355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Крутилин » Липяги » Текст книги (страница 1)
Липяги
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:03

Текст книги "Липяги"


Автор книги: Сергей Крутилин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)

Сергей Крутилин
Липяги


№ 15(315) 1964

Евг. Осетров. Сергей Крутилин

Есть книги, которые при появлении в свет не вызывают особенно шумных толков в литературной прессе. Тихо и не очень заметно завоевывают они прочные читательские симпатии. Такой книгой является, на мой взгляд, повесть писателя и журналиста Сергея Крутилина «Липяги», предлагаемая ныне вниманию читателей «Роман-газеты».

Сергей Андреевич Крутилин родился в 1921 году на Рязанщине. Детство его прошло в селе Делехове под городом Скопином. В 1940 году С. Крутилин оканчивает строительный техникум и едет работать на Дальний Восток.

С первых дней Великой Отечественной войны С. Крутилин на фронте. После тяжелого ранения в 1942 году и демобилизации из армии – учеба в Московском университете, а затем журналистская работа. Корреспондент «Смены» и «Литературной газеты», С. Крутилин много ездит по стране, пишет очерки и рассказы, посвященные самым различным сторонам современной действительности. Уже тогда определяется главная тема молодого писателя – ему особенно близка деревня, жизнь сельских тружеников.

Наиболее значительные из деревенских очерков С. Крутилина вошли впоследствии в сборник «За поворотом» (1961). В том же году появляется его большой роман «Подснежники» – о жизни и работе молодежи на целине, одобрительно встреченный читателями и критикой.

В своем новом произведении «Липяги» писатель остался верен деревенской теме. С. Крутилин пишет о родном селе, о людях, которых знает с детства, о тех, кто вырос или состарился у него на глазах.

Автор избрал для своего произведения непринужденную форму записок сельского учителя. Он не связывает себя хронологическими или сюжетными рамками. Книга состоит из отдельных новелл. Что ни глава – то новая судьба, новый интересный человек. По ходу повествования автор то переносится в тридцатые годы, к своему детству, то возвращается к нашим дням, то вспоминает тяжелую годину войны. А мы благодаря этому воспринимаем события и героев его записок «с разных точек»: то глазами мальчика, то юноши, то взрослого человека – и картина становится объемнее, полнее, многоцветнее.

На страницах «Липягов» читатель встретится с чистыми и прекрасными людьми, обаятельными в своем трудовом героизме и душевной щедрости. Это председатели колхоза Чугунов и Лузянин, колхозный бригадир Василий Андреевич – отец рассказчика, кузнец Бирдюк, агроном Алексей Иванович и другие.

Книга написана лирично, с тонким юмором, прекрасным народным языком, далеким от всякой речевой стилизации. Подробно, со множеством ярких и точных деталей изображает автор сельский быт, с любовью рисует портреты своих героев, создает поэтические картины крестьянского труда.

И постепенно из собрания этих глав, внешне напоминающих пеструю мозаику, перед нами вырисовывается целостная картина жизни среднерусской деревни – от начала тридцатых годов до наших дней. С. Крутилин не боится показать жизнь такой, какова она есть на самом деле. Он не упрощает и не приукрашивает ее. Не торопливые репортерские наблюдения, а серьезное и всестороннее изображение действительности, глубокие раздумья над ней способствуют успеху талантливого писателя.

Я не сомневаюсь, что читатели полюбят героев С. Крутилина, рельефно представят описанные им деревенские места, сельскую новь и задумаются над проблемами, которые смело поставил автор в своей книге.

Евгений Осетров

Памяти моей матери посвящаю



Книга первая

Только начну рассказывать, все Липяги да Липяги!..

Незнакомые пожимают плечами: что, мол, за диковина такая? Будто что-то русское и вместе с тем что-то татарское. Будто не очень заковыристое слово, а ударение и то не знаешь, где поставить…

Так чтобы вы не ломали себе понапрасну голову над этим, я сразу же спешу объяснить все по порядку.

