Текст книги "Липяги"
Автор книги: Сергей Крутилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Борис и Хима
I
Хима сидела на завалинке и ждала Бориса.
Был вечер; солнце уже село, становилось прохладно. Хима продрогла. Надо было бы сходить з избу за ватником, но вставать Химе не хотелось, и она продолжала сидеть.
Хима ждала мужа и, сидя на завалинке, то и дело поглядывала на увал Морозкина лога, откуда должен появиться Борис.
Что-то долго не идет он.
Химе наскучило глядеть на голую пажу, и она невольно стала наблюдать за соседкой.
Ждать Бориса – скучное каждодневное ее занятие по вечерам, а соседство было для нее внове, и теперь Хима все чаще наблюдала за чужими людьми.
Всю жизнь Хима прожила без соседей. Избенка ее стояла одиноко, на отшибе. И с одной стороны пустырь, и с другой. А вот под старость бог поддал соседей. Жизнь ее нисколько не изменилась от этого, разве что шумливее на поляне стало.
Бирдюка, своего теперешнего соседа, Хима знала немного, а его новую жену и видеть близко не видывала. Хима ни разу не была у соседей. Она и на помочи к Бирдюку не ходила, хотя бабы звали ее, и когда новоселье праздновали, сам Бирдюк приходил, звал, но они с Борисом не пошли. Непривычны ходить по гостям.
Они не пошли, и молодая Бирдючиха, как поселилась, ни разу не наведалась к Химе. Так и жили: рядышком, а совсем не зная друг друга.
Хима не имела особого интереса к семье Бирдюка. Она и теперь наблюдала за соседкой просто так, от нечего делать, как она наблюдала бы за полетом птицы или еще за чем.
Молодая Бирдючиха снимала белье. Посаженные Бирдюком ракиты еще не успели вырасти, а белье-то надо на что-то вешать! Кузнец врыл с проулка четыре столба и натянул на них веревки. Не было такого дня, чтобы на этих веревках не сушилось чего-либо. Хима долгое время была уверена, что молодая Бирдючиха нарочно вывешивает белье на веревки, чтобы похвастаться, как много у нее всяких тряпок. Хима думала так потому, что у нее не было детей (не послал бог!). Она не знала, что значит четверо ребят. Хоть весь день, с утра до вечера, не отходи от корыта – стирай да стирай, все равно не успеешь их обстирывать. И еще Хима думала так потому, что сама страсть как любила похвастаться.
Столбы были высокие (Бирдюк ставил по своему росту), и Бирдючиха, босоногая, в коротеньком вылинявшем халате, поднималась на носки, чтобы дотянуться. Рядом стояли малыши: мальчик лет шести и совсем еще крохотная девочка – такие же белоголовые, как мать, и во всем легком, несмотря на поздний августовский вечер. В руках у детей были большие решета спелых подсолнухов с черными зернами и с поблекшими лепестками цветов по краям. Малыши выковыривали зерна и шелушили их. Делали они это сосредоточенно, не спеша: шелушили семечки и глазели по сторонам.
Бирдючиха снимала с веревок ребячьи штаны и рубашки. Когда она тянулась за бельем, ветер трепыхал полы ее халата.
Хима, наблюдая за соседкой, вздыхала. «Кажись, опять брюхата!» – думала она о Бирдючихе. Думала с грустью и в то же время с неприязнью.
Хима была бездетной. Когда-то это считалось для бабы грехом, пороком. Молодой – в такие же годы, как теперешняя ее соседка, – Хима очень тосковала одна, и ей хотелось иметь ребенка. Борис тоже хотел. Он даже посылал как-то Химу к знахарке, к известной бабке Точилихе, в Затворное. Точилиха кропила ее голую в полночь под куриным насестом: выгоняла «наговор». Провожая, знахарка дала Химе пузырек с горьким настоем майской полыни. Наказывала приезжать еще, но Хима, выпив пузырек, за другим не поехала.
