан. Он устроился воспитателем в общежитии молодых рабочих станционного депо. В общежитии ему отвели крохотную комнатку. Он, как и я, взял чемодан и ушел. Забирать из дому ему тоже было нечего.
Не знаю, как «воспитывал» он своих подопечных: скорее всего Степан числился воспитателем, а на самом деле был по-прежнему заводилой в клубе. Из паровозников и слесарей депо от отобрал ребят, подобных себе, с актерскими склонностями, и каждую субботу они разыгрывали на сцене клуба всякого рода пьески, потешая нетребовательных зрителей.
Вот, в сущности, и вся история того, почему наш дом оказался ненужным на деревенской улице. С уходом братьев из села уже ничто не связывало нашу семью с вековым андреевским корнем, с землей. И уже давно не стоять бы ей, избе, в ряду других на нашем порядке, если бы не отец.
Но той же весной не стало и отца. Он умер, как и дед, неожиданно. Это, видно, фамильное у нас. Рассказывали, что и отец деда, Максим, тоже вот так: сидел на конике, плел лапоть. Вдруг что-то стукнулось об пол. Смотрят бабы, а кочетыг, чем дед лапти плел, на полу валяется. А дед как сидел, так и сидит, будто живой, с лаптем в руках… И сам дед Андрей умер тоже неожиданно, о чем я рассказывал. А теперь вот и отец…
В конце мая было – кукурузу уже первый раз полоть собирались. Он встал чуть свет и еще до завтрака успел обежать полсела, оповещая баб о работе. Потом заскочил домой, позавтракал; собрался было в поле, но, собираясь, почувствовал в сердце боль. Вдруг весь побелел, лицо и лоб покрылись испариной. Мать велела ему лечь и не ходить покуда, а сама побежала в мазанку разбудить невестку, жену Федора. Клавдия как-никак медсестрой всю войну прошла: у нее был шприц для уколов и кое-какие лекарства. Пока мать будила Клаву, пока та встала, надела халат… Прибежали – а отец лежит на полу, у самого порога. Правая рука отброшена в сторону. В руке картуз…
Меня вызвали с экзаменов. Когда я прибежал, отца уже положили в вышний угол и накрыли белым. Мать едва держалась на ногах. Толпились соседки. Колхозный фельдшер Поликарп Фомич – сухопарый, в крагах, в пенсне на носу – сидел за столом и что-то писал.
– Инфаркт, – сказал он, увидев меня.
– Отслужил, бедняга, – шептались бабы.
Я приподнял покрывало… Стоптанные, давно не чищенные сапоги. Брюки из простой, в полоску, диагонали. Вылинявшая гимнастерка – не то моя, не то Федорова. Пальцы рук в чернилах: еще вчера он подсчитывал свои никому не нужные «палочки»…
Как он мечтал о том, чтобы хоть один из сыновей пошел его дорогой!
Но мы, дети, неблагодарны. Мы только и чувствуем свою вину в минуты утраты. Да и то раскаяние недолго гложет нас…
Похоронили отца в одной могиле с дедом. Им теперь не спорить уже о «коммунии»…
После похорон все собрались в доме. И каждый из нас сознавал в душе, что недолго стоять дедовской избе. Пришел ее конец.
Мать еще надеялась, что Федору, как строителю, дадут на станции казенную квартиру – тогда он с семьей переедет на станцию, а Митя, которому давно надоело чистить паровозы, вернется в колхоз и станет трактористом. Ей не хотелось уезжать из села, она знала, что значит лишиться избы. К тому же и соседки подзуживали:
– Палага, не давай ребятам ломать избу, – твердили они на разные лады. – Попомни наши слова: останешься на старости лет без своего угла. Они молодые. Они найдут себе любые хоромы. А у тебя, окромя этой избы, ничего не осталось.
И мать держалась за эту самую избу всеми силами. За столом только и разговору о том, что и тот-то переехал, и тому-то участок отвели. Мать отмалчивалась. Но сердце ее все-таки не вытерпело. Каждый день был для нее укором. Каждый день Федор и Митя вставали чуть свет – и в непогоду, и в зимнюю стужу – шли на станцию. Три версты туда, три – обратно. Обедали всухомятку; приходили промокшие, иззябшие, голодные.
Клавдия, не скрывая своего недовольства, фыркала; из-за перегородки каждый день доносилось ее недовольное ворчание:
– Подавилась бы она своей избой! Детей родных извела – и не жалко. А ты чего молчишь? Ты старший! Заяви свои права! Не настоишь – я брошу все и уеду. Небось проживу и без тебя. А в этой дыре жить больше не могу.
Скрепя сердце мать согласилась на переезд. Федор взялся хлопотать насчет участка, и вскоре на станционном пустыре, за угольным складом, появилась времянка. После работы братья оставались на станции и допоздна суетились у сарайчика: рыли яму под фундамент, ставили изгородь.
И вот наконец настал этот день…
XVIII
Мы еще заканчивали разборку пола, когда приехали машины. Машин было две: одна – трехтонка, с прицепом, другая – поменьше, без прицепа. Шоферы, перекурив, начали грузить бревна. Федор вызвался помогать им: при погрузке могли побросать венцы как попало. Надо было кому-то доглядывать.
Бревна были квелые, изъеденные червем.
И пол тоже неважный. Особенно в чулане и возле печки, где зимой обитали ягнята. Ковырнешь ломом – так и сыплется труха.
Вместо Федора ломом орудовал теперь Павел Миронович. В обед мы выпили, и он, разомлев, то и дело присаживался закурить и передохнуть. Павел Миронович служил на станции бухгалтером. А его жена Марья, наша сестра, работала дояркой. Павел Миронович был человеком компанейским, к тому же любил выпить. Он сам напросился помогать нам. Марья боится хоть на час уйти с фермы. Обещала забежать в обед, но так и не пришла.