Липяги – это мое родное село. Не очень большое, но все ж таки село, поскольку в свое время были у нас и церковь и сельский Совет. Говорю: в свое время. Теперь на месте церкви – это рядом тут, напротив школы, – буреют заросли репейника: еще лет двадцать назад церковь разломали. А сельский Совет совсем недавно переехал в соседнее село, в Хворостянку. И сельский Совет, и правление нашего колхоза «Красный пахарь»… Но об этом потом. Сейчас мне хочется только, чтобы вы знали, что Липяги – это село, а не деревня.

А то наше районное начальство совсем перестало называть Липяги селом: деревня, да и все. Нам, липяговцам, слышать это до боли обидно.

Не знаю, правда ли, но говорят, что где-то есть еще одни Липяги. И будто село то больше нашего. Может, оно и так, но я рассказываю о наших Липягах. Я родился и вырос тут, бегал в школу и теперь вот уже пятнадцатый год в этой же школе учительствую. Так что про те, другие Липяги и слыхивать ничего не слыхивал.

И не только я один. Все наши липяговские мужики тех, других липяговцев за родню не признают. Старожилы уверяют, что наши Липяги исстари так назывались. Что это именно про наше село такая присказка в народе сложена: «Не спеши в Сандыри – в Липягах ночуешь»…

Мой крестный, дядя Авданя, прозванный за косноязычие Бур-буром, любитель рассказывать всякие истории, уверяет, что о нашем селе было упомянуто в «Повести о Батыевом приходе на русские земли».

Однако листок этот, где говорилось про Липяги, почему-то не сохранился. Но, как бы там ни было, липяговцы знают одно: село наше древнее и оно извечно стояло на этом самом месте…

Да, совсем было позабыл сказать о месте-то! Раз уж вспомнил, расскажу. Только не знаю, право, как бы мне получше разъяснить вам, где находятся наши Липяги.

Представьте себе междуречье Оки и Дона. Скучнейшая безлесная равнина. Овраги да соломенные крыши изб… В древних былинах про наши места говорится так: «Сторона-то широкая, что от Оки-реки потягла до Дону глубокого». Открытая равнина служила плохой защитой от набегов диких племен.

«Диким полем» звалось это место. Кто только не шлялся по этому полю! Бывали тут и черемисы, и болгары, и половцы… Но дольше всех разгуливали по нашей земле татары.

Большинство русичей, узнав о приближении врагов, уходило на север, в леса. В смуту в лесах, что росли по реке Вёрде, беженцев скапливалось видимо-невидимо. Отсюда и название центра этого края – Скопин.

Большинство уходило… Но, видно, не все наши предки думали так, как отвечал рязанский князь Юрий Ингоревич наглому Батыю: «Олна (когда) нас всех не будеть, тож все то ваше будеть…» Кое– кто из местного населения вел дружбу с татарами.

Липяги… Разве не слышится в этом слове что-то татарское?

Но если б в одном названии! Вы только гляньте на нашего липяговского мужика – и вам все станет ясно. Наши земляки, рязанцы, живущие за Окой, как все исконно потомственные славяне, белобрысы, голубоглазы. У нас же в Липягах белоголового днем с огнем не отыщешь. Липяговцы смуглолицы, черноволосы: глаза у наших мужиков черней кубанского чернозема. А бабы – на моей памяти – носили клетчатые поневы и напяливали на голову рога языческих богов – кички.

Ничего не поделаешь – уж такое у нас место! Все бывали тут, и не нам упрекать предков в недостойности их поведения. Да и вряд ли помогут упреки: слишком долго продолжалось соседство с иноязычными. А уберечь народы от общения друг с другом нельзя. Это все равно что огородить речку, чтобы вода ее не сливалась с водой других рек. У нас, правда, находились и такие ловкачи, только у них ничего не вышло. И поныне наша речка Липяговка течет себе, как она текла тысячелетиями.

Липяговка впадает в Теменку, Теменка – в Чернавку, Чернавка – в Непрядву, в ту самую Непрядву, на берегу которой собиралось русское ратное войско перед Куликовской битвой. Ну, про эту речку вы, наверное, слыхали. Непрядва впадает в Дон возле села Монастырщины, а Дон – в Азовское море… и так далее…

Ракиты
I

На усадьбе нашей росло много ракит. Десятка два, а то и более. Я настолько хорошо помню каждую ракиту, что, если хотите, могу пересчитать их по пальцам.

