Текст книги "Старая скворечня (сборник)"
Автор книги: Сергей Крутилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
21
Вернувшись в скворечню, Ворчун, убитый вконец горем, не знал, что делать. Пока он летал, яички успели порядком поостынуть. Скворец в отчаянии хотел даже повыбросить их вон и коротать остаток своих дней в одиночестве, отшельником. Однако инстинкт был выше всего. Любовь к жизни возобладала, и, распушив перья, Ворчун уселся в гнезде, старательно прикрыв яички. Он сидел так, не шевелясь, до утра. За долгую ночь, борясь с дремотой, он передумал всю свою жизнь. Ворчун был доволен своей жизнью. Не на что ему обижаться и роптать. Он прожил много лет. Прожил тихо, разумно, спокойно. У него была хорошая подруга и добрый хозяин. Он повидал мир – летал далеко-далеко, за южные моря. Он видел, как плывут пароходы, как всходит солнце в пустыне, как растут розы и пальмы. Вместе со своей трудолюбивой подругой они вывели и выпестовали не одну сотню детей. Правда, многие из них погибли в раннем детстве, став добычей кошек и хищных птиц. Но если бы они все были живы, то заполонили бы собой всю округу. У него теперь очень много детей и внуков, но у скворцов родственные чувства утрачиваются очень быстро. Пока кормишь птенцов, пока пестуешь их и учишь летать, одним словом, пока дети без тебя не могут существовать, они чтут и слушаются родителей. Но как только они почувствуют силу в своих крыльях и научатся сами добывать себе пищу, то перестают даже узнавать отца и мать.
Имея множество детей и внуков, скворец был все же одинок. Вот это сознание одиночества под конец жизни больше всего пугало Ворчуна. Он знал, что среди его собратьев много холостяков и вдовцов. Их жизнь проходила на глазах у всех. В ней мало было радостного. В их колонии был скворец по кличке Одноглазый. Он вот так же лет пять назад потерял подругу и остался на старости лет один. Пара молодых скворцов заняла его скворечню. Бороться с ними у него не хватило сил. Тогда он нашел себе укрытие под грачиным гнездом. Возле церкви, на старых тополях, гнездилось так много грачей, что гнезда их располагались ярусами – одно над другим, все выше и выше. Одинокий скворец отыскал себе меж сплетением веток темный уголок, который не протекал даже в самые затяжные дожди, и поселился, надеясь в тиши скоротать остатки своих дней. Однако грачи почему-то невзлюбили обездоленного скворца. Они преследовали его, били клювами. Скворец пробовал защищаться. Однажды в драке грачи выклевали ему глаз. Надругавшись над беззащитной птицей, грачи сменили гнев на милость. С тех пор Одноглазый жил с грачами; иногда, если ему нездоровилось, они даже носили ему пищу, и он жил подачками с их стола – их, грачиной, милостью.
В этих грустных раздумьях Ворчун незаметно скоротал ночь.
А утром – едва взошло солнце – он почувствовал вдруг под собой какое-то движение. Будто кто-то ударял его по животу снизу: тук-тук… тук-тук… Ворчун привстал на лапках и с удивлением и с некоторой робостью даже увидел под собой треснувшее яичко. Из пробитой скорлупы торчал огромный-преогромный клюв. И этот огромный, с желтым опереньем, клюв ритмически ударял в его брюшко и столь же ритмически раскрывался, как раскрывается он у всех младенцев, когда они голодны.
«Обожди, не мельтешись!» Ворчун сильным клювом своим долбанул по хрупкой скорлупе, и тут же птенец вылупился и задвигался, замахал куцыми крылышками. Ворчун, хотя он был мужчиной, хорошо знал, что надобно делать в подобных случаях: не раз приходилось помогать старухе. Он тщательно облизал новорожденного, освобождая тельце его от остатков жидкости и плевы. Почуя заботу родителя и обретя наконец полную свободу, птенец запищал чуть слышно: «пи… пи…»
Ворчун обрадовался, довольный тем, что все у него вышло как нельзя лучше. Но именно этот робкий звук, приведший его в Восторг, именно он-то и не позволял ему долго наслаждаться радостью, – этот звук звал его к действию. Надо было вынести из скворечни остатки скорлупы, подкрепиться самому да раздобыть хоть какую-нибудь личинку первенцу, который с каждой минутой раскрывал свой клюв все чаще и чаще и кричал все требовательнее: «Пи!., пи!..»
