Текст книги "Старая скворечня (сборник)"
Автор книги: Сергей Крутилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
20
Обнявшись, они постояли, как бы изучая друг друга, потом поднялись от воды вверх, на берег, и, отыскав скамью, сели. Иван Антонович помог Ольховскому смастерить самокрутку. Закурив, они наперебой стали рассказывать друг другу обо всем, что произошло с каждым после того, как они расстались. Вернее, рассказывал Ольховский, так как Ивану Антоновичу, собственно, и рассказывать-то было нечего: сам же Андрей вынул его из полуобвалившегося окопчика и сопроводил в госпиталь.
Иван Антонович слушал Ольховского.
Оказывается, вечером того же дня, когда Ивана Антоновича вместе с другими ранеными при бомбежке вывезли в тыл, отряд ополченцев попал в окружение. Вооруженные лишь винтовками и гранатами, ополченцы до самой темноты бились с немецкими автоматчиками. А ночью, рассредоточившись, ушли в лес. Как уверял Ольховский, в бою погибло очень много их сослуживцев. Андрею подвезло: на пятые сутки скитания в лесу он повстречал группу наших бойцов, пробивавшихся из-под Смоленска. Отряд этот возглавлял капитан-артиллерист, воевавший 6 самого первого дня войны. У него был уже немалый опыт скитания по немецким тылам. Днем, выставив охранение, они отдыхали где-нибудь в лесу, а ночью пробирались к фронту, причем, где надо, с боем. В одной из таких стычек с немцами Ольховский был ранен. Рана поначалу не внушала особой тревоги: автоматной очередью прошило запястье правой руки, когда он собирался бросить в фашистов гранату. Но на вторые сутки у него оказался жар, он не мог уже идти вместе со всеми, и капитан решил оставить его до подхода наших частей. В деревне под Веневом его приютила какая-то солдатка. Ольховский не помнил ни названия села, ни имени самоотверженной женщины – он метался в жару. На третьи сутки пришли паши; его увезли в госпиталь, сделали операций, но руку, уже пораженную газовой гангреной, спасти не удалось.
Ольховский очень сокрушался по поводу того, что не может больше работать проектировщиком. «Какой же из меня теперь чертежник! – говорил он. – Самокрутки не могу смастерить, а уж рейсшину держать и подавно несподручно». Само собой разумеется, заговорив об этом, Иван Антонович тотчас же вспомнил про Мезенцева: где он? Оказалось, что Ольховский знал куда больше, чем Иван Антонович. Андрей сказал, что Мезенцев и Векшин работают в Салехарде, на пятьсот первой стройке; Лев Аркадьевич чуть ли не заместитель начальника объекта, а Федя возглавляет гидрологическую партию.
Переговорив обо всем, они расстались; Ольховский пошел к себе – он лежал в соседнем госпитале, в бывшем санатории металлургов, а Иван Антонович, боясь опоздать к обеду, поковылял в свою школу. В тот же вечер, раздобыв у дежурной сестры бумаги, Иван Антонович написал в Салехард, что, находясь в ополчении, был ранен, но теперь дела его пошли на поправку, и если есть хоть малейшая возможность, то возьмите, мол, меня к себе.
Томительно потянулись дни в ожидании ответа из Салехарда. Однажды в середине апреля, когда Иван Антонович уже свободно расхаживал без костылей, с палочкой, он вдруг получил телеграмму от Мезенцева. Лев Аркадьевич телеграфировал, что документы, необходимые для аттестации Ивана Антоновича, уже отправлены в Новосибирск, в штаб округа; дело теперь за врачебной комиссией: если она признает его годным к службе в армии, то он получит назначение к Векшину, в гидрологическую партию. Следом за телеграммой от Мезенцева, на той же неделе пришел и вызов в округ. Окружная медицинская комиссия признала его годным к службе. Ивана Антоновича тотчас же обмундировали, выдали вещевой и денежный аттестаты, и с первым же самолетом он вылетел в Салехард.