Наверху, возле избы, росло всего лишь три дерева: одно перед самым крыльцом с улицы, а два – с переулка, от соседей. Это были могучие древние ракиты. Покойный дед наш рассказывал, что как только он помнит себя, он помнит и эти ветлы. По словам деда Андрея, и в пору его юности они были такими же древними. Мало того, он уверял, что и его дед, значит мой прапрадед, тоже родился под этими ракитами. Значит, деревьям этим было лет под триста, а то и больше. Может, они росли тут, возле нашей избы, и до нашествия Тохтамыша – кто же их знает! Во всяком случае, глядя на них, невольно задумываешься о древности нашего фамильного андреевского корня.

Особенно живописна была ракита, росшая перед самыми окнами. Корявый ствол ее, замшелый, лишенный во многих местах коры, едва достигал крыши. Зато два сравнительно молодых побега, могуче разбросавшие тенистые кроны, были настолько раскидисты, что сплетались с соседскими ветлами. Мир улицы ограничивался этой ракитой, а мир нашей избы расширялся с нею. Она была частицей быта семьи и ее поэзией. Трухлявый ствол был утыкан всевозможного рода костылями и гвоздями. Каждый хозяин вбивал их по своей надобности и по своему усмотрению. Был, скажем, костыль, на который подвешивалось окосье. Помню, летом, перед выходом в луга или в страду, под этой ветлой дед всегда отбивал косу. Он выносил из сарая «бабку», ставил ее под ракитой, в тени, окосье подвешивал к костылю, садился и потихоньку стучал молотком по лезвию косы, время от времени передвигая ее по крохотной наковаленке.

Были на этом стволе и бабьи костыли. На них висели чугунки, корыта для стирки белья, тряпки, которыми изредка мыли в избе полы; чернело помело для подметания пода печи. Женщины – бабушка, мама и еще одна, сноха, жена отцова брата, – доходили до совершенства в своем умении брать от ветлы все, на что она была способна. С весны они превращали ее во вторую избу. Сюда, в холодок, вывешивались люльки с пацанами: под ее сенью бабы плели в страду перевясла, отдыхали, «искались» в головах друг у дружки. Не было такого сучка на ветле, который бабы к чему-либо не приспособили. Они уступали в этом разве только что одним грачам. Между бабами и грачами шла извечная борьба за обладание ракитой.

Бывало, в конце марта, в пору капели, почернеет с южного ската соломенная крыша избы. Идешь из школы, и вдруг заколотится радостью сердце: а ведь весна уже! Парит пригретая солнцем соломенная крыша. А на черном, оголенном от снега скате ее ясно обозначилась зелень побегов ракиты. Не поймешь поначалу, что зеленеет, почки или сами сучья? Но вот начинаешь понемногу замечать, как день ото дня набухают, тяжелеют мохнатые почки. Ветви под их тяжестью гнутся, оседают; почек-сережек становится все больше и больше; еще неделя – и за ракитами совсем уже не видать крыши. Тебе по-прежнему кажется, что сквозь зелень молодой листвы виднеется почерневшая солома, но вот в одно прекрасное утро замечаешь, что это вовсе не крыша, а грачиные гнезда.

Грачи всегда появлялись неожиданно, хотя прилетали они всегда примерно в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.

На крыльце стоит бабушка. Она в грубой клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник, из-под которого выбились седые, давно не чесанные волосы. Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:

– У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!

Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.

ІІ

Такова была эта ветла.

А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам – еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига. Ломай все старое, отжившее! И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.

Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. Сразу же за ней начинался крутой склон – низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубок, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи – бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка – Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видишь крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, – ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом, да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.

Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок поезда. Того самого поезда, на котором уехал вчера отец…

Может, и совсем не того, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестру, потом Степана – младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего, Федора, и, наконец, мать. В тот же миг где-то у станционного домика звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.

Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И кажется, еще плотнее пелена измороси…

Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.

Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.

У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники добывать уголь, кто в Орехово возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах очень много ракит.

Но они их срубили еще раньше, чем мы свои…

III

– Отойди! А то сейчас начнут бросать… – сказала мать.

Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича – реденький, с проседью. Красивый был когда-то муж у нашей сестры. Рано только состарился.