Выпорхнув из скворечни, Ворчун сел на гибкий тополиный побег, бывший ближе других к летку; посидел, расправляя крылья, почистил перышки.
Утро выдалось лучистое, бодрое. Но скворцу некогда было любоваться красотами утра – одолевали заботы. Повыбросив остатки скорлупок, Ворчун опустился на землю и побегал по огороду. Поклевал сам, что попалось на глаза; потом захватил клювом небольшую полосатую гусеницу, ползавшую по забору, и принес ее на завтрак первенцу. Тот быстро заглотнул гусеницу и еще шире раскрыл клюв: давай еще!
«Подожди малость!» – одернул его Ворчун.
Обычно, когда начинали выводиться птенцы, то поступали так: скворчиха еще продолжала сидеть, а он, Ворчун, начинал носить корм. Теперь же он был один, и ему предстояло делать все за двоих. Успевай только поворачиваться!
К вечеру проклюнулось еще одно яичко. Судя по всему, птенец был вялый, немощный. Стучал он лениво, тихо. Помогая ему высвободиться из скорлупы, Ворчун с беспокойством приглядывался к птенцу: жив ли, дышит ли? И в старом скворце проснулось какое-то новое чувство, которого он не знал раньше: чувство страха за судьбу птенцов, за их будущее. Бывало, за два-три дня пока все птенцы появятся на свет, старуха вся изведется от тревог и забот. А ему, Ворчуну, все нипочем. Его дело – только знай носи корм. Ныне он был и за отца и за мать, и Ворчун впервые осознал, как это тяжело. Он мотался весь день из скворечни на волю и с воли – обратно в скворечню, а дел все не убавлялось. Теперь, когда он подлетал к скворечне, навстречу ему раскрывалось уже две прожорливые пасти. А что будет, когда их станет четыре? Два яичка еще не проклюнулись, и о них-то была у него особая забота. Нужно было следить за тем, чтобы они не остыли.
И Ворчун то садился на яйца, то принимался носить корм.
За весь день он ни разу толком не поел, не почистил, как он это всегда делал, крыльев. Да что там крыльев?! – солнца не видел как следует! Если б его спросили, какой стоял день, серый или солнечный, тихий или ветреный? – он не мог бы сказать определенно. Настолько он был занят и сбит с толку навалившимися на него хлопотами. Где-то все время не давала покоя мысль о том, что к старости еще больше, чем в молодости, хочется жить. Вот взять, к примеру, хоть эти самые яички. Даже в молодые годы его подруга не откладывала их столько! Откладывала лишь по два яичка, а три – самое большее. А тут старуха как будто чувствовала, что близок ее конец, и, стараясь зацепиться за жизнь, положила четыре яичка. Положила, а он теперь управляйся с ними.
Но хоть и ворчал скворец, а все ж, выбиваясь изо всех сил, делал все, что положено было ему делать от природы: досиживал яйца, кормил вылупившихся птенцов.
И сделал все как положено. Осталось одно: выкормить птенцов. Бывало, с утра они вдвоем с подругой каждые три минуты приносили птенцам по червяку или гусенице. После обеда, правда, летали реже. Но одному ему приходилось оборачиваться вдвое быстрей. И потому у него не было обычного послеобеденного отдыха. Он носил без передыху от зари до зари. Он исхудал; перья его уже не отливали голубоватым глянцем; кончики их на спине и груди стали беловатыми; и весь он стал серым, в крапинках. Порой его качало, сдувало с ветки ветром, а он все не сдавался – летал и летал.