Как раз в то время Борис поступил работать на железную дорогу. Ему сказали, что на станции есть поликлиника и Химу, как жену рабочего, врачи обязаны лечить. Хима долго отказывалась идти к врачам. Но наконец Борис уговорил ее. Она нарядилась во все лучшее и пошла. Однако на станции не оказалось врача, понимающего толк в таком тонком деле. Химе выписали бумажку и бесплатный билет в Каширу.
В Каширу они поехали оба, вместе с Борисом. Правда, к врачу Хима ходила одна, без мужа. Во врачебном кабинете пробыла она долго; врач выписал ей рецепт и сказал, что надо лечиться. Выйдя от врача, Хима показала рецепт Борису, и поскольку муж смыслил в латыни столько же, как и сама Хима, то оба они не знали, что с этой бумажкой делать. Решили зайти в аптеку. Там тоже долго изучали мудреный рецепт, а потом сказали, что у них сейчас нет таких лекарств. Борис с Химой купили вязку баранок и поехали обратно домой.
Дома бумажку, выписанную врачом, Хима сунула за божницу. Поглядеть, бумажка та и теперь там лежит.
Сначала, когда они были помоложе, думалось, что еще все впереди. Даст господь бог, и у них появятся дети.
Но шел год за годом, а Хима все не «чижалела». Они смирились было с мыслью, что им всю жизнь коротать одним. А тут как-то в самом конце войны Борис и говорит:
– Давай, Хима, возьмем себе ребенка из детдома. Все веселей будет.
Хима поджала губы, подумала и возразила.
– Ну их! – сказала она. – Одна морока с ними, с ребятами. Стирай, штопай, а вырастет – и…
Больше к этому разговору не возвращались.
За более чем сорок лет совместной жизни они так привыкли друг к другу, что не представляли себе, что в избе может появиться еще один, третий обитатель.
Правда, случалось, что в избе появлялись мыши. Они шныряли по полу, забирались на лавку, на подоконники. По ночам мыши устраивали возню, мешая спать. Хима пробовала раза два завести кошку, но кошки не уживались. С ними было еще больше беспокойства, чем с мышами. То кошке захочется средь ночи на улицу, и надо вставать с постели и идти в сенцы открывать дверь, то ей наскучит сидеть одной весь день в избе, и она начинает проверять кастрюли и кринки, то забьется в угол и скребет и урчит, как лев.
Все это пугало и беспокоило Химу. Не проходило и недели, как у Химы начинались головные боли, бессонница, и она уговаривала Бориса, чтобы он выдворил кошку.
Борис сажал кошку в мешок и уносил с собой на линию. Он выпускал кошку где-нибудь в кустах, возле железнодорожной насыпи, а чтобы не нести мешок пустым домой, прихватывал уголька.
Борис был «РР» – значит, ремонтный рабочий. Это самая низшая должность. В рабочем табеле нет должности менее оплачиваемой и нет труда более тяжелого, чем труд ремонтного рабочего. Его дело забивать костыли, стаскивать с насыпи износившиеся рельсы, подсыпать под шпалы песок и щебенку.
На работу Борису ходить далеко. Из дому он отправляется чуть свет. На станцию идет с одной сумкой; в ней бутылка молока и кусок хлеба. А со станции Борис идет – две сумки на плече тащит: сзади, потяжелей которая, – с угольком, а что спереди, почище, – в ней хлеба две буханки.
Так и ходит Борис туда-сюда вот уж сорок лет.
Борис ходит, а Хима сидит. Сидит дома и ждет его.
В колхозе они не состояли: числились рабочими.
Чтобы не скучно было весь день на завалинке сидеть, Хима завела корову. Утром выпьет Борис парного молока и уходит на свою службу. А Хима с Красавкой остается. Прибрав в избе, Хима набрасывает на рога корове веревку, и они отправляются на пажу. Хима ведет корову межой, узенькой тропкой, отделяющей ее огород от колхозного поля. (Соседей у них не было, и весь пустырь от их избы и до самого поповского дома колхоз засевал вико-овсяной смесью.) Пока Красавка идет межой, все схватит что-нибудь с колхозной делянки…
Пажа позади огорода. Когда-то, когда вся сторона улицы была застроена домами, тут был вал. Вдоль насыпи росли ракиты. Ракиты вырубили, и от пней разросся непролазный кустарник.