– Так, значит, все! Начнем, что ли? – кричит сверху Федор.

Я молчу. Мать в ответ начинает всхлипывать. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, «пелены», из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» – и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху.

Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, они стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над нами, видимо надеясь, что шум у избы скоро стихнет.

Однако грачи так и не дождались этого.

Сбросив «князя», Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черна, пыльна; от нее шел запах дыма и прели.

– Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!

Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.

Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.

Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед домовал, не собрался в поле. Взрослые разговлялись после заутрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:

– Пожар!

Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее перед собой, засуетилась в дверях:

– Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..

Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.

Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.

Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.

Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.

Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.

Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу.

Но это было давно, в первый год коллективизации.

Чаще же случалось обратное.

Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. «Вон, даже Авданя перекрыл… А мы, как кусочники какие-нибудь, ни у кого к дому душа не лежит», – ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.

Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в «вышнем» углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.

Весной крыша течет по-прежнему.

Время от времени все повторяется сначала. Поштопает отец, и быть по сему. Но чтобы раскрыть и покрыть заново, до этого не доходило дело ни разу.

Ни разу! И вот сыновья решили под корень разорить старое гнездовье…

Больше всех переживала мать. Сгори теперь наша избенка, думалось мне, и то ей было бы легче: ничего не поделаешь – несчастье. Несчастье со всяким может стрястись.

А тут сами уничтожали. Жестоко. Преднамеренно. Расчетливо.

Федор и Павел Миронович орудовали вилами. Вниз летела превратившаяся в труху черная солома и остатки обрешетки, изъеденной червоточиной. И запах будто на пожарище.

Мне стало как-то не по себе. Я пошел на зады посмотреть, где мать.

Картофель на огороде уже взошел, но широкие листья молодых кустов еще не закрыли грядок. В бороздах бродили распуганные куры. Они тревожно высовывали головы из-за гряд и кудахтали, будто жаловались кому-то.

Мать стояла под ракитой, росшей на горе, перед спуском в низы. Она смотрела вдаль и, подобрав подол передника, вытирала им слезы.

О чем она думала?..

Может, она, как и я в детстве, тоже ждала, что вот-вот вдали, во Мшанской выемке, появится дымок поезда? Не знаю.

Я подошел к ней. Услышав мои шаги, мать встрепенулась, как испуганная птица. Мне очень хотелось сказать ей про ракиты, чтобы их не рубили. Но, увидев, что она плачет, я сказал:

– Не расстраивайся, мама! Ты никуда не уедешь из Липягов. Ты будешь жить у нас с Ниной…

IV

Когда мы с матерью вернулись с низов, изба и сенцы были уже раскрыты. Братья разбирали стропила, а Павел Миронович сбрасывал с потолка рыжие дубовые листья. Листья эти в свое время насыпаны были для утепления. У нас называют это «ухваивать» потолок. В Липягах ухваивают на зиму не только потолки, но и погреба, чтобы картошка не промерзла, и стены изб.

Чтобы избы зимой не продувало, делают завалинки. Отступив поларшина от стены, вбивают рядком колья; переплетают их кое-где хворостом. Пространство между плетнем и стеною осенью заваливают сухим листом.

Завалинки делают высокие – до самой пелены. И окна наполовину засыпают. Оставляют небольшую полоску, но и ту на ночь плотно закрывают специально на то приготовленным снопом.

Ну, верно, после такого ухвоя нашу ветхую избу не продувало. А деду все кажется, что в избе холодно. На будущий год он норовит сделать завалинку потолще и заранее обдумывает, как бы нагрести побольше «листу».

Сгребание в лесу сухого листа – одно из самых поэтических воспоминаний детства. Бывало, поздней осенью, после первого морозца, мать затемно стаскивает всех нас с печи.

– Ребята, вставайте скорей! Поедем в Погорелый лист гресть. Ефан уже поехал! Скорей, скорей! – тормошит она нас.

Мать торопится потому, что в округе нашей лесов мало. Обделила природа липяговцев: ни леса у нас, ни речки путевой. Лист древесный в иных местах и сгребать-то не сгребает никто. А у нас он – в драку! Как же без листа? И дом утеплить надо, и на растопку печки надо.