В этой суете Ворчун изредка видел Дарью. Видел, как она временами копалась в огороде: сажала рассаду, окучивала картофель. И он как-то раза два даже подбирал червяков из-под ее лопаты, но поговорить ему с ней было некогда. Да и о чем говорить – они были равными в своей беде.
Да, трудно было Ворчуну. Но он наперекор всем несчастьям все-таки выкормил, выходил и обучил летать всех четырех птенцов.
Ранним июньским утром он выманил их из скворечни; увел, увлекая за собой, в лес; и все лето они кормились в лугах, за Окой. К осени они уже настолько выросли и окрепли, что в многочисленной колонии скворцов трудно было отличить молодых от их родителей.
22
Поздней осенью, за неделю до отлета в дальние, теплые края, Ворчун привел своих детей на Егорово подворье. Они уселись на ветви тополя, уже оголившегося от листвы: молодые все вместе – на одном суку, а отец – на соседнем, чуть повыше.
– Так слушайте меня внимательно, дети! – начал несколько торжественно свою речь отец. – Вы родились и выросли тут, вот в этой старой скворечне. – Ворчун кивнул на серую, потрескавшуюся от времени коробку и продолжал – Помните: как бы вам ни было трудно в жизни, где бы вы ни поселились будущей весной, вы всегда должны вспоминать эту старую скворечню с благодарностью – это ваша родина.
Молодые скворцы слушали наставления отца довольно рассеянно. Они перешептывались друг с другом, перебирали перья, щелкали клювами – одним словом, всячески выказывали, что их мало волнует эта нравоучительная отцовская тирада. Им бы резвиться, летать над лугами, а он тут развел молебен! Говорит, говорит, потом юркнет в скворечню, потопчется, пошуршит там внутри, – и снова за свое.
– В трудный год я вас вырастил, – говорил по-своему скворец. – Сколько раз я слазил вот в этот узкий леток, принося вам еду, подчищая и убирая за вами.
Молодые скворцы замолкают на время, оглядывают скворечню. Им, молодым, что-то не верится. Не может быть, чтобы все они, четверо таких рослых, пышнокрылых, помещались вот в этой узкой и тесной коробке! Им казалось, что они всегда были такими большими и всегда сами себе добывали пищу. А то, что говорит отец, – это его обычные, стариковские чудачества.
Молодым все равно – пусть говорит.
Покончив с нравоучениями, Ворчун принялся чистить скворечню. Он не мог улететь в дальние края, не приведя в порядок свое гнездовье.
Скворец привел жилье в порядок, присел на крылечко перед летком и долго чистил клюв. Ворчун не спешил улетать. Молодежи надоело сидеть без дела: дети вспорхнули и улетели, а Ворчун сидел на скворечне и с грустью и участием наблюдал за тем, что делалось на усадьбе.
Дарья копала картошку. Соседи давно уже вырыли, убрались, а ей одной не под силу. Ждала приезда сыновей. Они приехали вчера – и не на побывку, как всегда, а только на выходной и потому очень спешили. С картошкой спешили еще и оттого, что вот-вот должны были ударить морозы, а ее надо выкопать, перебрать, ссыпать в мешки, потом найти на стороне машину, погрузить на нее мешки и отвезти в город.
Дарья жаловалась детям, что прихварывать стала часто. Трудно ей тут одной: случись что – воды некому принести. Сыновья решили взять Дарью с собой в город, а избу на зиму заколотить.
И теперь они спешили – надо было со всеми этими делами управиться засветло. Иван вырывал клубни, Дарья выбирала их, а Анатолий относил кошелки под навес. Герасим Деревянкин и его жена перебирали картошку: получше, покрупнее которая, ссыпали в мешки. Это для горожан, а те клубни, что помельче, отгребали в угол. Это тут останется, на корм поросенку.