Приляжет Хима в тенечек, под кустом, руку с зажатой в ней веревкой подложит под голову и затихнет. Глядит она на пажу, на выжженную солнцем траву, на зеленые вершины вязов, разросшихся вокруг кладбища, и что-то наподобие мыслей о бренности жития пробуждается в ней. Она думает о том, что усадьба их нехорошо стоит: кладбище на задах. Как чуть что – похороны ли, поминки ли, все слышно.
Но эти мысли занимают Химу недолго. Вскоре она переводит взгляд на корову и успокаивается. Красавка ходит себе вдоль вала, пощипывает траву. Слышится ее мерное дыхание и шорох шершавого языка, слизывающего с земли розовые кашки и упругие стебли полевицы. Прислушиваясь к этому шороху, Хима забудется, да и вздремнет часик-другой. Проснувшись, перейдет к другому кусту, взглянет на пажу, на кладбище, послушает, как щиплет траву Красавка, и снова заснет.
И так до вечера.
II
Мирно и тихо жили Борис и Хима – день за днем, год за годом. И не хворали будто, и всегда будто у них во всем достаток был, а пришел срок – состарились. Незаметно как-то подошла она, старость-то.
У других хоть дети; по ним всегда заметнее старость. Дети растут, сил набирают, а отцы и матери стареют. Тут уж ничего не поделаешь. Не успеешь оглянуться, как жизнь-то и прошла. Глядишь, тебе уже кричат: «Эй, дедушка, посторонись!»
Тем-то и страшна была старость для Бориса и Химы, что их никто не назовет ни дедушкой, ни бабушкой. Мало того, их даже дядей и тетей не называл никто. Все от мала и до велика так и звали всю жизнь: Борис и Хима.
Жили бы они, может быть, и еще сто лет, не замечая своей старости, только случились тут сразу два события, которые внесли разлад в их жизнь.
Одним из таких событий было появление соседа. Если бы однажды, проснувшись поутру, они увидали перед собой марсианина, упавшего с неба, и тогда бы они меньше удивились, чем удивились они Бирдюку. Рядом с новым бирдюковским домом, крытым шифером, померкла ощипанная избенка Бориса и Химы. Побуревшая соломенная крыша, низенькие оконца, ни двора, ни кола на задах.
Своим появлением Бирдюк внес беспокойство в жизнь Бориса и Химы. Особенно в жизнь Химы. Бывало, закроет она избу на запор и весь день скитается по межам со своей Красавкой. Теперь, сама не замечая этого, она все чаще засиживалась на завалинке. Сядет, поджавшись вся, и часами наблюдает за молодой Бирдючихой и ее ребятами.
Казалось бы, что ей смотреть? Хима давно уже знала все наперечет: какие платья и рубахи у молодой, какие сорочки у Бирдюка и что носит каждый из их ребят. Но именно потому, что она все это знала, ей было любопытно. Что именно стиралось?
Этим и была занята Хима, сидя на завалинке. Она так увлеклась наблюдением за молодой Бирдючихой, что позабыла даже и про Бориса.
Хима увидала мужа, когда он уже свернул с дороги к дому.
Хима радостно всплеснула руками и, вскочив с завалинки, побежала ему навстречу.
– Боренька, прости, золотце: проглядела я тебя!..
Борис приостановился на миг и склонил голову влево. Он склонил голову точно настолько, сколько надобно было, чтобы Хима могла приложиться к его щеке губами. Для этого Борису надо было сложиться чуть ли не вдвое, так как он был высок, а Хима мала ростом и, к слову сказать, не в меру полна.
Хима чмокнула Бориса в щеку.
Они всегда целовались при встрече. Это вошло у них в привычку. Даже если люди стояли на дороге, они все равно целовались. Хима считала, что при людях даже лучше: пусть все знают, как они любят друг друга.
Поцеловавшись, Борис и Хима направились к дому. Борис – устало переставляя длинные негнущиеся ноги. Хима семенила рядом.
Молодая Бирдючиха перестала снимать белье, провожая их взглядом. Ребята, шелушившие семечки, отставили решета и, разинув рты, уставились на дядю и тетю.
Заметив, что за ними наблюдают, Хима взяла Бориса под руку.
Бирдючиха заулыбалась.
Со стороны и правда было смешно видеть это шествие.
Борис – высокий, весь в черном. Черная рубаха, штаны, небритое, заросшее щетиной лицо. На плечах сумки. Сумки тоже черные.
На Химе цветастая кофта и яркая косынка, какие носят лишь городские модницы.
Они шли молча. У самых дверей Борис остановился, снял с плеча сумки. Нагнувшись, он распутал ремень, которым они были связаны, сумку полегче, с хлебом, отдал Химе, а другую, что была с углем, поволок по земле в сенцы.
Надо сказать, что перед сенцами в их избе не было ни крылечка, ни порожка – даже камня не было! Дверь, висевшая на ржавых петлях, осела, скребла одним концом по земле. Об этой двери много было говорено меж Борисом и Химой – про то, что пора починить ее. Но она так и оставалась нечиненой.
Теперь, волоча по земле сумку с углем, Борис толкнул дверь локтем; она скрипнула и отворилась.
За дверью был обгорожен закуток.
Борис приподнял сумку за днище, и комья антрацита, блеснув в темноте, посыпались, ударяясь о тесовую переборку.
– Вот и все! – проговорил Борис.
Он вздохнул облегченно, бросил сумку в угол и, пригнувшись, следом за Химой переступил порог избы.
III
В избе было сумеречно. Хима отнесла узелок с хлебом в чулан и засуетилась, зажигая лампу.
Во всех липяговских избах давно уже электричество, а Борис и Хима не провели себе. Зачем им свет? Книг они не читают, радио у них нет. Привычны рано спать ложиться. Только счетчик гудеть будет да с квитками бегать – за свет платить!
С лампой-то спокойней.
Хима сняла лампу, висевшую на гвоздочке под потомком, зажгла фитиль. Пока фитиль разгорался, коптя и помигивая, Хима протирала концом ручника стекло. Протерев, она вставила стекло в горелку и повесила лампу на крюк, поближе к столу. Стекло отпотевало от огня, первое время лампа светила тускло, и в избе стоял все тот же сумрак. Но мало-помалу лампа разгорелась, и в избе стало светло.
Хоть и стара была изба Бориса и Химы и скособочилась малость от времени, но внутри ничего. Главное, чисто было в избе, по-городскому. Хима этим очень гордилась.
Бабы, дальние соседки, редко захаживали к Химе. Незачем к ней ходить было. Хлебов она не пекла – всю жизнь готовые, станционные, булки ела. Значит, ни терки у Химы, чтобы добавку в хлебы тереть, ни ручной мельницы, чтобы раздобытое случаем зерно смолоть, – ничего такого у нее не было. И потому бабы редко заглядывали к ней. Но все же кое-кому бывать приходилось. И все, кому довелось бывать у Химы, удивлялись ее аккуратности и чистоплотности. А еще больше их удивляло, что у Химы все по-городскому в избе.
В селах не принято вешать на окнах занавески. И у нас в Липягах никто их не вешает. Только у одной Химы круглые сутки окна тюлевыми шторками задернуты. Смотрят люди; хоть и ни души в избе, а все будто есть кто.
Химе нравилась эта необычность и таинственность. Ничего, что в избе от занавесок темно, зато не так, как у всех. У них все в избе не так, как у всех.
У них не было громоздкой русской печи, которая занимает добрую половину любой из липяговских изб. У Химы и Бориса вместо русской печи стояла голландка. И спали они не как-нибудь – на печи да на лавке, а на просторной пуховой постели. Эта постель, с точенными из березы балясинами, занимала весь дальний угол избы. Когда ни приди, она аккуратно заправлена, прикрыта пикейным покрывалом; только и видны из-под покрывала снежной белизны кружева да высится в изголовье гора взбитых подушек.
Бабы, бывавшие у Химы, больше всего дивятся этой кровати; уж больно чиста она и нетронута.
– И-и… спать на таких простынях, – скажет иная. – От корыта не будешь день-деньской отходить. Так и мой их, так и мой!..
– Так и мою! – скажет Хима. – Как неделя прошла – так и простыни, и пододеяльник… все все стираю. Веришь ли, Таня, ажни руки от мытья трескаются, а каждую божью неделю все мою. Привычны так. Мой Борис ни за что на рядновую подстилку не ляжет, как другие. Потому, какой он ни есть, все не колхозник, а рабочий… Ему фатеру казенную давали, да я не захотела ехать. Уж очень душно там, на станции. Душно… так душно, ажни дышать нечем…
И понесет, и понесет все в том же духе Хима, восхваляя Бориса-рабочего и всячески принижая «закоренелых», то бишь колхозников. А бабенка-то – какая-нибудь Таня Виляла – сидит возле двери да поддакивает Химе:
– Да уж куда нам!.. Без простыней стирай не настираешься. И на ряднушке спим как убитые…
Говорит такое, а сама в душе усмехается, знает – хвастает все Хима! Знает Таня, что кровать Химина с точеными балясинками так и стоит неразобранной с самых ее девичьих времен. А спят Борис и Хима на конике да на лавке, подостлав ряднинку и укрывшись чем попало.
IV
Но разве одна кровать в их избе так, для виду, стоит? Много таких безделушек в избе Бориса и Химы. Взять хотя бы ту же горку; шкаф застекленный с посудой.
Горка на самом видном месте у них; как войдешь в избу, налево сразу, возле чулана. И чего только нет в том шкафу! Тарелки самых разных расцветок, и глубокие, и мелкие, и большие, и поменьше, и совсем маленькие. И не по паре, как бы им на двоих требовалось, а штабелями стоят, по дюжине в каждом наборе. А чайных чашек и не счесть вовсе. Как кренделя низками на полках лежат. Отдельно графинчик с водкой стоит и при нем рюмки на подносе. Да не одна и не две, а целых шесть штук!
Бабы, бывая у Химы, смотрят на горку – диву дивятся; страсть какая посуды и сколь времени в целости все, не бьется. Мужики – те заглядываются на графинчик, шутят над Борисом.
– Кхе… Ты бы, Борис, того… плеснул бы малость из графинчика. А то небось выдохнется…
Липяговцы народ практичный. Лишней посуды или иного там барахла в избе их не найдешь. Не держат они ничего лишнего в доме. Непривычно как-то, чтобы ты ходил по избе, а перед тобой в графине водка. Не утерпишь, обязательно отыщешь предлог, чтобы выпить.
А тут у Бориса и Химы графинчик этот стоял нетронутым, может, с самого что ни на есть нэпа. Потому как не мог Борис придумать никакого предлога для выпивки. Ни свадеб, ни крестин, ни других позывок не случалось у них. Никто ни разу не видел Бориса под хмельком. И в будни, и в праздник – всегда Борис трезв.
Авданя, мой крестный, тот все праздники признает: и религиозные, и наши, революционные, – лишь бы выпить. А Борис даже и в дни революционных праздников водки не употреблял. Он отмечал праздники тем, что в этот день снимал свою черную, пропотевшую робу и рядился во все чистое. Надевал белую, вышитую петухами рубаху, серые галифе чистого сукна, начищенные до блеска хромовые сапоги, купленные еще в молодости, когда на торф с артелью ходил; Хима рядилась в его, Борисовы, подарки: в яркие кофточки и платочки. Нарядившись, они садились рядышком на завалинку и сидели весь день молча, поплевывая шелухой семечек. На поляне, перед избой, паслась их Красавка.
Другие железнодорожники, хоть тот же сосед наш Василий Кочергин, праздник не праздник, если он свободен, косу на плечо и бежит скорее в поле, колхозникам помогать.
Борис никогда не марал своих рук низменным крестьянским трудом. Это пренебрежение воспитала в нем Хима. Иной раз, вернувшись в субботний день с работы, Борис скажет:
– Завтра воскресник у нас. Картошку в колхозе копать.
Хима тут же в ответ:
– Ты устал, Боренька, устал. Отдохни! Они и без тебя управятся. Мы на них работать будем, а они по базарам да по чайным шляются…
И Борис не ходил: он надевал белую рубаху, суконные галифе, сапоги, садился рядом с Химой на завалинку и сидел, шелуша семечки. Они сидели так дотемна, до тех пор, пока бабы-колхозницы не вернутся с поля. Именно этот момент и был важен для Химы: усталые бабы шли с поля, а она со своим Боренькой сидела на завалинке и плевалась семечками. Пусть все знают, пусть все видят ее превосходство. На то она и есть жена рабочего!
Но бабы чаще всего не замечали Бориса и Химы. До того ли им! Лишь иногда посмеются про себя над пестрым нарядом Химы и разойдутся по домам.
Тогда и Борис с Химой идут в избу.
Войдя в избу, Борис тотчас же снимает с себя «парад». Он тяготился праздничным убранством и не чаял дождаться минуты, когда наконец можно будет скинуть его. Теперь он поспешно стягивал сапоги, брюки; Хима все это убирала обратно в сундук – до следующего «сидения». Рубаха же, поскольку она была свадебным подарком Химы, вешалась над кроватью. Не на гвоздик какой-нибудь вешалась, а на настоящие оленьи рога.
Эти рога не были охотничьим трофеем Бориса. Он за всю свою жизнь ни разу ружья в руки не брал. В армии не служил. В первую мировую мал был, а когда дело дошло до второй мировой, у него за божницей лежал уже «белый билет».
Не знаю точно, из-за чего Бориса в солдаты не брали. Бабы говорили, будто у него «диффекту» такой с детства на обоих глазах: смотрит он на зеленую траву, а она ему кажется красной.
Не знаю, так ли оно в самом деле было, но знаю точно, что Борис на своем веку, как говорится, пороху не нюхал. А трофей этот охотничий, что висит над постелью, в войну на станции за три кило картошки выменял. Вез какой-то эвакуированный – профессор или начальник большой, лысый, в очках роговых. Книги еще Борису подсовывал за картошку. А зачем они Борису – книги?
Книг этих разных, альбомов сколько угодно валялось тогда у пакгауза, где грузились уезжающие в эвакуацию. Борис натаскал их домой целую библиотеку. Полок и стеллажей в избе не было, так он сложил книги штабелем в углу. Хима года два топила ими печь. Среди книг были и хорошие – в переплетах, с красивыми картинками. Химе захотелось их оставить, чтобы при случае похвастаться бабам, что вот, мол, какие книги она читает! И она положила их отдельно, поверх горки. Они и теперь там лежат – пропыленные и затянутые паутиной. Однако хвастаться ими Хима не решается: все знают, что грамоте она не очень-то учена.
V
…Подвесив к потолку лампу, Хима принялась собирать на стол. Борис тем временем мыл руки под рукомойником.
Хима поставила на стол алюминиевую миску, вылила в нее из чугунка подогретые на керосинке щи и, перекрестившись, села к столу.
Борис тоже сел и, взяв в руки только что принесенную буханку хлеба, стал резать ее ножом. Он разрезал буханку пополам и из середины, где помягче, отрезал по ломтю – себе и Химе. Потом взял в правую руку ложку, а в левую отрезанный ломоть хлеба. Прежде чем зачерпнуть ложкой щи, он поднес ломоть хлеба к губам, откусил и…
И задумался.