Службу на Севере, конечно, не сравнить с пребыванием на фронте. Пусть на Севере было плохо с едой, пусть жили они в землянках или продуваемых насквозь финских домиках, пусть работали по двенадцать часов на морозе… Все это так. Но они не подвергали свою жизнь опасности – ежеминутно, ежечасно, как подвергали ее солдаты на фронте. И однако, вспоминая теперь пережитое, Иван Антонович решил, что если ему суждено будет умереть, как и Лене, не дожив веку, то это все из-за тех неполных трех лет, проведенных им на Севере. Лишь при одном воспоминании о полярной ночи, о том, как они при свете северного сияния долбили лунки на Оби, Ивана Антоновича пробирала дрожь.
«Бр-р», – он поежился в постели. Да, долбить лунки пешнями в двухметровом льду на сорокаградусном морозе – это ужасно! Но еще ужаснее было то, что они не видели никакого смысла в своей работе. Немцы были под Майкопом; шли тяжелые бои в Сталинграде, казалось, все напряжено до предела, каждая жизнь человеческая нужна там, на фронте. А тем временем они, гидротехники, с сотней приданных их партии солдат на всех реках – от Оби до Енисея – долбят эти самые лунки, по нескольку раз в сутки измеряют скорость воды, делают промеры глубин. Зачем? К чему?
Они не знали. И сознание бессмысленности своего труда было тягостно. Лишь потом, много лет спустя, Иван Антонович узнал, что следом за ними шли тысячи людей, которые там, на Севере, в безжизненном и скудном крае, строили железную дорогу, что по данным их изысканий возводились насыпи, мосты, паромы…
Лунки, замеры, длительные переезды на собачьих упряжках, скудная, однообразная пища – и так изо дня в день, из месяца в месяц. Иногда казалось, что такая жизнь дальше невмоготу. Казалось, что лучше забраться в отрытую тобой двухметровую лунку, сесть и заснуть навечно, чем назавтра начинать все сначала… Кончилось все это тем, что Иван Антонович заболел. Сначала цингой – у него появилась слабость, начали кровоточить десны и шататься зубы. Но цингой болели почти все, и это серьезным заболеванием не считалось. Потом вдруг тело у него покрылось какими-то красными пятнами. Из Лабытнанги, где базировался их отряд, он поехал в Салехард. Но и в Салехарде специалиста-кожника не оказалось. Врачи посчитали, что пятна – аллергического характера. Его поместили в больницу и прописали какие-то порошки. Однако на третий или на четвертый день на месте пятен появились язвы. Врачи всполошились, устроили консилиум, и в тот же день на «Дугласе», забитом ящиками с рыбой, его отправили в Омск, а из Омска поездом еще дальше, в Иркутск.
Так Иван Антонович снова оказался в госпитале.
И здесь, в иркутском военном госпитале, ему посчастливилось встретить Клаву, Клавдию Николаевну Лаврухину – женщину, которая бескорыстно подарила ему свою любовь, не требуя, как другие женщины, ни обещаний, ни снисхождения, ни клятв в верности. Эта Клава была, в общем, женщина незаурядная. «Да что там Клава!» – подумал Иван Антонович с грустью. Все женщины, которые когда-либо любили его, все-все, в том числе и Шурочка Черепнина, были сильнее его. Сильнее своей волей, духом, самоотреченностью. А Клавдия Николаевна – особенно.
Она работала в госпитале зубным врачом. Будь она каким-нибудь другим врачом, они, может, и не сблизились бы. Но Клавдия Николаевна работала зубным врачом, и ей пришлось немало повозиться с его цингой. Она смотрела его почти каждый день. И почти каждый день он ощущал на себе прикосновение ее рук, когда она, перед тем как начать осмотр, обнимала ладонями его голову и, поправляя, чтобы ей удобнее было, говорила: «Повернитесь. Вот так». Он готов был хоть целый час кряду вертеть головой туда и сюда, лишь бы ощущать на своих щеках тепло ее ладоней, но Клавдия Николаевна, не ожидая, пока больной запрокинет голову, сама вертела ее своими мягкими, свежевымытыми руками. Таких милых рук не было ни у одной женщины – ни до нее, ни после. Милых и теплых… Таких теплых, что всякое прикосновение их как бы обжигало.