Но не всяк лист на то годен. Большинство лесочков у нас – осинничек. А осиновый лист никчемный. Сырой он, ни тепла от него в завалинке, ни жару в печке. Дорог дубовый лист. А дубовых рощ у нас мало. Чудом сохранился крохотный дубнячок – Погорелый. Если уж грести лист, то надо спешить именно туда. Каждый мужик про то думает. Но надо знать, когда ехать. Еще вчера весь лист на дубах висел, а сегодня вышел дед в полночь к кобылке, глядь: иней на крыше.

«Лист с такого морозу пасть должон», – решил дед. Да скорее в избу:

– Палага, вставай… За листом ехать надо!

Ну, а мать тотчас нас тормошить:

– Ребя, скорей, скорей! Ефан уже поехал!

Вскочишь, бывало, с печи – будто и сна не бывало ни в одном глазу. Подтянешь портки, ноги – в валенки, и – к столу. Мать уже начистила горячей картошки, намяла ее, плеснула в миску молока. Дружно едим: Федька захватывает со дна, покруче, я сцеживаю молочко. Поев, бежим к сараю. У сарая уже хлопочет дед. Кобылка запряжена; на телеге белеют рукоятки граблей, отшлифованные дедовыми ладонями навильни, рядновые мешки. Вернее, даже не мешки, а мешища: всякие там наматрасники, тряпичные одеяла – все то, во что можно набивать лист.

За листом едем всей семьей – и мы, ребята, и мать, и дед, и бабка. Дед с места в карьер начинает погонять кобылку. На всю улицу раздается дребезжанье колес по звонкой, заледенелой земле. Бабка охает, уговаривает ехать тише. Дед не слушает ее уговоров: он боится опоздать.

Лес встает вдалеке черной стеной. Из-за его оголившихся крон мигают станционные огоньки. Уже на опушке Погорелого чуешь: ожил лес! Отовсюду доносятся людские голоса, всхрапывание лошадей, потрескивание ломаемых сучьев.

Дед останавливает кобылку и, не привязав ее, торопливо хватает грабли. Надо как можно скорее огрести участок. Если народу в лесу немного, то дед пройдется меж деревьев, поглядит, где листу погуще. Но чаще всего бывает так, что выбирать не приходится. Лучшие участки с вечера заняты. Тогда дед спешит захватить любой участок – лишь бы побольше.

Вот он схватил грабли и, широко махая ими, пошел вдоль опушки, будто с крюком на покосе. За ним – мать. Она гребет, а сама все покрикивает:

– Вы чего мешкаете, лентяи! Федя, Андрей, – оттуда, с того конца, гребите!

Мы берем с телеги грабли и бежим в глубь леса. Тут сумеречно и жутковато. В тишине слышно, как падают на землю листья с дубов. Они падают не спеша, – то поодиночке, когда не дует ветерок, то дружно, словно кто из шапки их сыпанул, – это когда подуло свежаком с опушки…

Кружатся, летят сухие листья. Шорох их сливается с шорохом подминаемой ногами травы, с шумом оголяемых вершин. Постоять, полюбоваться бы этим тихим морозным утром. Но некогда: мать торопит, норовя огрести делянку побольше. И все мы – и Федька, и я, и бабушка, разойдясь в разные концы леса, гребем навстречу друг другу, стремясь скорее замкнуть кольцо – границы нашей делянки. У нас много граблей. Это нам удается. Теперь сколько бы ни наехало мужиков в Погорелое, никто не посмеет сгребать на нашей делянке. Ничего: походят-походят – да в Горний поедут. Там хоть дубняка нет, зато есть березняк. Березовый лист тоже годится…

Отмежевав уголок леса, дед веселеет. Теперь можно и покурить, и к соседям заглянуть: не поспешил ли он? Не лучше ли у соседа делянка?

Уже засветлелось на востоке; уже видно стало, как и тут и там меж черных дубовых стволов мельтешат люди с граблями. Закурив, дед идет к соседу. Им оказался Ефан. Спустя некоторое время дед возвращается довольный: Ефанка хоть и раньше выехал, а у нас делянка не хуже его.