«А как же завтра?!» – Борис чуть не выкрикнул это вслух, но сдержался, боясь напугать Химу. Мысль о завтрашнем дне была настолько неожиданной, что он не сразу справился с волнением, охватившим его…
За всю свою жизнь Борис не съел ни куска своего хлеба. Хлеба, им самим выращенного, убранного, обмолоченного, женой в русской печке испеченного. Вот уже сорок лет кряду, с того дня, когда Борис впервые пошел на «железку», и по сегодняшний день он сам и его жена ели станционный хлеб. Не всегда хорошо пропеченный, не всегда по вкусу посоленный… Да уж что там вкус! Только в последние годы стали вспоминать о вкусе-то. А бывало, и такого приносил по фунту на душу. Это уж в последние годы стало так, что бери сколько хочешь. И Борис брал. Он брал по две буханки; одну они сами съедали, другую Хима разламывала на куски и бросала корове в пойло. Так было изо дня в день.
А завтра…
Завтра Борис не пойдет на работу; теперь он пенсионер.
Раньше Борис мало задумывался о будущем. Ему казалось, что он всегда будет здоров, силен, что никогда не расстанется со своим инструментом – лопатой и молотом, которым забивают костыли. И вдруг месяц назад мастер позвал его и говорит;
– Борис Аниканыч, вам пора на пенсию.
– Разве пора? – удивился Борис.
Его попросили написать заявление. Он написал и по-прежнему продолжал работать. А сегодня его пригласили к начальнику, и там были еще рабочие, и начальник в их присутствии вручил Борису пенсионное удостоверение и премию. Все было так торжественно, что Борис растрогался даже. Ему и в голову не пришло в тот час; а что же он будет делать завтра? И даже теперь, задумавшись о своем завтрашнем дне, он прежде всего забеспокоился не о деле, а о хлебе.
Вспомнив о хлебе, о том, что теперь ему придется каждый день специально ходить за этими буханками на станцию, Борис отложил ложку и задумался. Лениво жуя откушенный кусок хлеба, он перебирал в уме всю свою жизнь.
И отец его, и дед сеяли и убирали хлеб. А он вот первым из своей родни порвал с землей. Хима считала, что он выбился в люди. И отец его и дед радовались, когда откусывали хлеб, а он, Борис, не испытывал этой радости.
– Ты чего, Боренька, не ешь? Али аппетита нету? Уж не заболел ли ты, соколик мой? – забеспокоилась Хима.
Борис Аниканович вздрогнул. На лице его появилось что-то наподобие улыбки.
– Нет, ничего, – ответил он. – Ты погляди, что мне дали!
Борис положил на стол кусок хлеба, ложку и достал из нагрудного кармана синюю книжицу. Это было пенсионное удостоверение. Он повертел ее в руках и подал жене. Хима взяла, тоже повертела в руках, полистала страницы и, поскольку читать она не умела, сказала:
– Хорошо.
– И еще вот… – Борис достал из другого кармана блестящий портсигар и показал его Химе.
– А эт-то зачем? – удивилась жена.
Борис не курил ни папирос, ни самосада. Профсоюзный начальник, хлопотавший о подарках рабочим, уходящим на пенсию, не знал этого. Да если бы и знал, что Борис не курящий, и тогда б он ничего не мог поделать. В магазине по безналичному расчету отпускались только залежалые товары, и среди них дорогие портсигары. Их-то и купили. И на каждом выгравировали фамилию рабочего, уходящего на пенсию, и текст, согласованный с парткомом.
Товарищу…
На память о честном и многолетнем труде на железнодорожном транспорте.
От начальника и коллектива.
Хима не проявила интереса к подарку, даже не взяла в руки, не подержала ради приличия. Бориса это обидело.
И он сказал:
– Серебряный ведь!
– Положи его и ешь.
Борис положил портсигар в карман и снова взялся за ложку. Однако есть не спешил. Он вспомнил, что говорил о нем начальник. Начальник сказал, что коллективу жаль расставаться с такими рабочими, как Борис Аниканыч. Хвалил его: непьющий, трудолюбивый. За сорок лет ни дня не пропустил на работе – ни по болезни, ни из-за нерадения.