Недаром говорится: нужда – погонялка. С картофелем управились даже раньше, чем думали. Только управились вот она и машина; председатель колхозную полуторку дал. Шофер сказал, что это все из уважения к памяти Егора. «Вам, горожанам, не дал бы, – пояснил водитель. – Но Дарья просила. Хозяин не мог отказать. Только давайте махнем скорей, я тоже спешу».
Анатолий стал грузить картофель, а Иван, старший, понатаскал целую гору тесин-коротышек из-под навеса, приберегаемых отцом к какому-нибудь делу, и стал ими заколачивать окна. Он заколотил оба окна с улицы; потом те, что выходили во двор, от соседей, и, перекурив, вышел в сад, чтобы забить последнее окно, из кухни. Окно, выходившее в сад, было очень высоко – с земли не достать. Иван сходил под навес, принес лестницу, взобрался на нее и, стуча по гвоздям обухом топора, заколотил досками и это последнее окно.
Егорова изба, светившая некогда своими окнами на все три губернии, разом ослепла.
Возвращаясь к сараю с топором в руках и лестницей на плече, Иван ненароком взглянул на тополь и увидел на нем старую скворечню.
Скворечня была укреплена на длинном березовом шесте. Шест задубел, высох за долгие годы на солнце. Он был приставлен к тополю, прибит гвоздями и привязан к стволу проволокой, чтоб не повалило ветром. И хоть шест был прибит и привязан, но ветер и время сделали свое дело: жердина скособочилась, накренилась, и старая, почерневшая от осенних дождей скворечня гляделась летком не в небо, а в землю.
Глянул Иван на скворечню, остановился. «Упадет еще! – подумал он. – Ненароком пришибет кого».
Никому ни слова не говоря, он приставил к тополю лестницу и, взобравшись на нее, со всего маху ударил острием топора по шесту.
Ворчун, сидевший на крыше скворечни, заволновался, перелетел на соседнее дерево и закричал громко и тревожно.
Сухая жердина, задубевшая на солнце, не очень-то поддавалась. Иван, ожесточаясь, рубанул во второй и в третий раз.
Скворец метался возле скворечни, крича отчаянно и неистово. Привлеченная его криком, из-под навеса вышла Дарья.
– Иван! – окрикнула она сына. – Чего это ты придумал? Или скворешня тебе мешала?
– Так старье все! Упадет, пришибет какого-нибудь пацана – отвечать придется.
Он ударил еще раз – со всего маху. Раздался треск. Жердина хрястнула, наклонилась и, увлекаемая тяжестью скворечни, стала медленно падать вниз. Следом за ней на землю полетели не успевшие опасть листья.
ЗА КОСОГОРОМ
1
Тетя Поля вышла из сеней и, повязывая на ходу черный платок, побежала по проулку.
– Пелагея Ивановна! – окликнул ее Тутаев, сидевший в тенечке у крыльца. – Чего это вы повязали черный платок – или кто-нибудь умер?
Пелагея Ивановна остановилась и, все еще продолжая затягивать концы платка сухими, плохо гнущимися пальцами, посмотрела на своего дачника. По этому взгляду Тутаев понял, что она не заметила его, когда проходила мимо.
– А вы разве не знали? Да Аграфена, Американка-то наша… – как всегда, торопливо и нараспев заговорила тетя Поля.
Американкой в Епихине прозвали Аграфену Денисову. Прозвали давно, еще в самом начале тридцатых годов, когда ее – грамотную и разбитную бабу – епихинские мужики выбрали председателем только что созданной артели. Рассказывали, что в ту пору, агитируя за артель, она без конца склоняла это слово – Америка: де, объединившись в артель, епихинцы разом догонят и перегонят эту передовую капиталистическую страну.
Тутаев не знал Аграфену такой молодой и деятельной. Лет семь назад, когда он впервые приехал в Епихиио, Аграфена Денисова была уже древней старухой. Жила она одиноко в кирпичном, мрачноватом с виду доме, похожем на монашескую келью. Несмотря на то, что Аграфене было под девяносто, она носила воду с речки, косила траву козе и овцам. Неделю назад Тутаев видел старуху в огороде – она окучивала тяпкой картофель. И вот – нежданно-негаданно свалилась.
– Ах, как жаль! – воскликнул Семен Семенович. – Славная была старуха.
– Да чего уж! Аграфена свое пожила! – сказала тетя Поля и, повернувшись, скрылась за кустом бузины, росшим с угла проулка.
Тутаев прислушался.
Урчала где-то машина; мычал привязанный на поляне телок; из соседней половины – от Митьки, где остановились шоферы из киносъемочной группы, приехавшей неделю назад, – доносилось посвистывание транзисторного приемника и обрывки чужой речи. Чей-то, кажется Галин, голос без конца напевал одно и то же: «Если друг оказался вдруг…», «Если друг оказался вдруг…» И снова: «Если друг оказался вдруг…»
Ни плача, ни бабьего причитания – без чего не обходятся ни одни деревенские похороны – не слыхать было, и Тутаев успокоился. Не его дело: умерла старуха – старухи и похоронят. Семен Семенович уселся поудобнее и, смежив веки, подставил лицо солнцу. Тепло было приятно. Весь май стояла прохладная погода, и лишь в последние дни потеплело.
С проулка доносился запах поскотины и разморенных жарой лопухов.
Рядом послышались чьи-то шаги.
Тутаев открыл глаза.
Из-за плетня, делившего пополам хозяйский огород, показалась сутуловатая фигура Митьки. В белой рубахе, в наглаженных брюках Митька выглядел по-необычному празднично.
– Привет! – Митька хотел пройти мимо, но, подумав, остановился. – Мать-то где – в избе али в огороде копается?
– Бабку Аграфену хоронить побежала.
– А-а! – протянул Митька и, ухмыльнувшись, добавил безо всякого перехода: – Семен Семенч, дайте трешку взаймы! Я вам должен сто шестьдесят четыре ведра, а дадите трояк – ровно двести будет.
Тутаев недовольно повел плечами, как бы говоря: а пошел ты к этакой матери! Мало ли я передавал тебе трояков? Однако, подумав так, Семен Семенович промолчал, не возмутился вслух.
Митька носил им воду – снизу, из речки, и Тутаеву не хотелось ссориться с ним. Семен Семенович достал из бокового кармана пиджака кошелек и стал рыться в нем, отыскивая нужную бумажку.
И пока Тутаев рылся в кошельке, Митька, как бы извиняясь за свою просьбу, говорил:
– Старшой обещался приехать, ну, сами понимаете, надо припасти к встрече. Думал – у матери перехвачу, а ее дома нет. Да вы, пожалуйста, не беспокойтесь, Семей Семенч! Хотите водой отплачу, а если сумлеваетесь, то в пятницу наличными верну. Я нанялся к киношникам. Сначала избу ставить – вместе с братьями Кубаркиными. А потом играть буду, заместо актера.
– Играть? – переспросил Тутаев.
– А что вы думаете: не сумею? Если я захочу – я все умею!
– Что снимать-то будут? – спросил Тутаев, подавая Митьке трешку.
– Свадьбу! – Митька сунул бумажку в карман. Ему уже невмоготу было, но он ради приличия постоял еще минуту-другую. – Жених и невеста – актеры, а все остальные – из местного населения. Я записался ряженым. По пятерке за сеанс. Грандиозно! Так что вы, Семен Семенч, не беспокойтесь.
– Да я не беспокоюсь. Галя-то дома сегодня? У нее выходной, что ли?
– Обедать прибежала.
– Вы опять в разводе?
– Ну нет! Наоборот, полное согласие и всепрощение. Но у нее перед получкой тоже пусто. Рублевку оставила утром, так мы с Колькой Котовым уже раздавили бутылку портвейна.
– А Сергей Михайлович-то надолго?
– В отпуск.
– Значит, гульнем? – подзадорил Тутаев.
– Гульнем! – заулыбался Митька и, еще раз убедившись, что трешка в кармане, обрадованный, побежал мимо репейников к дороге.
2
– «Гульнем», – с горечью повторил про себя Тутаев.
Семену Семеновичу стало грустно «Надо кончать с этим! – решил он. – Каждое лето одна и та же история: приезжают к хозяйке сыновья, дочери с мужьями и детьми. Начинаются попойки, ругань – какой тут, к шутам, отдых?! Хоть на эти две недели, пока будет гостить Сергей, съехать бы от тети Поли».
И только подумал об этом – сидеть стало уже невмоготу. Тутаев встал и, чтобы хоть немного успокоиться, решил взглянуть на Быстрицу. Он очень любил речку. Пожалуй, именно из-за нее, из-за Быстрицы, он и поселился здесь, в Епихине. Сама речушка и особенно заречные дали, открывающиеся с высокого берега, всегда успокаивали.
Поднявшись со скамейки, Тутаев вышел в проулок. Проулок был узкий. По обе стороны его росли корявые ракиты. Обочиной, держась в тени ракит, Семен Семенович пошел вниз, к Быстрице.
И пока шел проулком, все думал о Митьке.
Митька – последний, самый младший сын хозяйки, Пелагеи Ивановны. У тети Поли много детей, и все они разъехались кто куда: Сергей, старшой, в Москве; там же и дочь – Мария. Еще сын – в Полянах, в районном центре, магазином заведует; две дочери – в Алексине, на комбинате работают. У всех в городах квартиры, семьи. И только меньшой, Митя, застрял в деревне.
Сам Митька считает, что застрял он в колхозе исключительно по причине своей неграмотности. Он с трудом окончил семилетку и теперь обвиняет всех: мать, что та в свое время не заставила его ходить в школу; сестер и братьев, что те-де учены, в столицах разных живут, а его бросили тут, в дыре, позабыли совсем. Убеждение, что жизнь его не удалась, сделало Митьку несносным для окружающих. Он пьет, скандалит, бездельничает. Было время, когда он возил молоко с их епихинской фермы. Но вот уже года три, после того как ферму перевели в Лужки, на центральную усадьбу, Митя, по сути дела, нигде не работает. Когда у него есть деньги на выпивку, он неделями бьет баклуши. И лишь оставшись без гроша, идет к Игнату Тележникову, бригадиру, и берется за какое-нибудь дело. Причем берется за такое дело, которое, как говорится, горит: перекрыть крышу в телятнике, обнести забором летний лагерь для свиней или что-либо другое в этом роде. Нет щепы для кровли – он сам надерет щепу; надо столбы для изгороди из леса привезти – привезет.
Разговаривая о деле с Игнатом, Митька торгуется, рядится, выговаривая цену, как какой-нибудь старшой у грабарей в те, давние времена. Однако, выклянчив подходящую цену, Митька работает за десятерых. Кому приходилось драть щепу на станке, тот знает, каков этот труд. Двоим-то мужикам трудно. А Митька один у станка справляется. Сам в лес съездит, заготовит осиновых кругляков, приладит станок во дворе, под навесом и строгает с темна до темна. Голый по пояс; пот с него – ручьями, а он знай свое: двигает резаком взад-вперед. Он готов работать до изнеможения, но только чтоб все точь-в-точь было, как уговорено: кончил дело – деньги на бочку!
Получив деньги, Митя идет в Поляны, покупает водки, закуски и навеселе – радостный, оживленный – заявляется домой. Водку и закуску – на стол; зовет к себе мать, соседей, дачников своих, угощает.
Поначалу все идет складно. Митя за столом весел; рассказывает забавные истории, сыплет присказки, и все думают, что наконец-то он образумился. Но, добавляя мало-помалу, Митька очень быстро хмелеет. А захмелев, впадает в буйство. Буйство это всегда начинается с придирок.
– Мать, а где Галя? – вдруг спрашивает он.
– Ты муж. Тебе лучше знать, где твоя супружница, – уклончиво отвечает тетя Поля.
Уклончиво и с некоторым тайным намеком.
Тетя Поля не любит свою невестку. Она считает, что Митя дал жене слишком большую волю. Галя работает лаборанткой на молокозаводе в Полянах. Служит она там давно, и работа ей нравится; однако Галя считает ее временной. Галя учится в вечерней школе и мечтает поступить в институт. Она часто задерживается в школе и дома каждую свободную минуту сидит за книгами. Тетя Поля считает, что учеба и книги – это блажь, баловство. Раз вышла замуж, то надо жить честь по чести: работать, ухаживать за мужем и ребенком, – чтоб муж был вовремя накормлен, обласкан, чтоб ребенок вовремя был помыт и уложен спать. «А это что за жена?! – возмущается Пелагея Ивановна. – Бросит дочь бабке; чуть свет – убежала! Является в полночь, в сумке вместо буханки хлеба – книжки. Дело ли это?! Была бы у Митьки другая жена, все шло бы по-иному. В доме был бы порядок. Пришел муж с работы – стол ему накрыт: пожалуйста, дорогой муженек, ешь себе на здоровье! А то прибежит Митька – скорей керосинку разжигать да старый суп разогревать. Раз повозился так, другой… А в третий – принес бутылку, достал из погреба соленых огурцов – и вся недолга… Вот и сбился парень с панталыку».
Тайные намеки матери всегда приводят Митьку в буйство.
– Галя! – зовет Митька. – Где моя жена?
Чаще всего Гали при таком случае не бывает. Пошумев, сколько приличествует по поводу ученых жен, Митька набрасывается на мать.
– A-а, сидишь! – говорит он, смотря на нее помутневшими глазами. – У кого за столом сидишь? Чей хлеб ешь? Нелюбимого сына хлеб ешь! А где твои любимчики? Где они? Разбежались! За длинными рублями гоняются! Взрастила – нечего сказать. Помрешь – они на похороны не приедут.
– Ну что ты, сынок! – уговаривает его тетя Поля. – Разве я тебя не люблю?
– А, любишь?! А раз любишь, достань мне еще водки!
Делать нечего: Пелагея Ивановна бежит в мазанку; достает со дна ларя, где ссыпано зерно для кур, бутылку самогона; приносит посудину и ставит на стол. Перепив, Митька засыпает тут же, сидя за столом.
Если же Галя дома, все оборачивается по-иному.
– Галя! – зовет Митька.
Галя, если даже она дома, редко принимает участие в этих Митькиных застольях. Ей некогда рассиживать за столом; надо приготовиться к завтрашним занятиям в школе; помыть девочку, постирать. Присядет, пока все тут – и соседи, и дачники, а потом тихо-тихо выйдет в сенцы и суетится там возле корыта с бельем.
Спохватившись, Митька зовет жену. Вытирая мокрые руки о фартук, Галя заходит в избу.
– Галюш! – говорит заискивающе Митя. – Раздобудь еще бутылочку.
– Хватит! Выпил свое, – строго говорит Галя. – Собери со стола посуду и ложись. Я потом помою.
Глаза у Митьки от выпитого вина наливаются кровью.
– Молчать! – Митька стучит кулаком по столу. – Я сам знаю, что мне делать.
– А знаешь, так не зови. – Галя уходит.
Митьку ее спокойствие выводит из себя. Он буквально рвет и мечет. Однако Галя невозмутима. Побушевав, оставшись один, Митька засыпает за столом. Галя волоком тащит его к кровати, раздевает и, как ребенка, укладывает в постель.
Но бывает так, что Митька до полуночи не может угомониться, требуя свое. Бывает так, что и руками размахается. Тогда Галя, сдерживая подступающие от обиды слезы, берет девочку – и в дождь и в темень уходит из дому.
Митька пьет всю неделю. Затем, помаявшись один, является с новиной. Он идет в Поляны, где живет Галина мать; извиняется перед женой, умоляет ее вернуться. Галя возвращается, и некоторое время они живут, как выразился сегодня Митя, «в полном согласии и всепрощении».
И такая карусель повторяется у них на году не один раз.