Текст книги "Старая скворечня (сборник)"
Автор книги: Сергей Крутилин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
24
В середине июля зной одолевает все живое. Меркнут, сжигаемые солнцем, цветы на косогоре; трава становится серой, жесткой. Отцвели, пожухли ромашки; почернели фиолетовые головки кашек, и лишь белые шапки медуницы у самой реки колышутся на ветру.
В лесу, за Быстрицей, зажелтели гроздья рябины.
Земляника отошла, грибов еще нет, и дачникам, вроде Семена Семеновича, занять себя нечем. Одно было занятие: смотреть, как снимают кино. Однако «свадьба» сыграна; дом, который все лето украшал косогор, разобрали и увезли в Лужки, на центральную усадьбу колхоза, и там все те же братья Кубаркины ставят его на каменный фундамент, Митька подрядился класть печку; он выговорил себе аккордную оплату, и последние два-три дня не ночевал даже дома: знать, работает с темна до темна.
Косогор теперь пуст, просторен. Трава вдоль всего склона вытоптана, а на том месте, где стоял дом, и вовсе остался черный квадрат, и печально стоят две березы, посаженные у крыльца. Молодые, майские листья на них почернели, засохли; ветер обтрепал их.
Не разносится над деревней музыка из динамиков. Не щелкают и не свистят возле изб транзисторы: съемочная группа, уложив все оборудование в машины, уехала. Уехал и Славка на своем фургоне-электростанции. Поразъехались и гости, вносившие суматоху в размеренную жизнь деревни, и жизнь эта снова продолжала идти своим привычным чередом. По утрам стучал клюкой у подворотен дед Шумаев, собирая стадо; кричал Игнат Тележников, скликая баб на работу; старухи носили коромыслами воду с реки, а в полдень ходили в стойло доить коров.
Однажды, вот в это самое время, когда бабы вернулись из стойла, Тутаев ворошил сено на поляне перед домом.
Неожиданно с проулка к дому Зазыкиных вывернулся крытый брезентом грузовик. Обдавая сизоватым дымком сено, подкатил к крыльцу – той, Митькиной, половины. Тутаев подумал сначала, что это привезли хозяина. Митьку часто подбирали пьяного где-нибудь в городе и привозили домой на таких вот фургонах. Однако, приглядевшись, Семен Семенович с удивлением увидел, что это автолавка.
У самого крыльца машина остановилась. Из кабинки выпрыгнула Галя. Одета она была непривычно: вместо платья – брюки и цветастая кофточка. Но и это в общем-то мальчишеское одеяние ей шло. Брюки больше, чем платье, подчеркивали ее аккуратность.
Галя хлопнула дверцей и, не оглядываясь, побежала по ступенькам в избу. Отдернув брезентовый полог, из фургона вылезла Нина Котова.
– Здрась-те, Семен Семенч! – поздоровалась Нина. – Вы, гляжу, совсем колхозником стали!
– Приходится. Хозяевам не до этого.
Нинка на это ничего не сказала, побежала следом за Галей в избу.
Тутаев поначалу не обратил внимания на их суету. Приехали – ну и пусть! Может, готовится очередная пьянка – ему-то какое дело до этого?
Но вот, спустя минуту-другую, на крыльце вновь появилась Галя. Она несла узел, завернутый в покрывало: перина не перина, матрас не матрас. Шофер автолавки – молодой, здоровенный парень, рыжеволосый, с баками, стоя возле машины, курил. Видимо, он знал, что происходит, и не хотел ввязываться.
Тутаев поспешил на помощь, и они вдвоем легко забросили узел в кузов фургона. Галя снова побежала в избу.
Из-за угла соседской мазанки вышла тетя Поля. В руках у нее был подойник: знать, возвращалась из стойла. Быстрыми, мелкими шажками подошла к машине, заглянула в открытую дверь фургона (точь-в-точь, как любопытная синица заглядывает в скворечню) и, поняв все, встала на полпути к крыльцу, поджидая.
Вышла Галя. Она несла еще один узел.
– Здравствуй, сношенька! – Тетя Поля покрепче затянула концы платка.
– Здравствуйте, Пелагея Ивановна. – Галя с узлом прошла мимо.
– Али нового жениха нашла?
– Нашла.
– Так-так. Что ж, в Москву он тебя берет?
– Берет.
Тетя Поля пошмыгала губами, соображая, как бы покрепче уколоть Галю.
– Через неделю небось опять прибежишь?
– Нет, не прибегу.
– Да зачем ты ему нужна?! Побаловался, пока жил тут, – и до свиданья! Разве в Москве таких шлюх мало?
– Я вашего сына не корю.
– А за что моего сына корить?! – запела тетя Поля. Она всегда начинала говорить нараспев, когда готовилась произнести длинный монолог. – За то, что не выдворил тебя вовремя? Да?! За это его только и можно корить! Да попадись ты другому мужику, который с характером, он тебя небось на другой же день опосля свадьбы из дома б выгнал. Принесла в подоле на пятый месяц опосля свадьбы! Кто же знает, от кого? Может, от чужого дяди! А он сколько лет с тобой-то цацкался! Краля какая! Шаровары натянула… Тьфу!
Галя бросила узел под брезент и повернулась, чтобы снова за чем-то бежать в избу, но тетя Поля удержала ее.
– Муж… сынок мой бедный, – заголосила она, – в больнице лежит. А она, распутная, вон что вздумала!
Пелагея Ивановна заголосила в надежде, что ее услышат соседки. И расчет ее оправдался. Тотчас же со всей улицы собрались бабы. Первой прибежала бабка Курилка: небось сидела рядом, на скамеечке. За ней – Лидия Тележникова, бригадирша; потом – сестры Моисеевы: в одинаковых сарафанах и резиновых ботах – знать, шли на ферму да и завернули на шум.
– Будьте свидетелями, соседушки милые! Пока бедный муж в больнице лежит, она его вещи из дому вытаскивает!
– A-а, «в больнице»! – усмехнулась Галя. – Небось протрезвится, приедет. На мотоцикле братец привезет. А насчет вещей – глядите: я чужого не беру.
– Она чужого не берет! Ишь ты, отговористая какая! А на чьи деньги твое-то куплено?
– На свои.
– «На свои»! Вон узлов-то сколько навертела! У Митьки рубахи лишней нет, а она в шелках да плиссированных юбках ходит.
– Пьет – потому и нет у него лишней рубахи. Не перестанет – и последнюю с плеч снимет.
– Не заводись, Галя, – спокойно обронила Нина, проходя мимо. Она вела за руку Галину дочку. Последнее время Валя что-то прихварывала, и поэтому ее в детский сад не водили.
– Я не завожусь. – Галя взяла дочку на руки. – Валенька, скажи бабушке «до свиданья».
– До свиданья, баб, – Девочка улыбнулась и помахала бабушке ручонкой.
Напускная слезливость мигом слетела с лица Пелагеи Ивановны.
– До свиданья, мой соколик! – сказала тетя Поля и, нагнувшись, чмокнула внучку в щеку. – Насовсем не прощаюсь. Небось скоро опять свидимся.
– Нет, Пелагея Ивановна, – ставя девочку на землю, заметила Галя. – Не скоро теперь свидетесь.
– Али и вправду болтают, что Славка ключи тебе от квартиры своей оставил?
– Да. Вот! – Галя вынула из кармана брюк связку ключей, подкинула их на ладони. – Вот, – повторила она, как бы назло. – Когда захочу – тогда и уеду.
– А-ах! – разом ахнули бабы. – Надо же – ключи дал!
– Это по мне парень! – с завистью воскликнула Лида Тележникова. – Понравилась – и ни на что не поглядел. С приданым берет.
– И-и, нашла чем хвастаться! Ключи-то небось от чужой квартиры. Так он и дал тебе от своей! – не сдавалась тетя Поля.
– Жаль, что киношники уехали, – в один голос проговорили сестры Моисеевы. – Вот сняли бы! И разыгрывать не надо.
– Куда им! Такого сюжета Серафиму Леопольдовичу и не снилось! – Нинка побросала связки книг под брезент и следом сама залезла в кузов. – Нечего лясы точить! Поехали!
Рыжий шофер помог Гале и ее дочке забраться в кабину. Пофыркав, грузовик обдал сизым перегаром стоявшую у крыльца Пелагею Ивановну и покатился, оставляя за собой рубчатый след от грубых шин.
Тутаев снова взялся за грабли и стал ворошить примятое шинами сено.
– А, Семен Семенч! – тетя Поля махнула рукой. – Бросьте. Идите-ка лучше на реку. Все равно корову со двора сводить придется. Зачем она?.. Когда все прахом пошло.
25
Зима в тот год выдалась мягкая, малоснежная. Уже в начале марта московские улицы, оживленные и шумные от машин и людской толпы, выглядели по-весеннему. Снега не было не только на мостовых, но и на тротуарах. А если где-то в скверах, вроде Пушкинского, он и лежал еще, то был черен от копоти, и теперь, в этот сумеречный час, казалось, что возле гранитных парапетов вовсе не кучи снега, а прикрытые вечерней тенью кусты.
На Пушкинской площади зажглись фонари. Но их свет был робок, так как вся половина неба на западе, вдоль серого фасада «Известий», полыхала ярким, как радуга, закатом.
– Смотрите, как красиво! – сказал Тутаев, обращаясь не столько к жене, шедшей рядом, а к своим бывшим сослуживцам.
Они поднимались по ступенькам лестницы, ведущей в бельэтаж большого зала кинотеатра «Россия». С каждой ступенькой все шире открывалась панорама города, насквозь пронизанного лучами заходящего солнца. На площадке балюстрады, перед входом в зал, стояли щиты с афишами, извещающими о премьере фильма «Свадьба». На афишах – наиболее броские эпизоды фильма и фамилии актеров. Проходя мимо, Тутаев присматривался к кадрам. Ему не терпелось угадать эпизод, и где, в каком месте он был снят.
– Вот наша Быстрица! – Семен Семенович остановился возле витрины с изображением тракториста, бросавшего в реку хлебный мякиш. – Рыбы в ней!..
Бывшие сослуживцы Тутаева: заместитель начальника главка и инженер из отдела, с которыми Семен Семенович ездил не раз в экспедиции и потому дружил, – взглянули на стенд, остановились.
– Пошли, пошли! – поторопил их Тутаев. – Я все покажу вам. Все увидите. Это здорово!
На лице Семена Семеновича было радостное оживление. Он жил ожиданием встречи с чем-то очень ему дорогим и значительным.
С этим радостным ожиданием, с которым ничто не могло сравниться, Тутаев вошел в огромный зал. Он не слышал ни людского говора, ни шума вентиляторов, спешивших сменить воздух после только что закончившегося двухчасового сеанса. Семен Семенович отыскал места, пропустил вперед себя своих друзей и сел рядом с женой. И почти в ту же минуту в зале пригасили свет. По мере того как гасли огни люстр и настенных бра, все шире раздвигался занавес, закрывавший экран. Еще миг – и весь широченный экран засветился и засиял золотом. Поле. Пшеничное поле. Вдоль этого поля, в горку, вьется, петляя, пыльная проселочная дорога. По проселку не спеша движется телега. Рядом с пожилым мужиком-возницей сидит молоденькая девушка.
Зной. Полдень. Колышутся спелые колосья.
И по всему этому кадру: по колосьям, по спине возницы и задку телеги – вдруг замелькали титры. Однако как ни старался Тутаев прочитать и запомнить фамилии актеров, это никак ему не удавалось. Шевеля губами, он с трудом успевал повторить про себя лишь действующих лиц: «учительница», «тракторист», «колхозный бригадир»… – а фамилии актеров прочесть не успевал.
Но Тутаев не очень огорчался: он знал каждого актера в лицо.
Титры перестали мелькать. Экран засветился еще ярче. Повозка с седоками вошла в кадр, и теперь явственно видно было, что старик везет в деревню молодую учительницу. Семен Семенович замер. Внимание его было напряжено до предела. На какой-то единый миг ему вдруг показалось, что проселок, которым пылит телега, – это та самая дорога в Епихино; и ему вспомнилось, как много лет назад и он вот так же впервые шел в эту деревеньку.
Но что такое? Ни узкого проулка, ни ракит, ни «белого дома».
Учительницу привозят в какое-то большое село. Мостовая, мощенная булыжником, двухэтажная школа, Дом культуры, магазин.
Тутаев склонился к Аннушке.
– Что-то не то! – сказал он. – Ты узнаешь чего-нибудь? Я ничего не узнаю.
– Рано еще. Снимают-то по сюжету.
И верно: наконец-то появился знакомый сюжет. Вот мосточек через реку. Молодой тракторист, опершись на перильца, бросает голавлям хлебный мякиш. Возвращаясь из леса, мимо проходит учительница с ребятами. Остановилась, наблюдая за тем, как шустрые рыбки, выныривая из глубины, хватают хлеб…
– Глядите, глядите, Быстрица! – Тутаеву казалось, что он говорит шепотом, но оказалось, что вслух. На него зашикали со всех сторон; Семен Семенович вобрал голову в плечи и сидел, ни на миг не спуская с экрана своего напряженного взгляда.
Тракторист и учительница идут лугом. Белоголовые ромашки волнуются на ветру, порхают бабочки; на фиолетовых кашках сидят пчелы.
Тропинка вьется по лугу и вдруг начинает подниматься в гору.
Тутаев узнает епихинский косогор. Семен Семенович замирает весь в ожидании. Ему кажется, что вот сейчас, через кадр-другой, он увидит весь косогор и край неба над ним, и там, вдоль всей кромки горизонта, на фоне голубого неба, как зубцы тесового забора, – соломенные крыши мазанок и покосившиеся избы, и среди них, в том самом месте, где тропинка взбегает на вершину, – «белый дом» Аграфены Денисовой.
Семен Семенович оборачивается к своим сослуживцам. У него приготовлена для них новость. Он хочет им сказать: «Глядите, вон мой дом. Я его купил!»
От напряжения у Тутаева все пересыхает во рту. Однако волнуется он понапрасну. Зрители видят только цветущий косогор. Он горбат. Он изогнут, словно тетива лука. И от нижнего среза и до самого верха по этой тетиве колышется на ветру море белых ромашек. Порхают бабочки и пчелы…
Миг. Еще один кадр. Еще! Нет. То что дальше – там, за косогором, – то не входит, не укладывается в кадр.
Переволновавшись без причины, Тутаев устало откидывается на спинку кресла. Он молча досматривает картину, и даже сцена свадьбы, которую снимали при нем, и вид избы, срубленной братьями Кубаркиными, – избы, с которой было связано столько радостей, надежд и разочарований, – даже вид этой избы не вызывает в нем никаких эмоций: ни оживления, ни радости, ни грусти из-за того, что мечты его не осуществились.
Когда вновь в зале вспыхнул свет люстр, Тутаев встал, потянулся и, нехотя зевая, надвинул на голову шапку, которую он весь сеанс держал на коленях. Семен Семенович посторонился, чтоб пропустить вперед сослуживцев и жену. Полагалось, хотя бы ради приличия, спросить друзей о впечатлении, произведенном фильмом: понравился ли? Хороши ли пейзажи? – но Тутаев даже и этого не спросил.
– Дядь Сень! – окликнули его из зала.
Тутаев оглянулся.
Двумя рядами выше какая-то девушка махала ему рукой. Пушистая мохеровая шапочка, шубка с белым воротником. Рядом с ней – молодой человек в модной куртке на «молнии».
– Кто это? – спросил Тутаев у жены.
– Да это… Галя!
– Галя?! – Семен Семенович от неожиданности не сразу вспомнил, о какой Гале идет речь.
Они прошли по рядам к выходу, и через минуту Галя Зазыкина и Слава-шофер уже пожимали им руки.
– Здравствуйте, Семен Семенч! Здравствуйте, Анна Павловна! – выпалила Галя. – Вы видели Славика?
– A-а где? – не сразу нашелся Тутаев.
– Не видели?! Ведь это Славик сидел за рулем машины, в которой подъехали молодые к своему дому. Ах, как жаль! Ну, еще раз сходите!
– Да, да… – рассеянно повторял Тутаев; он не разделял восторга Гали, но и не хотел ее разочаровывать. – Как вы живете?
– Хорошо!
– Ну что, Галя, вы уже стали коренной москвичкой?
– Нет еще. Приехала на сессию. Надо бы сидеть и готовиться к зачетам, а Славик вот утянул в кино.
– A-а… – только и сказал Тутаев. Семену Семеновичу не хотелось ничем выдавать свое отношение к тому, о чем она рассказывала, и это неопределенное «а-а» вырвалось у него помимо его воли.
– Дочка ходит в садик, – продолжала Галя. – Не хочется ее срывать.
Слава взял Галю под руку и прижал к себе.
– Я приехала, а он уезжает.
– На съемки?
– На съемки.
У выхода из зрительного зала, теснимые публикой, стояли друзья Тутаева. Долго разговаривать было неприлично, и Семен Семенович, потоптавшись, двинулся к выходу. Следом пошли и Галя со Славкой.
Они вышли из душного зала, и на них сразу же дохнуло свежестью. На улице был поздний вечер. Заря, полыхавшая два часа назад, погасла; повсюду: и на Пушкинской площади, и на Тверском бульваре, и вдоль всех тротуаров – горели бледные электрические огни. Из-за этих желтых пятен не видать было звезд – ярких и высоких в эту вешнюю пору.
КОСОЙ ДОЖДЬ
1
От дорожки, ведущей с кладбища, кто-то крикнул: «Иван Антонович! Пошли! Не убивайся, все там будем». Но по бокам дорожки росли кусты сирени, и из-за кустов не видать было, кто звал, да он и не слыхал толком: может, показалось даже, что звали. «Как хорошо, что Лена умерла весной, когда много живых цветов», – подумал Иван Антонович.
«Хорошо…», «Умерла?!» – вдруг мысль эта поразила его.
Умирать всегда нехорошо, тем более неестественна смерть весной, когда все стремится к жизни. Но Лена выбрала себе весну. Она не хотела, чтобы на могилу ее возлагали венки из искусственных цветов.
«Понавесят вот этих обручей, – говорила она, когда им случалось бывать на кладбище, и, кивнув на поржавевшие остовы венков с выцветшими лоскутами бумажных листьев, добавляла с грустью: – Летом от солнца, а зимой от снега… Краска с бумаги слетит, ленты висят бесцветные.
Бр-р!.. – Лена вздрагивала от неприязненного чувства и добавляла тихо – Не хотела бы я умереть зимой. Одни неприятности людям. И осенью не хотела б… Уж если придет черед, то лучше б весной…»
Тогда Иван Антонович не принимал все эти разговоры всерьез: известно, женщины сентиментальны. Какая разница в том, что тебе положат на могилу – живые цветы или бумажные лоскуты? Один черт! Но теперь лишь одно воспоминание об этом потрясло его. Лена умерла той самой порой, которую любила и сама как бы выбрала, – и это поразило его. Она хотела, чтоб могилу ее засыпали живыми цветами. А он, живой, стоял над ее могилой и думал: «A-а, пусть будут лоскуты, пусть ржавые обручи! Лишь бы видеть эту весну, и осень и зиму… и еще зиму…»
И мысль о том, что он жив и может видеть вот эти цветы и сирень, что росла вдоль дорожек, и радоваться яркому солнцу, и полету пчелы, и грачиному крику – эта мысль придала ему силы.
Иван Антонович повернулся и пошел к выходу, туда, откуда его только что звали.
2
…Она умирала медленно, тяжело. Но несмотря на боль, она до самой последней минуты не теряла сознания и все надеялась на лучший исход болезни. И Иван Антонович тоже надеялся. Врач был старый, опытный, лекарства – самые совершенные: отечественные и заграничные, и всем казалось, что еще есть надежда. Лишь неделю назад, когда после очередной откачки ее поместили в отдельную палату, она поняла, что это конец. И он понял это сразу же, как только ему сказали в ординаторской, что его жена теперь лежит на первом этаже, в одиночке.
Лена еще была в сознании, но силы уже оставляли ее. Он подсел к ней; она взяла его руку и стала говорить, что умирает. Он пытался успокоить ее, уверяя, что видел профессора и тот гарантировал, что после операции дело должно пойти на поправку. Говорил он это неуверенно, ибо, торопясь к ней, не успел повидать доктора; к тому же «гарантировал» – было его любимое словечко, и она знала это, и в результате произошло неудобство. Но это неудобство почувствовал только он, у нее же было столько невысказанного, что она даже не обратила внимания на его ложь. Она все говорила и говорила. То о Мише, их сыне, чтобы он, Иван Антонович, жалел его и присматривал; то начинала просить прощения за какие-то обиды, которых Иван Антонович никак не мог вспомнить; то, торопясь и не очень связно, начинала объяснять ему, во что и как ее одеть.
«Так я ничего… ничего, – говорила она, то и дело вытирая ладонью губы, – высохла, правда, словно щепка. Но прикроете – кто это увидит? Волосы вот… не волосы, а сторновка. У меня вуалька валялась где-то… сиреневая. Выцвела, поди. Найди ее, пусть Катя покроет мне голову». И, освободив свою руку из его руки, стала приглаживать и оправлять волосы. Прихорашиваясь, снова заговорила про вуаль, а Иван Антонович, холодея от ужаса, от бессилия своего что-либо сделать, сжал сухие, жилистые ладони меж коленей и, глядя на милое, изменившееся почти до неузнаваемости лицо жены, подумал, что, видно, есть у природы свой закон: родится и умирает человек в муках. И как родится он, его завертывают в белое, так и на смертном одре покрывают его саваном. И как дитя малое красиво в своей первозданности, так и нам, как говорили деды, преставиться хочется красивыми.
Вот хоть та же Лена. Она никогда в жизни не заботилась о своем наряде. А тут вдруг такая озабоченность тем, как она будет выглядеть в гробу. Правда, волосы очень старили ее. Она давно уже красила их, чуть ли не с войны. Хной, слегка. Теперь за три месяца, проведенных в больнице, волосы отросли и стали походить на мех чернобурки: снизу, от корней, белые, а сами локоны сохранили еще окраску. Оттого-то она и хотела прикрыть их вуалью. Сиреневой, дымчатой… Но сколько он ни рылся в своей памяти, никак не мог вспомнить, когда Лена носила ее. Тогда, при последнем их свидании, он пытался даже спросить, где лежит вуалька, но Лена закрыла утомленно глаза и отвернулась.
Иван Антонович так и не выполнил этой ее последней просьбы. Ему было как-то не по себе от этого, будто он не захотел исполнить ее воли. А он попросту не нашел вуальки. Они не были мещанами – ни Иван Антонович, ни Лена. И тем не менее за долгие годы совместной жизни у них накопилось столько всякой рухляди, что старые, отжившие свой век тряпки буквально выживали их из квартиры. В кладовой стоял сундук – память о бабушке Алевтине, матери Лены; старинный сундук, рассохшийся, который бабушке Алевтине служил диваном, – в войну они жили в крохотной каморке и старуха спала на нем. Теперь сундук этот был набит отслужившими свой век платьями, кофтами, юбками. Лена давно уже не носила их, но расстаться с ними ей почему-то было жаль. В платяном шкафу висели целлофановые мешки с его, Ивана Антоновича, костюмами, шубами, шарфами и всякими иными вещами. Лена сохраняла их для сына, хотя у того тоже старого барахла накопился целый воз: Миша мужал быстрее своих сверстников, каждый год справляли ему новую одежду.
Тогда же, вернувшись из больницы, Иван Антонович переворошил весь сундук и перерыл каждый мешок. Однако сиреневую вуальку, о которой говорила Лена, так и не нашел. Иван Антонович сходил в «Галантерею» и купил за двенадцать рублей шелковую косынку с видами Венеции. При жизни он не купил ей даже копеечного платочка, а тут вот взял да и раскошелился. Не потому не покупал, что жаден или прижимист на деньги был, но просто ей не шел ни один головной убор. Другие женщины, к примеру, носят шляпки, яркие косынки, пуховые береты. Она же никогда не носила ни ярких косынок, ни пошлых швейтрестовских шляп. И летом и зимой она повязывала голову простеньким – в два-три цветка – платочком. Сейчас он купил ей дорогую шелковую косынку; однако Катя, старшая сестра Лены, которая одевала ее, увидев покупку, усмехнулась. «Их только восемнадцатилетние модницы носят!» – сказала она и повязала какой-то старенькой, а эту, с видами Венеции, взяла себе, хотя ей тоже, слава богу, не восемнадцать, а на седьмой десяток перевалило.
В грустных раздумьях своих Иван Антонович и не заметил, как выбрался из-за кустов на дорожку.