– Чего, Боренька, не хлебаешь: или щи не вкусны? – обеспокоенно спросила Хима.
Борис молча принялся хлебать щи. Щи были из кислой капусты. От кислых щей у Бориса часто случалась изжога. Но он никогда не говорил об этом Химе. Он и теперь ничего не сказал, только подумал о том, что жена его не умеет и не любит готовить. Зимой, что ни день, кислые щи и мятая картошка с маслом, весной, если хватало капусты, опять все те же щи, на второе творог или сырники.
«Лето ведь, – думал теперь Борис. – Летом-то даже в столовой подают свекольник или там щи зеленые с яйцом. А Хима моя никогда не догадается сварить что-нибудь этакое…»
– И то: пересолила, кажись… – Хима взяла со стола кринку с молоком и плеснула в щи молока.
Щи стали под цвет алюминиевой миски – голубовато-белесыми, как разведенный водой мел. Борис хотел сказать, чтобы Хима не забеливала щи, но промолчал.
Так, молча, они похлебали щи. В эту же миску Хима положила второе – жаренную на сале картошку.
– В погребе хушь шаром покати, – сказала Хима. – Похлопотал бы, – можа, тебе теперь как пенсионеру прирежут участок-то…
Когда-то у Бориса и Химы был большой приусадебный участок. Но вскоре после войны его у них отрезали. Поскольку Борис рабочий, а живет на нашей, липяговской, земле, то правление так постановило: оставить ему с Химой столько земли, сколько рабочим дают на станции, – шесть соток, а остальную часть усадьбы запахать.
И запахали. И засеяли до самых задов овсом.
Борис с Химой не горевали, и шести соток им на двоих хватало.
Хватало, пока Борис каждый день приносил хлеб со станции. А теперь-то поди и не будет хватать?
Каждый подумал о том, но смолчал.
И, уже вылезая из-за стола, Хима сказала:
– Ничего, Боренька! А трудно будя – Красавку продадим. Козу купим. Вот у Тани Вилялы коза по четыре махотки дает…
И, собрав со стола, Хима стала стелить постель.
Борису – на лавке; себе – на конике, у него в головах…
VI
Утром Хима проснулась первой. Встала тихо, чуть слышно громыхнула подойником и вышла во двор доить Красавку.
Пока доила корову, и Борис встал.
Умывшись, Борис, как и всегда, сел за стол и выпил кружку парного молока. Потом он взял свои обе сумки и потянулся было к вешалке за картузом, но тут вышла из чулана Хима, цедившая в кринки утреннее молоко.
– Ты куда, Боренька?
Борис не сразу понял ее вопрос.
– А-а… на станцию… – сказал он.
– Так тебя ж уволили.
– Эт-т как уволили?
– Ну, на пенсию, значит.
– А-а! – Борис помялся. – Все равно схожу. За хлебом-то одна цена иттить надо…
– К вечеру сходишь!
– И то…
Борис повесил обратно картуз и потоптался у двери, не зная, чем занять себя.
Процедив молоко, Хима повязала голову цветастой косынкой и вышла в сенцы. Борис постоял в раздумье и тоже вышел следом за Химой.
Хима уже вывела Красавку из хлева, пристроенного тут же, возле сеней, и гладила ее, приговаривая:
– Ну, пошли, дорогая… Ну, пошли..
Хима набросила на рога корове веревку и пошла тропкой от дому на зады. Красавка опустила голову и двинулась за Химой следом.
Последним шел Борис – без картуза, нескладный и какой-то будто потерянный. Они дошли межой до вала, отгораживающего огороды от пажи, и сели тут, в тени ракит.
Вчера тут сидела одна Хима. Теперь они сидели оба – Борис и Хима.
Корова щипала траву.
На паже чернели вязы.
Из-за них не было видно даже частокола, огораживающего кладбище.