– Эх, если бы сейчас встал дед Андрей Максимыч! – сказал Павел Миронович. – Он вас, внуков, пуганул бы. «Мать вашу зимой!» (это было любимое ругательство деда).
– Да! – согласился Митя. – Никогда дед не думал, что мы выкорчуем из Липягов андреевский корень.
– Он небось в гробу переворачивается, когда мы ударяем ломом… – невесело пошутил Степан. – По фунту гвоздей в каждую половицу заколачивал. Уж на что скуповат был, а тут не жалел…
Отдохнув, мы снова принялись за дело. Половицы скрипели; ржавые гвозди с трудом выдирались из дубовых сырых перерубов. С каждой доской все больше и больше оголялся кусочек земли, скрытой под избой. Валялась щепа – белая, почти не тронутая временем, и полуистлевшие мотки пакли.
Земля, на которой стояла изба, была такая же, какая она у нас повсюду, – чуть-чуть коричневая и чуть-чуть глинистая; и была она вся истыкана следами мышиных нор. Но мне эта земля казалась какой-то особенной. Я смотрел на нее потрясенный, словно передо мной открылся не клочок обыкновенной земли, а гробница с прахом предков. Сколько поколений Андреевых выросло в этой избе! Сменялись цари, бушевали над миром революции и войны, а она ничего, стояла. И вот в что ни есть самый обыкновенный день, без видимых на то причин, изба исчезла…
Смотрел я на оголившийся клочок земли, что занят был избой, и думал:
«Вот исчезают с нашей липяговской земли избы; заваливаются, гибнут колодцы; умирают старики. А ведь в каждой избе свой мир; у каждого источника своя история; за каждой прожитой жизнью свой характер. И все это со временем исчезнет из памяти людской. Исчезнет, предастся забвению. А ты жил в той самой избе; пивал воду из того самого колодца; разделял горести и радости с людьми, которых уже нет.
Твой долг рассказать обо всем, свидетелем чего ты являешься!»
И именно в тот миг, когда открылся мне клочок глинистой, испещренной следами мышиных нор земли, и родилась у меня мысль рассказать про Липяги.
С того дня я и начал вести свои «Записки».
– Вот и добили! – сказал Павел Миронович, когда мы выломали последнюю половицу.
– А теперь рубите ракиты! – распорядился Федор.
– Зачем они тебе, эти ракиты? – возразил зять: он был добрый человек и не очень вникал в хозяйство.
– В доме все пригодится. На изгородь пойдут.
– Надо бы у матери спросить. Как она скажет, – поддержал я Павла Мироновича.
Мать стояла неподалеку. Я взглянул на нее в надежде, что она поддакнет: мол, да, пусть остаются ракиты… Голубая горошком кофта, белый платок, оттеняющий каждую морщинку; на лице выражение усталости и скорби.
– Ну так как, мама? Рубить или оставить на память об андреевском корне? – с обычной своей ухмылкой спросил Степан.
– Не знаю, право… А как Федор-то?
Говорит, что надо рубить.
– Раз говорит, чего же тут.
Мне было очень жаль ракиты; не столько ракиты, сколько грачиные гнезда. Но я сдержался и не возразил: какое мне дело! Они уже не мои, эти ракиты. Вот уже больше месяца, как мы с Ниной переехали в новый коммунальный дом, построенный для учителей. Правда, у нас невесть какие хоромы – всего лишь одна комната, но жить пока можно…
Мне все равно – как хотят братья, пусть так и поступают. Может, и правда: ветлы пригодятся на изгородь. Но самому мне пилить ракиты не хочется. Я сказал Федору, что лучше разберу печку, а Степан и Павел Миронович нехай займутся ракитами.
Зять не очень охотно взял пилу. Степан с топором опередил его. Он подошел к раките, росшей перед самыми окнами. Ствол ее во многих местах был ободран и казался трухлявым, податливым. Степаха размахнулся и ударил изо всех сил. Но от его удара на стволе не осталось даже отметины. Комель дерева был словно скручен из стальных канатов. Корни, глубоко уходящие в землю, как кариатиды, поддерживали дерево. Пусть ствол был обглодан скотом, истыкан ржавыми гвоздями и костылями, но корни еще были живы; они свершали свою работу, и дерево, казавшееся мертвым зимой, по весне оживало.
Вот почему топор отскакивал от ствола.
– Пилой, пилой надо! – кричал издали Федор.
Павел Миронович и Степан взялись за пилу.
«Зи-и-ик, зи-и-зик…» – запела пила. Грачи, почуя близкий конец своего гнездовья, загалдели, заметались.
Но люди внизу не обращали внимания на их беспокойство – у людей свои заботы.
Ствол был крепок и неподатлив лишь снаружи. А в середине оказалась червоточина. Пила въедалась в дерево без всякого усилия, и вместо звона слышалось шуршание красноватых рыхлых опилок, сыпавшихся на землю.
Вдруг что-то треснуло. Пильщики отпрянули в сторону. Ракита вздрогнула, накренилась набок, словно ее перевешивали грачиные гнезда.
– Эй, поосторожней там! – крикнул Степаха шоферам, грузившим у сарая бревна.
– Валяй!
Степа ударил топором.
Грузно осев, ракита скособочилась; ветви ее неестественно наклонились, сникли, и медленно, нехотя дерево повалилось на землю. Хрястнули, ломаясь под тяжестью ствола, молодые побеги; в воздух взметнулась пыль с грачиных гнезд, и белый пух повис и закрыл все, будто кто-то там, в вышине, вспарывал перины.
…И рассыпались по зеленой траве серые в крапинку грачиные яйца.