Текст книги "Болшевцы"
Автор книги: Сборник Сборник
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
– Я чуждый, я? – кричал он высоким срывающимся тенором. – Я от отца давно ушел, братцы! Спросите! Орлова всякий знает. Батька – не дьякон, а дьячок. То дьякон, а то дьячок! Как можно говорить без разумения… Какой я чуждый? Я с малых лет вор. Вот и Мосеев скажет. Я в тюрьме сидел!
Град вопросов, гневных, насмешливых восклицаний прервал его:
– Ты брось темнить!
– В каких тюрьмах сидел?
– Ты назови: Мосеев, а еще кто?..
– Не поп, так дьяк, а все выходит натак!
– А ты в Новинках в двадцать шестом году вместе с Балкановым не сидел? – громко крикнул Румянцев и встал.
Выкрики вдруг прекратились. «В Новинках», удивился Мологин. Секунду Орлов колебался. Отчаяние мелькнуло на его заострившемся лице. Потом он бурно закивал головой.
– Как же, понятно!.. Балканов, – с невыносимо фальшивой радостью воскликнул он. – В двадцать шестом году! Конечно! Балканов!
– Новинки – женская тюрьма, – с усмешкой сказал Румянцев. – Так что…
Взрыв хохота покрыл конец его фразы. Каминский укоризненно качал головой и подымал руку. Погребинский с улыбкой говорил что-то Сергею Петровичу. «Решил вмешаться? Не похоже», подумал Мологин.
Орлов прошел в конец зала и стоял возле дверей спиной к Мологину. Он держался за ручку двери, но не уходил. Мологин не видел его лица, но то, что видел – спину и плечи, – не оставляло сомнений: Орлов плакал.
Что же это такое в конце концов? Сколько раз в жизни у следователей, в участках, в камерах судей видел Мологин, как страстно стремились люди доказать, что они не жулики, не воры, как они плакали оттого, что никто не верил им. А вот тут, в коммуне, пришлось увидеть человека, который заплакал потому, что никто не хотел ему поверить, что он вор. Сумасшедшие вещи творятся на свете! И что за сила, которая может так притягивать сюда хотя бы вот этого Орлова? Что ему здесь так ценно и так дорого? Ведь он может жить, где угодно, может найти для себя работу в любом другом месте…
Коммунары постановили Орлова из коммуны исключить, а Мосеева передать конфликтной за обман. После этого началось дело Рогожина и Ласкирика. И хотя Мологин был взволнован поведением Орлова, точно часть той тяжести, которая так сильно придавила Орлова, перешла на него, тем не менее дело Рогожина и Ласкирика теперь его уже почти не интересовало. Если Мосеева оставили потому, что он «свой», и Погребинский и Богословский оба молчаливо признали, что это правильно, так и полагается, то Рогожин и Ласкирик оба были «своими». А своих «перевоспитывают».
Говорил член конфликтной комиссии – франтоватый парень с вьющимися жесткими волосами и выпавшим или выбитым передним зубом. Он говорил, присвистывая, что пора перестать няньчиться с Рогожиным и Ласкириком, их прощали и предупреждали много раз, и если люди не понимают, что коммуна – не шалман, то, значит, они не хотят быть в коммуне.
– Их придется исключить, – закончил он решительно и пошел со сцены.
«А ты, малый, часом не был с ними в кустах?», насмешливо подумал Мологин. Выступление было явно несерьезным, вероятно, рассчитанным на то, что оратора слышит Погребинский, что как бы ни решилось дело Рогожина и Ласкирика, проявленное усердие не пропадет. И действительно, вслед за кудрявым попросил слово один из воспитателей. Он сказал, что не нужно горячиться, что надо продумать и взвесить все, чтобы быть совсем уверенным в правильности того решения, которое собранием будет принято. Мологин самодовольно усмехнулся. Было приятно, что чрезмерное «старание» франта из конфликтной получило такой быстрый и недвусмысленный отпор. Вряд ли теперь кто-либо позавидует его лаврам. Выступление воспитателя явно задавало тон. Но и Осминкин, и Накатников, и еще несколько ребят – все они, выступавшие один за другим, к удивлению Мологина повторили кудрявого. Они говорили, что горячиться, конечно, не следует, но в отношении Рогожина и Ласкирика все ясно и все давно взвешено: они позорят и разлагают коммуну, и для того, чтобы действительно подготовиться к приему из тюрем новых ребят, этому нужно положить конец.
Болшевцы молчаливо выслушивали каждого. В их сдержанности и отсутствии реплик Мологину чудилось желание выждать, узнать наверняка, что думают воспитатели, чудилось скрытое неодобрение. Он посмотрел на Погребинского. Тот был строг и пасмурен. «Перестарались», язвительно подумал Мологин. «Что же? Сказать?» Он встал и, грузно ступая ногами в юфтовых сапогах, пошел на сцену. Ему показалось на мгновенье, что он не может произнести ни слова. Внезапный взрыв шума и наступившая особенная, затаившаяся тишина, множество возбужденных, сливающихся лиц, движение, с которым Богословский сказал что-то Накатникову… Почему такая тишина, такая невыносимая, предательская тишина?.. А вдруг Мологин ошибся, вдруг это неправильно, что он подумал о коммуне, о себе, все что он думает сейчас сказать?
Каждое слово, которое он произнесет здесь, будет услышано, будет взвешено, будет учтено. Как он не подумал об этом! Он точно приблизился к пропасти аувидел дно. И письмо к Горькому, и выступление Гуляева, и слезы Орлова, и несчастный вид Рогожина и Ласкирика, и то, что делали они тогда в кустах, – все вдруг увидел Мологин иначе, новыми глазами.
– Исключить можно, – произнес Мологин, ему послышалось, очень уверенно и очень звучно.
В задних рядах крикнули: «Громче».
– Исключить можно, но будет ли это верно, будет ли разумно? – говорил он, набирая побольше воздуха.
– Это будет неправильно! Это будет жестоко, – крикнул Мологин.
Было похоже, будто все, кто сидел здесь в зале, одновременно вздохнули, и вздох этот был непонятен. Он пугал.
– Да, будет жестоко, – крикнул снова Мологин дрогнувшим голосом. – Исключить, опять в тюрьму! Здесь все урки… Здесь все воры и жулики… Точно с другими не бывает того же самого? Сегодня ты его исключишь, завтра – он тебя. Тут злоба! И кто тогда в коммуне останется? Конечно, поступать, как Рогожин, в коммуне нельзя. Нужно влиять через культурный подход. Со временем, может быть, и они перевоспитаются. Но не исключать. Никого нельзя исключать! Это не нужно, это неправильно…
Шум, грохот, яростный рев оглушили его. Он сказал что-то еще, но и сам не услыхал своих слов. Он стоял бледный и растерянный. Он, Мологин, каждое слово которого еще вчера вот для этих же самых было бы законом. Он посмотрел для чего-то на раскрасневшегося Румянцева, тщетно призывающего к порядку, и, отойдя, сел на свободный стул. «Какая чудовищная неосторожность! И что он говорил… Чорт знает, что он наговорил. Не нужно было совсем выступать ему». Он поискал глазами Погребинского. Слабая надежда еще теплилась в нем. Лицо Погребинского казалось темным, на переносицу легла морщина, прямая и острая, точно стрела.
Теперь говорил Дима Смирнов, и шум вдруг улегся, и юношеский голос Димы звенел в тишине, как туго натянутая струна.
– Дядя Алеша, борода у тебя рыжая, голова у тебя лысая, – бросил он с насмешкой. – Живи с нами, работай! Помогай нам – ты умный. Но своих порядков у нас не заводи! Ты что думаешь! Мы меньше тебя себе добра хотим? Меньше тебя коммуну любим? Ты думаешь – жулики, так воровать можно? Один украл и всем – пожалуйста? Не будет, не выйдет! Кто плюет на наши порядки, мечтает прикрываться коммуной, тому у нас места нет. Таким, как Рогожин, у нас места нет… Здесь нет воров и жуликов! Здесь коммунары! Плохо, я скажу, ты, дядя Алеша, коммуну узнал.
Мологин сидел, отяжелев, опустив плечи, почти не разбирал слов. Какой стыд! И Погребинский и Сергей Петрович, оба здесь, оба все слышат. Что они могут теперь думать о нем? Увидел кусты, а из-за кустов не разглядел леса… Какой противный голос у этого мальчишки… Хоть бы один, хоть бы кто-нибудь поддержал!.. Что же это за люди? Разве это те жалкие воришки, которых Мологин презирал, считал за ничто? Это совсем другие, совсем особенные люди. Мологин не знал таких. Что могло переменить их так неузнаваемо?
Из комнаты, где переодевались актеры на клубных вечерах, вышел Каминский. Он постоял в дверях, оглядываясь во все стороны. Потом пошел на цыпочках и, поравнявшись с Мологиным, кивнул ему.
– Алексей Александрович, – шумным напряженным топотом позвал он.
Мологин пошел рядом с ним, выпрямив спину и подняв голову. В комнате были Накатников, Гуляев, Новиков. Сергей Петрович мучил свою бородку. Мологину он показался удрученным и взволнованным. Возле окна стоял Погребинский. Он туго натягивал полы кожанки руками, опущенными в карманы.
– Матвей Самойлыч! Здравствуйте! – с деланной бодростью сказал Мологин.
Погребинский не изменил позы.
– Ты – двоедушный человек, – сквозь зубы произнес он. – Напрасно я поверил тебе.
– Матвей Самойлович! – воскликнул Мологин в отчаянии.
Слова Погребинского разрывали сердце. Думал ли он когда-нибудь услышать подобное? Этого ли хотел? Об этом ли мечтал? Заплакать бы вот так, сгорбившись, вскинув плечи, как плакал Орлов.
– Да, я Матвей Самойлович, – с презрением сказал Погребинский. – Что ты делаешь? Понимаешь, что ты разваливаешь коммуну? Только руки коротки, шею намнут. Они, они намнут! – движением головы он показал на двери. Оттуда доносились голоса.
– Они тебя, «пахана», на клуб посадили. Такое дело тебе доверили. Вот и Новиков и Каминский тебя выдвигали. Как ты думаешь, для чего? Чтобы ты шалман сделал?
«Хотя бы Новикова-то не было», тоскливо подумал Мологин.
– Ты ходишь по коммуне и все думаешь, что у тебя самый высокий рост. Тебе, видишь, негоже с другими себя равнять. Ведь ты – пахан!.. Пусть себе Накатников и Каминский – как знают. А ты не такой, ты – старое помнишь. Что тебе коммуна?.. Только бы Рогожин с Ласкириком худого чего не подумали… Ну-ка скажи, как это назвать? Ты – старый вор, тебя уважили, приняли, поверили, что помогать будешь. А ты о чем думаешь? Кому стал помогать?
– Матвей Самойлович, – перебил Мологин. Голос его был хрипл и невнятен. – Я понимаю… Повеситься надо! – добавил он внезапно, одновременно быстро заглянув в глаза Погребинскому.
– Защитник, видишь ли, радетель! «Никого нельзя исключать». Душа, добряк парень! Во всех шалманах теперь скажут: «Алеха-то наш, во!» Вот кому ты помогать начал. Вот на кого ты стал работать, – продолжал Погребинский. Он точно не слышал Мологина.
– А спросил ли ты, сколько Сергей Петрович греха принял на душу, укрывая от общего собрания вот этих твоих Рогожина с Ласкириком? Поинтересовался ли ты, сколько ночей и Богословский, и Накатников, и Николаев просидели с ними, убеждали да уговаривали? Тебе неинтересно? Понятно. Ну, а о том ты подумал, что не исключить этих теперь, так завтра десятки новых начнут воровать и пить – раз это можно, раз позволяется. А чем все они могут кончить? Ты не знаешь, чем они могут кончить? Ты не думаешь, что в конце концов они могут просто погибнуть? И мы – мы с тобой были бы виноваты в их гибели! Ну, так зато же мы с тобой добрые, мы с тобой не жестокие! Зато же нас Васька Козел похвалит. Пускай себе гибнут, нам-то до них что!
– Матвей Самойлович, – сказал Мологин. Комната кружилась и плыла у него перед глазами. – Матвей Самойлович! – Мологин беспомощно оглянулся. Ни одни глаза не приняли его взгляда. – Лучше мне, наверное, обратно, назад, – глухо сказал он.
Погребинский вдруг качнулся и отскочил от окна.
– Назад! – закричал он, словно в великой радости. – Нет! Не назад! Нет дороги назад! В нашей стране никому нет дороги назад! Ты свои эти штучки брось! Ты будешь итти вперед! Ты будешь итти тольковперед! – Он выхватил руку из кармана кожанки и помахал пальцем.
– Толстовец ты, а не вор! Вешаться вздумал! – глаза Погребинского блеснули насмешкой. – Хватит, Мологин! Будет, довольно юродствовал! Сегодня же после собрания пойдешь с воспитателями по общежитиям. Слышишь? И будешь объяснять всем, почему нельзя пьянствовать и воровать, почему ты считаешь, что за это нужно исключать из коммуны. И так объяснять, чтобы каждый понял и согласился. А не пойдешь, не захочешь… – Погребинский широко махнул рукой. – Тогда делай, как знаешь. И слышать о тебе больше не захочу.
– Пойдем, Алеха, – участливо сказал Каминский и тронул Мологина за плечо.
– В барак надо будет пойти, – вмешался Сергей Петрович. Тон, движения, выражение его лица были деловиты и будничны. – В барак обязательно надо сходить – там народ новый.
Секрет победыПосле того как Мелихов принимал участие в организации Звенигородской коммуны, он недолго прожил в Болшеве. Здоровье все чаще стало изменять старику.
– Пора в отставку, – спокойно говорил он ребятам. – Хватит, поработал. Теперь дело у вас пойдет: народ подрос, сменить меня есть кому.
Вскоре он действительно покинул работу и перешел на пенсию. По старой памяти болшевцы изредка навещали его.
Старик был очень доволен вниманием и поил их чаем с вареньем.
Нового управляющего коммуной, Михаила Михайловича Кузнецова – так представил его на общем собрании Богословский – ребята встретили аплодисментами. Плотный, ладно сложенный, с круглой коротко остриженной головой и большими серыми глазами, он производил впечатление простого жизнерадостного человека, с которым легко будет ладить.
– Погодите! Аплодисментов ваших я еще не заработал, – сказал он, кашлянув. И произнес недлинную речь. В ней досталось и мастерским, недостатки которых он каким-то образом уже знал, и кое-кому из лодырей и филонов. А он пробыл в коммуне всего одни сутки.
На другой день ранним утром Новиков – один из старых членов коммуны, работавший в кооперации, – увидел нового управляющего с засученными рукавами и лопатой в руках. Кузнецов взрыхлял землю под окном того дома, где была его квартира. Лопата блестела, ломти вязкой земли ложились рядами.
– Хочу цветничок разбить. Веселее будет, – сказал Кузнецов, заметив удивление Новикова.
– Ага, да, конечно! – сказал Новиков, хотя удивление его нисколько не стало меньше.
– Нужно покончить в коммуне с запущенностью и грязью, – сказал Кузнецов. – Где грязь и сор, там не может быть ни здоровой жизни, ни хорошей работы.
Новиков ушел недоумевающий и оскорбленный: разве в коммуне на самом деле такая большая грязь!..
Кузнецов родился в бедной крестьянской семье. Малоземелье, бесхлебье. Отец отвез двенадцатилетнего сына в Петербург, через земляка пристроил работать за хлеб в обойно-драпировочной мастерской, чинившей изношенные диваны и кресла. Безработица выгнала Кузнецова с котомкой за плечами в Москву. Он работал с сезонниками. Случай привел за кулисы театрика «Миниатюр», где неумелой еще рукой Кузнецов подмалевывал пропахшие пылью и крысами декорации.
Отсюда перешел в театр Корша на Большой Дмитровке. Там декорации писались по эскизам настоящего художника, внимательного, сердечного человека. Он заметил одаренность Кузнецова и устроил его в вечерний класс Строгановского училища.
Краски полонили Кузнецова.
Он смотрел на московский закат и распознавал в нем кармин и кадмий, берлинскую лазурь и золотую охру. Ожили, стали понятными, по-дружески заговорили с ним с полотен Третьяковки Репин, Куинджи, Левитан. Кузнецов вырисовывал себе четкие контуры жизни: помощник декоратора, декоратор, художник. Но когда была выполнена первая часть программы и он, Кузнецов, стал декоратором, кисть оказалась обузой в вихре событий. Он сменил ее на винтовку, стал красным бойцом.
На границе белой Финляндии ему выпала на долю честь огласить в своей части телеграмму о ликвидации карельского фронта; часть уехала, а он, Кузнецов, волей партии остался пограничником.
Эскизы карельских пейзажей все чаще и чаще заменялись тезисами докладов. Кузнецов возмужал на партийной и чекистской работе.
В Карелии, в Ленинграде, в Москве Кузнецов работал в органах ОГПУ, и только точные критические замечания о декорациях, когда он изредка бывал в театре, изобличали в нем вчерашнего декоратора. Может быть, отчасти это и сказалось в том, что неряшливый, непривлекательный вид коммуны нашел в нем такого непримиримого врага. Щебень, щепы, мусор вперемежку со снегом широко окружали строящееся четырехэтажное общежитие и завод коньков, придавая всему вид неуютный, неряшливый. Внешне коммуна еще походила на деревню. По-провинциальному тускло смотрели окошки бывшего крафтовского особняка, по-провинциальному выглядели четыре первых низеньких фибролитовых домика.
Болшевцы жили в фибролитовых домах, на частных квартирах в деревне Костино, отчасти в бараках. Давно механизированные, резко увеличившие объем производства и дающие прибыль фабрики и мастерские коммуны еще не все имели соответствующие их потребностям помещения. Особенно плохо было с обувной. Она все еще помещалась в старой конюшне. Было там грязно, душно, стоял тяжелый запах кожи, клея и вара. Низкие перекошенные потолки грозили рухнуть. С бревенчатых стен бахромой свисала пыльная паутина.
Ребята пригляделись к обстановке, не замечали ее. Они любили коммуну, где все было сделано их руками, верили в ее будущее.
На окраине села Костино,
Где жил Ленин – учитель и друг,
Тихой осенью, в дни ненастные,
Создавалась коммуна не вдруг.
По кирпичику и по бревнышку
Прокладали дорожку и путь,
Время первое было трудное,
И боялись к пути мы примкнуть.
Эта сложенная кем-то из ребят на мотив «Кирпичиков» нехитрая песенка не переставала раздаваться в цехах. А болшевец Лежев на каурой мохнатой клячонке, в огромной бочке ежедневно привозил в коммуну воду. И мало кому это бросалось в глаза.
Хуже всего выглядела площадка против управления коммуны. Между непросохшими лужами скупо кустилась трава, валялись обломки кирпича, ржавые консервные банки. На случай дождя были брошены узкие деревянные кладки. Кузнецов организовал субботник. В выходной день на глинистой площадке закипела работа. Девушки сгребали граблями мусор, расчищали место для клумб и газонов. Молчаливый Лежев подвозил ярко-зеленый дерн. Кузнецов в центре площадки с лопатой в руках сооружал вторую клумбу в коммуне. А на ближайшем общем собрании по предложению бюро актива был принят план озеленения коммуны. Она разбивалась на участки, к каждому участку прикреплялись комиссары озеленения. Мало-помалу коммуна входила во вкус этих похожих на праздник веселых работ. Забота озелени, о чистоте врастала в быт, переходила в число традиций коммуны.
С первых же шагов новый управляющий коммуной понял, в чем секрет успехов коммуны, достигнутых таким небольшим коллективом воспитателей. Сила коммуны была в ее самоуправлении и в ее старых кадрах, в ее активе. Коммунары – комсомольцы и члены партии, – конфликтная и аттестационная комиссии, производственные тройки и совещания в мастерских, клубный совет, клубные кружки – все это представляло разветвленную систему расстановки лучших людей коммуны. Вновь прибывший не был предоставлен самому себе. Он попадал в эту систему. Куда бы он ни пошел, чтобы ни делал – всюду находил людей, оказывающих ему поддержку и помощь. «Перевоспитывать воров усилиями бывших воров – вот в чем все дело!» И Кузнецов отбирал из активистов воспитателей в общежития и цехи, добивался того, чтобы не было такого дела в коммуне, которое казалось бы воспитаннику не касающимся его.
Мологин был втянут в этот круговорот коммунской общественности. По совету Кузнецова он перестал работать на обувной фабрике. Вскоре он убедился, как правилен был этот совет. Клуб должен быть одним из важнейших рычагов перевоспитания. Но справится ли с этим Мологин, хватит ли у него гибкости и уменья! Вечером, ложась спать, он думал о клубе. Маленький тесный домик с низенькими потолками мерещился ему во сне. Чуть занималась заря, он уже просыпался в заботе и тревоге о нем.
– Неужели прежние наши дела были полегче? – говорил он иногда Каминскому. – Ведь вот все думаю, если не справлюсь, как тогда я…
Шутливостью тона он маскировал отсутствие самоуверенности. Спокойствие и рассудительность Каминского неодолимо, влекли к нему. Каминский улыбался одними глазами – он понимал шутку.
– Ну, понятно, как тебе справиться, – соглашался он. – Все о себе будешь раздумывать. Какие тут еще другие дела?
Мологин натянуто смеялся.
Время от времени он ездил в Москву, ходил по учреждениям и складам, присматривал, что может пригодиться коммуне, заводил знакомства и связи, составлял сметы и требования, толковал с представителями и кладовщиками, объяснял всем, какую исключительную важность имеет дело перевоспитания молодых правонарушителей. И часто он добивался того, что в коммуну приходили автомобили, груженные клубным имуществом.
– Значит, вы заведуете там клубом? – спрашивали Мологина учрежденческие бухгалтеры и управделы. – Небось, не легко, жутко приходится с этими бандитами! Того и гляди, ножиком в бок?
Мологин улыбался с иронией:
– Уж не такой это страшный народ, как кажется! Да и не бандиты у нас, а бывшие жулики. Поработали бы с ними столько, сколько я, и вы бы не боялись. Уж вы поверьте мне!
Он добыл кресла, декорации, костюмы для драмкружка, собрал ребят, умеющих рисовать, украсил стены клуба картинами и лозунгами. Почти все, что требовалось для спорта, давали мастерские коммуны. Он работал терпеливо, настойчиво, стараясь все предвидеть, ничего не упустить. Знание людей, уменье пользоваться обстоятельствами – качества, выработанные в прошлом для совершенно иных дел, – и здесь приносили пользу. И все же на каждом шагу, особенно в дни подготовки к большим клубным вечерам, когда захлестывал поток мелочей, непредвиденных осложнений, он убеждался, что его прозорливости недостаточно. Если бы не актив – члены совета, кружковцы, музыканты с их неистощимой энергией и предприимчивостью – он иногда просто не знал бы, как выходить из затруднения. Он видел помощь со стороны активистов и не мог не ценить ее.
В чем сила и преимущество этих людей? Разве они не такие же, как и Мологин? Не всегда ведь и они были членами профсоюза и комсомольцами! Вот Беспалов не спит ночей, возится с прикрепленным к нему новичком, пьяницей Аладьиным. Не построено ли в коммуне все на таком самоотвержении, готовности забыть о себе, о своих интересах и потребностях?
Каждую новую партию урок, приходившую в коммуну, Мологин изучал сам. Он разговаривал с вновь прибывшими, выявлял их вкусы и склонности, старался привлечь в клуб. Среди них были и женщины. Клуб нуждался в исполнительницах женских ролей, в танцорках и хористках. Мологина заинтересовала одна из женщин, прибывшая с партией из Казахстана.
– Ну, а вы что? Такая скромница. Может быть, умеете на сцене играть, в пьесах? – спросил он ее.
Женщину звали Анна Величко. Она смущенно улыбалась, теребила платок. Она не умела ни петь, ни играть на сцене. Ее простое, детски свежее, наивное лицо и стесненные, точно связанные движения выделяли ее среди развязных, грубых товарок. Она сказала Мологину, что работала «по домовой». Мологин пожалел, что она ничего не умеет.
– Вы все-таки приходите к нам в хоровой кружок, мы попробуем голос. Вы ведь любите пение?
– Люблю, – подтвердила Величко неуверенно. Возможно, что она в первый раз в жизни подумала об этом.
Вечером у Богословского говорили о том, что при возросшем числе воспитанников – теперь их было свыше пятисот человек – надо учиться сочетать индивидуальный подход к каждому с методами массового воспитания людей. Говорили о растущей ответственности актива. Мологин думал о Величко. «Прошла огонь и воду, а совсем неиспорченная», удивлялся он.
– Мало разоблачительных заметок в стенгазетах. Актив должен раскачиваться, – говорил воспитатель Северов, невысокий темноволосый покладистый человек, недавно начавший работать в коммуне. Он прихлебывал горячий чай, помешивал в стакане ложкой.
«Вот так бы посидеть, попить чайку, поболтать о чем-нибудь с приятелями», неожиданно подумал Мологин.
– Еще несколько «стариков» думаем взять. Ты ведь, Мологин, знавал Бабкина? – сказал Сергей Петрович.
Он смотрел на Мологина с улыбкой. Мологин выдержал взгляд.
– Знавал, случалось, и чай вместе пили! – быстро, развязно произнес он, прикрывая неласковые зеленоватые глаза.
– Просится к нам, – сказал Сергей Петрович.
Мологин промолчал. Он ушел под каким-то предлогом раньше других. Он прошел коммуну, деревню, вышел в поле. Тут в это время, в этот час, вряд ли кто мог наблюдать за ним. Тут он был наедине с собой.
На черном небе сверкала россыпь голубоватых звезд. За лесом шумел поезд, слитный гул его колес становился все глуше и отдаленнее. «То-то! – думал Мологин. – Сообразили, „святители“! Он торжествовал свою победу над кем-то неопределенным, многоликим, чью несправедливость, бессмысленную тупую злобу не переставал чувствовать. Он бы запел, если бы не опасался, что его примут за пьяного. „А в сущности, что произошло особенного? Ну, просится и просится. Мало ли приходит теперь людей в коммуну?“»
Конечно, дело не в Бабкине. Ничего не мог значить сам по себе этот несамостоятельный, безличный человек. Но если даже он расхрабрился, даже он осмелился! Как правильно поступил Мологин, как мудро сделал, когда решился пойти на этот путь.
Бабкина он увидел только на собрании, где стоял вопрос о его приеме. Оробевший, вялый, Бабкин мало походил на того великолепного, распетушившегося наглеца, каким помнил его Мологин с последней встречи.
– Здорово, Миша, – подошел к нему Мологин.
В белесых круглых глазках Бабкина мелькнула растерянность.
– Леха? – узнал он и вздохнул, рябое лицо его расплылось в улыбку.
– Значит, надумал сюда? – сказал Мологин.
Бабкин воровато оглянулся и захихикал.
– А что ж? Конечно! Дураков нету, – зашептал он, вплотную придвигаясь к Мологину. – Раз теперь все бросают… – Он хотел сказать еще, что если бы не знал, что Мологин в коммуне, вероятно, не сделал бы этого. Но не посмел.
Мологин избегал новых встреч с ним, избегал встреч с Величко. Он понимал теперь, что он слишком заметный урка, что от него требуется больше, чем от обыкновенного болшевца. Жить в коммуне для него могло значить только одно: быть безукоризненным примером для других.
Но почему-то выходило так, что Величко он встречал всюду. А встретив, не мог удержать радостной улыбки, не мог не остановиться и не поговорить с ней. И все в коммуне странным образом повертывалось к нему теперь таким углом, который прежде оставался как бы в тени. Болшевец, гуляющий под выходной день со своей женой и сыном, вопрос о яслях, поднятый на активе, споры женатых болшевцев из-за лучших квартир – все эти мелочи быта теперь казались необыкновенно назойливыми, задевали, даже раздражали Мологина. Зависть? Во всяком случае – слабость, которой нельзя позволить овладеть собой.
А теперь Мологина почти каждый день стал посещать Бабкин. Он приходил в клуб, подвигал себе стул, усаживался. Мологин терпеливо ждал, когда Бабкину надоест и он уйдет. Тот не спешил. На бледном оспенном его лице лежала всегдашняя глуповатая ухмылка. Он пускался в воспоминания, заговаривал о каком-то банщике, у которого жил до последнего ареста, о кипах драгоценной шерстяной материи, спрятанных им у этого банщика и благодаря коварству этого человека так и пропавших для Бабкина. Он глубоко жалел об этой потере… Мологин вздыхал с искренним облегчением, когда Бабкин, наконец, поднимался. И зачем приходит? Несет всякую околесицу, а в комнате ребята, непрерывная людская толчея. Поймет ли, наконец, Бабкин, что не нужны Мологину ни его посещения, ни тем более его нелепые двусмысленные разговоры?
Все время приходилось быть настороже, напрягать всю силу характера, чтобы не допустить оплошностей и ошибок, быть может, и непоправимых.