21
Иван Антонович считал, что говорить банальности женщинам, которых мало знаешь, нехорошо. Кокетничанье, болтовня про выразительность глаз и форму рук – все это от невоспитанности. Однако по отношению к Клавдии Николаевне он почему-то сделал исключение. Как-то раз, когда медсестра, помогавшая ей, вышла, Иван Антонович сказал врачу про ее руки, что они у нее такие нежные, такие теплые… Глаза Клавдии Николаевны, обычно грустные, неожиданно осветились улыбкой; она задержала на какой-то миг руки на его лице, но потом, словно спохватившись, обронила сухо: «Больной, откройте рот…» Сделав обычные примочки, которые она делала ему уже не раз, Клавдия Николаевна вздохнула и, выбрасывая тампон, сказала: «Это вам так показалось». Он мог бы промолчать или пожать плечами в знак извинения. Но он не промолчал и не пожал плечами, а высказал самое сокровенное: что каждое ее прикосновение как бы обжигает. Она задумалась, и снова глаза ее стали грустными. «Мне никто не говорил об этом, – призналась она. – Теперь я буду знать. Ну как? – и, слегка кокетничая с ним, Клавдия Николаевна положила пальцы рук ему на щеки. – Ну как – жжет?»
«Жжет!» – сказал он и, не удержавшись, порывисто взял ее ладони и стал целовать их.
Все это вышло довольно глупо, по-мальчишески. Она тут же отняла свои руки и отошла к окну. Он обернулся, сидя в зубоврачебном кресле, поглядел на нее. Он не видел ее лица, обращенного к окну; он видел только ее плечи, туго обтянутые узким халатиком; всегда по-женски покатые, они вдруг заострились, как у подростка, ему показалось почему-то, что она плачет. Иван Антонович встал из кресла и только было раз-другой шагнул, намереваясь подойти к Клавдии Николаевне, однако она опередила его намерение. «Идите! Вы свободны», – сказала она строго. Он постоял в нерешительности, буркнул: «Извините» – и пошел к двери. Она даже не обернулась.
Казалось бы, между ними ничего не произошло в этот раз; внешне все оставалось по-прежнему. Иван Антонович, когда положено, являлся в зубоврачебный кабинет, садился в кресло и, жмурясь от яркого света, ожидал, пока Клавдия Николаевна вымоет руки. Она мыла руки над раковиной, вытирала их на ходу и, касаясь пальцами его подбородка, говорила: «Ну-с, откройте рот». Он открывал рот, и она освежала тампонами язвы на его деснах, покачивала пинцетом зубы, то морщилась, недовольная чем-то, то обнадеживала радостно: «Ничего, дело у нас идет на поправку». И, покончив со всеми процедурами, спешила к столику, где лежала история его болезни, чтобы сделать запись о процедурах. Записывая, роняла обычное: «Все. Вы свободны».
И так один и другой раз. Только стал он замечать вдруг, что всякий раз, когда он приходил, Клавдия Николаевна под разными предлогами выпроваживала из кабинета свою помощницу – медсестру. Если бы на месте Ивана Антоновича был другой мужчина, то для него этого знака оказалось бы вполне достаточно, чтобы первому сделать шаг к сближению. Но Иван Антонович, заметив это, наоборот, словно испугался чего-то. Сядет в кресло и сидит как истукан, боясь хоть чем-нибудь выдать свое волнение, которое неизменно – и день ото дня все больше – испытывал он от прикосновения к нему Клавдии Николаевны. Наконец она не выдержала, первой вступила с ним в разговор.
Однажды, когда Иван Антонович уже встал с кресла, Клавдия Николаевна, как всегда, помыла руки и подошла к столику, чтобы сделать отметку о процедуре в истории болезни. Полистав ею же исписанные странички, она вдруг воскликнула удивленно: «Иван Антонович! А вы, оказывается, ленинградец?!» – «Да», – коротко ответил он: после тампонов зубы страшно болели и кровоточили, и даже это «да» он выговорил с трудом. «Значит, мы с вами земляки», – сказала она. «Что вы говорите?!» – обрадованно воскликнул Иван Антонович и тотчас же позабыл про свои кровоточащие десны.
Ленинградцы – патриоты своего города. Иван Антононович не составлял в этом исключения. Он очень обрадовался, что тут, в глуши, встретил землячку. Клавдия Николаевна тоже рада была искренне. Она не сказала, как обычно: «Вы свободны, идите!», а молча пододвинула ему стул.
Иван Антонович присел к столу, и они разговорились. Они вспоминали родной город – кто где жил, и взморье, и «стрелку», и музеи, – и эти воспоминания сразу как-то сблизили их. Сблизили, может, больше, чем всякое другое объяснение. Клавдия Николаевна приехала сюда, в Прибайкалье, еще до войны. По распределению? Добровольно? Она не сказала. Сказала только, что приехала сюда в тридцать восьмом году, чтобы хоть чем-нибудь облегчить судьбу мужа. Она сняла крохотную каморку, устроилась прачкой и стала работать. Они виделись с мужем всего лишь несколько раз. Муж умер перед самой войной. Когда началась война и в этом городе стали развертывать новые госпитали, ее направили вот в этот. И она прижилась тут, получила работу по специальности и служит уже третий год, и все довольны ею и даже выхлопотали ей с дочкой комнату.
Иван Антонович был подавлен тем, что услышал. Его заигрывание с ней – эти самые слова про обжигающие пальчики – показались ему такими жалкими, обидными для нее, что он готов был провалиться на месте от стыда. Однако Клавдия Николаевна восприняла те его слова совсем по-иному. «За шесть лет, что я живу в Иркутске, – призналась она, – мне никто не говорил ласкового слова.
И когда вы тогда сказали про руки… ну, что каждое мое прикосновение как бы обжигает, то вы, сами того не подозревая, обожгли меня… И я вам очень благодарна за это». Он хотел что-то возразить, даже готов был извиниться за свое мальчишество, но Клавдия Николаевна не дала ему произнести и двух слов. «Нет, нет! – продолжала она горячо. – Я не сентиментальна. Я умею себя держать в руках. Но вы были так искренни, что своей непосредственностью совсем обезоружили меня».
Это объяснение, помимо воли Ивана Антоновича, все изменило в их отношениях – они стали друзьями.
Лечение его подходило к концу. Кровоточащие десны благодаря заботам и вниманию Клавдии Николаевны окрепли; язвы на теле оказались ревматического происхождения и после лечебных ванн и кварцевого облучения исчезли бесследно. Дня за два до комиссования ему выдали форму. Иван Антонович обрядился во все новенькое, не бывшее в употреблении, и отправился в город проводить Клаву. Она зазвала его к себе, познакомила с дочкой, и они допоздна сидели вместе – пили чай и разговаривали. На врачебной комиссии его признали ограниченно годным, и Клава (она призналась ему в этом спустя год, когда они расставались) сделала так, что он не вернулся на Север, в отряд Векшина, а был оставлен тут же, в Иркутском управлении, производившем изыскания на Ангаре и по всему Байкалу. Партия была немногочисленна, объем работ большой, объекты очень отдаленные. Приезжая в Иркутск, Иван Антонович на правах старого друга продолжал навещать Клаву.
Как-то он вернулся с Мысовой, с Байкала, усталый, обросший, и Клава уговорила его не идти к себе в общежитие, а остаться у нее.
И он остался…
С тех пор в течение всего года, пока Иван Антонович служил в Иркутске, он часто бывал у Клавы. И всякий раз она была с ним очень ласкова. Такой отзывчивости, доброты, такой кротости, что ли, он не встречал ни у одной женщины. Она знала, что он женат, что у него семья, и ни на что не претендовала. Она очень хотела иметь от него ребенка, очень! В минуты откровения, которые с Клавой были почему-то чаще, чем с кем-либо раньше, Иван Антонович признавался, что любит ее. В ответ она шептала ему какие-то нежности, смысл которых до него не сразу доходил. Она горячо уговаривала его, чтобы он ничего не боялся. Жизнь так коротка! Может, это последняя ее любовь! Так пусть он ничего не боится. Пусть будет ребенок. Она сама его выходит и выкормит. Теперь работает и материально обеспечена. Пусть она будет матерью-одиночкой, все равно! Она хочет иметь о нем память на всю жизнь. Ничего, что он скоро не будет принадлежать ей; но зато частица его навсегда останется с ней.
Но Иван Антонович не хотел ребенка и очень боялся ее решительности. Его успокаивало лишь, что Клава была врачом и знала все до тонкости. Однако и сам он с каждым днем все больше привязывался к ней, и был такой период в их отношениях, когда он всерьез подумывал о том, чтобы связать свою судьбу с Клавой на всю жизнь. Может, Иван Антонович и остался бы с ней в Иркутске, но он не мог жить без своей любимой работы. А тут, в Иркутске, для него не было размаха. Размах был только там, в Москве, в институте, который, как сообщила ему Лена, реэвакуировался. Работа, любимое дело были у Ивана Антоновича всегда на первом месте. Клава знала это, и, когда ему пришел вызов из Москвы, она не удерживала его возле себя.
22
Их встреча с Леной сразу же после окончания войны плохо запомнилась Ивану Антоновичу. Стараясь вспомнить теперь все по порядку, он вдруг поймал себя на том, что не может представить зримо, в чем она была одета, когда встречала его на вокзале, что он ей сказал тогда и как вел себя. И не только эту их встречу – он не мог вспомнить даже целые периоды их совместной жизни. «Нервы сдали, – решил Иван Антонович. – Может, не ходить завтра на работу – отдохнуть денек-другой?..» Он снова закурил, стараясь собраться с мыслями, но, подымив немного, тут же позабыл про папиросу…
Оттого эта встреча плохо запомнилась, что Лена обнимала Ивана Антоновича не там, где обнимали всех солдат-победителей – на Белорусском вокзале, а на Ярославском. Он возвращался из Сибири, из глубокого тыла; на платформе вокзала было пустынно и буднично, словно возвращался он не после четырехлетней разлуки, а из обычной двухнедельной командировки. Иван Антонович помнил только, что когда увидел Лену, – с цветами, нарядную и вместе с тем будто чем-то расстроенную, то он с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть: милая, как же ты постарела! Волосы ее поседели, шея вытянулась, усохла; и вся она издали походила на благообразную, чистенькую старушку. Рядом с ней стоял Миша – повзрослевший, в белой рубашонке и коротеньких, тщательно отутюженных штанишках. Сын не побежал следом за матерью к вагону, не кинулся обнимать и целовать отца, а степенно подошел, поздоровался и, взяв из рук Ивана Антоновича увесистый чемодан, где рядом с дорожным пайком лежали книги об Ангаре, спросил, стараясь подражать взрослым: «Папа, а шишек сибирского кедрача привез?» Миша был совсем-совсем большой мальчик – он учился во втором классе.
Они приехали домой, и Иван Антонович вновь очутился в той же комнатке на Земляном валу, откуда он ушел в ополчение. Был очень жаркий июньский день. Лена в стареньком, выцветшем платье, которое он помнил еще с довоенных лет, суетилась, накрывая на стол. Пришли соседки, которые вместе с Леной горевали тут без мужей всю войну: работали, кормили и одевали ребят, тушили немецкие зажигалки на чердаках; те, у которых мужья не вернулись с фронта из ополчения, всплакнули при виде живого и невредимого Ивана Антоновича; потом все выпили, наперебой стали рассказывать, вспоминая свое житье-бытье в войну, и разошлись уже поздно, за полночь.
Июньская ночь коротка. Но даже и за эту короткую ночь истосковавшаяся, измученная долгой разлукой женщина успеет рассказать все-все о своей одинокой жизни. Мужчина – нет, а женщина сможет! Мужчину клонит в дрему; Иван Антонович сначала поддакивал Лене, потом, разморенный ее теплом, провалился, заснул, потом снова проснулся, а она все говорит и говорит.
В войну Лена работала на авиационном заводе. В октябре 1941 года, когда он ушел в ополчение, Москва на какое-то время заметно опустела. Но как только остановили немца, а затем и погнали его вспять, так жизнь мало-помалу начала налаживаться. Институт эвакуирован; от мужа целый месяц нет вестей. Что делать? Как-то надо содержать сына, больную мать.
Пронырливая соседка – жена инженера Фатеева из отдела затопляемых объектов – разузнала от кого-то, что авиационному заводу нужны работницы в столовую. Они пошли туда и нанялись: соседка – официанткой, а Лена – работницей в заготовительный цех. В столовой она проработала немного – всего лишь один год. Потом, когда Ивана Антоновича направили на Север, он выслал Лене аттестат, она ушла из заготовительного цеха и устроилась чертежницей в заводское конструкторское бюро.
«Вот где я насмотрелась всего! – рассказывала она ему тогда про эту самую столовую. – На завод приезжали офицеры с фронта, за самолетами. Для них и особые столы у нас были. Официантки – молодые девки или бабы-солдатки – и так и этак вытанцовывают, бывало, перед заведующим, чтоб только послал обслуживать офицерские столы. Была одна такая официантка – Нюра: рыжая, бойкая… Живот у нее… чуть ли не на шестом месяце, а она полотенцем живот затянет, чтоб незаметно было, и, как идет по залу, бедрами туда-сюда виляет. За войну троих родила. Спросят ее другие официантки: мол, от кого, от того черного майора, что ли? А она махнет в ответ рукой: „А шут их знает! Все хороши“».
Иван Антонович, которого все время разбирала дрема, проснулся вдруг.
«Какая низость! – сказал он. – И как же так можно?! Что ж, у этой Нюрки мужа не было или он воевал на фронте, а она тут…»
Лена, заметив его волнение, помолчала, словно прикидывая в уме, не сболтнула ли она чего-либо лишнего, потом спокойно пояснила:
«Не знаю – был ли у нее муж или не был. Я одного только не пойму: а чего ты-то так волнуешься?! Ты смотришь на это, как на страшный грех. А между тем это самое важное, что сделала природа. Без этого „греха“ не было бы продолжения жизни».
Иван Антонович только фыркнул в ответ.
«Ты у меня домострой, Ваня, – заговорила она ласкаясь. – И как я только вышла замуж за тебя, деревенщину?! – Рассмеялась чему-то, добавила радостно – Нет, хорошо, что я за тебя вышла. С тобой спокойно. Ты небось не изменял мне, скитаясь там, в Сибири? Правда, не изменял ведь?»
Иван Антонович, как всегда в подобных случаях, хотел было отделаться молчанием, но Лена не отставала, повторяя: «Ну скажи! Я хочу, чтобы ты сказал, что не изменял». И тогда он, усталый и разморенный вином, ответно лаская ее, сказал: «Ты хорошая у меня… Хорошая, милая Кла…» – и осекся на полуслове, едва не выговорив имя женщины, которую он вот так же ласкал всего лишь неделю назад, прощаясь…
Лена сделала вид, что не заметила его оговорки, она ничем не выдала своего беспокойства: ни вопросом, ни укором, ни скрытым намеком. С тех пор он стал строго следить за собой, боясь, как бы в разговоре не назвать случайно жену Клавой.
Однако вскоре все это открылось само собой и причем самым неожиданным и глупым образом.
Наутро Иван Антонович, помытый и наглаженный, отправился в институт. Мезенцев и Векшин были уже на месте. Лев Аркадьевич встретил своего коллегу по Северу буквально с распростертыми объятиями и сразу же поспешил ввести Ивана Антоновича в курс дел. Оказалось, что уже вовсю велись изыскания на трассе будущего Волго-Дона и толковые помощники нужны были, как любил говорить Мезенцев, позарез. Лев Аркадьевич сразу же направил Ивана Антоновича на заведование отделом.
Жизнь быстро налаживалась. Все бы ничего, если бы не тоска по Клаве. Она буквально изводила. Иван Антонович не мог сосредоточиться, стал нервным и раздражительным. Он никогда не мог даже предполагать раньше, что, находясь с одной женщиной, он будет думать и так тосковать по другой.
Как-то, не удержавшись, он написал Клаве. Он описал, как доехал, как устроился, поблагодарил ее за все хорошее, что она сделала для него. Про тоску свою Иван Антонович, конечно, умолчал: не умел он выражать свои чувства на бумаге. Да что там – на бумаге! Даже на одной подушке лежа, он не мог сказать женщине про свою любовь к ней, а в письме открыться – и подавно! Но письмо и без того получилось хорошее, человеческое. В заключение он просил Клаву, что если она на него не в обиде, то пусть напишет ему хоть пару слов «до востребования», и указал номер почтового отделения – тут, рядом с институтом.
Через неделю-другую по пути домой Иван Антонович заглянул на почту, и, к великой радости его, девушка, которой он показал свой институтский пропуск, подала ему письмо от Клавы. Он тут же распечатал его и прочитал. Письмо Клавы вконец растрогало Ивана Антоновича. Она обращалась к нему заботливо и нежно, как к брату; она писала, что первое время очень скучала, не находила себе места нигде, но что теперь чувства стали глуше и она вся ушла в работу. Теперь, как никогда, она поняла, что он был прав, уехав: все-таки любая, самая большая любовь не может заменить человеку любимого им дела. Она также благодарила его за доброту и в конце просила даже передать привет жене.
Обрадованный тем, что все так хорошо обошлось, Иван Антонович сунул письмо в карман пиджака и, предвкушая, как завтра, оставшись один в кабинете, он еще раз внимательно перечитает дорогие ему слова, пошагал домой.
Дома у них было так заведено, что секрета из переписки не делалось. Письма от родных, праздничные поздравления – все читалось вслух или каждым по очереди. И деньги в получку они не прятали друг от друга, как это бывает в иных семьях. Все знали – сколько их, в каком ящике письменного стола лежат. Одним словом, они жили в открытую, не таясь.
На другой день утром Иван Антонович собрался уходить на работу, а Лена, как всегда, стоит рядом – за ним доглядывает: хорошо ли повязан галстук, все ли пуговицы у пиджака на месте. Он шляпу перед зеркалом прилаживает – никак не привыкнет после шапки военной к шляпе, – а она говорит: «Носовой платок ты третий день не менял. Вынь-ка грязный, я тебе чистый приготовила». – «И то правда…» – Иван Антонович стал искать носовой платок. В один карман засунул руку – нет… В другой… Нашел, вынул… Платок – в руке, а письмо – шлеп на пол.
Иван Антонович тотчас же нагнулся и поднял письмо с полу. Лицо его, как у нашкодившего мальчишки, заалело от стыда.
Лена очень внимательно поглядела на него.
Наблюдая за тем, как он дрожащей рукой собрался засунуть письмо обратно в карман, она осуждающе, но молча покачала головой.
«Это от сослуживца, из Иркутска… Так, ничего особенного», – поспешил оправдаться Иван Антонович. «Если „ничего особенного“, то зачем прятать?» – «Если хочешь – на, возьми почитай! Там и тебе привет есть», – сказал Иван Антонович, однако письма не достал. «Ты хоть сказал ей, что у тебя есть жена и ребенок?» – проговорила Лена тихо, чтоб не слыхал завтракавший на кухне Минька. «Ну что ты, Ленок…» – Он хотел привлечь ее, обнять, но она решительно отвела его руку. Отвела руку и, все так же осуждающе покачивая головой, сказала: «Эх, мужики-мужики! Выворачиваешь всю душу перед вами наизнанку… думаешь – вы люди. А вы… так, животные… Кобели… На, возьми!» – Она сунула ему в руки чистый платок и, сдерживая навернувшиеся на глаза слезы, пошла на кухню.