На радостях дед дает нам коробку со спичками и разрешает запалить костер. Мы с Федькой бросаем поверх кучи листьев валежник и поджигаем. Костер разгорается быстро. Мы бросаем в огонь желуди, и из костра то и дело доносятся хлопки: то лопается панцирная кожица янтарных, тугих желудей.

Печеные желуди – сладкие; мы их выкатываем из огня палочкой и едим, обжигая руки и губы.

Тем временем на поляне вырастают горы сорванных листьев. Пора набивать дерюжки.

Мать и бабка растягивают дерюжку на луговине; дед берет ее за края и, навалившись на кучу, толкает непослушные листья в огромное чрево мешка. Мы снуем в ногах у деда – помогаем.

Наматрасник кое-как заполнен. Теперь надо набить его как следует. Мешище ставят на попа; края горловины, куда бросают лист, напрочь привязывают к сучьям дуба. Дед берет меня подмышки и, приподняв высоко над землей, бросает в мешок. Я должен утаптывать лист.

Сначала, пока дерюжка набита кое-как, уминать лист очень трудно. Провалившись на самое дно мешка, я кувыркаюсь там из угла в угол. Сверху на меня беспрерывно сыплется пахучий сухой лист. Но вот мало-помалу листья под ногами начинают уплотняться, и я поднимаюсь все выше и выше. Я уже могу ухватиться руками за сучковатую ветку дуба. И я хватаюсь за сучья, взбираюсь на дуб, прыгаю с высоты в дерюжку.

– Будя шалить! – кричит дед.

Он ловит меня, ссаживает на землю, а сам залезает наверх: уминать мешок надо так, чтобы он звенел, когда ударишь по нему ногой. Едва дед залез в дерюжку, сразу же выясняется, что она наполнена лишь наполовину.

Захватывая лист в охапки, мать и бабушка бросают его прямо на деда. И на бороде, и на зипуне, и на шапке – всюду на нем висят дубовые листья, отчего Андрей Максимович становится похож на лесного гнома, которого я видал как-то на картинке.

Таким дед мне очень нравится. Я подхватываю охапку и пытаюсь тоже добросить до деда. Но не достаю. Ветер подхватывает брошенные мною листья и несет их в сторону костра.

– Будя! – Дед отряхивается и, отцепив привязки, стягивает горловину дерюжки веревками.

Когда таким образом окажутся набитыми три-четыре дерюжки, дед зовет Ефана и еще кое-кого из мужиков. Те приходят, кладут ваги одним концом на землю, другим – на телегу и по ним вкатывают на повозку тугие, звонкие, словно кожа на барабане, ряднушки. Мешища громоздят друг на друга – два внизу, два вверху. Воз увязывают веревками. Когда все готово, дед идет помогать соседям.

Возвращается, вожжи в руки – и:

– Но, милая!

Кобылка рванула и весело пошагала вдоль опушки. Глядишь, через минуту и Ефан тронулся.

И вот одна за другой из лесу, поскрипывая, выезжают тяжело нагруженные повозки. На каждой из них важно покоятся туго набитые ряднины. Издали, на сером фоне осеннего неба, они похожи на огромные гондолы аэростатов.

Дед уехал. Однако он скоро вернется, и тогда опять мне предстоит лезть в ряднушку и утаптывать лист. Но пока, без деда, можно сбегать к соседским ребятам, побродить по лесу, поозорничать.

Хорошо в лесу поздней осенью!

Под дубами, возле которых убран лист, можно отыскать уцелевший гриб-боровик, не замеченный никем до тебя. Можно найти гнездо птицы в расщелине гнилого пня… Бродишь по лесу, по чисто выскобленной граблями траве – и грустно тебе и радостно. Звонко и гулко в лесу, как в хорошо прибранной к празднику избе.

Вместе с листом в этих огромных дерюжках в село всегда привозится какая-нибудь живность: лесные желтые муравьи, мыши, ежи.

Однажды был такой случай.

Весной – не то в марте, не то в апреле – бабка пошла на погреб за картошкой. Вдруг бежит оттуда – без кошелки, крестится и кричит что-то. Мать подумала, не пожар ли? Дед уж полушубок надел, за шапкой потянулся, чтоб на пожар бежать, а тут бабка вбегает в избу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю