Текст книги "Болшевцы"
Автор книги: Сборник Сборник
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
– Накатников Михаил, пожалуйте!
Берясь за ручку двери, Накатников услышал, как человек, вызвавший его, что-то сказал профессору и засмеялся. Смех был мирный, домашний и не вязался с торжественностью, прозвучавшей в голосе этого человека при вызове. Когда Михаил вошел, улыбка не рассеялась еще и на лице старого профессора с пышным черным бантом под мягким и широким воротничком рубашки. Насупленные седые брови, свисающие ниже подбородка усы и высокий лоб делали профессора похожим на Мелихова.
Старик долго разглядывал лежащие перед ним документы Накатникова, успел за это время дважды слазить неторопливо в карман за носовым платком и высморкаться.
– Бакалов Савелий, пожалуйте, – раздался в приоткрытую дверь уже знакомый Накатникову голос.
Вошел парень в коричневом костюме. Не отрывая глаз от бумаг, профессор сказал помощнику:
– Можете еще одного. Я буду сразу троих спрашивать. Публика тут наша, рабфаковская, проверенная.
Третьей оказалась девушка в лаковых туфлях. Обстановка делалась все проще и обыденней. Накатникову стало обидно. Несколько месяцев он не досыпал, отказывался от развлечений, готовясь к свирепому бою, от исхода которого зависело будущее, и вдруг его, Накатникова, не хотят даже выделить и намерены спрашивать вместе с двумя другими. «Очевидно, документы неясно говорят, кем я был и кем стал. Этакие люди не встречаются на каждой трамвайной остановке». Накатников воображал профессора желчным и враждебным человеком, думающим: «Ах ты, ворюга! В инженеры захотел? Вот я тебя срежу сейчас». И профессор должен был задавать самые каверзные вопросы, требовать вывода наитруднейших формул. Накатников ответил бы, конечно, не запинаясь. Конец сражения представлялся так: профессор устало вздохнет и, признав себя побежденным, угрюмо и неохотно скажет: «Я поставлю вам удовлетворительно». Сколько бы тогда рассказывал Накатников приятелям об этой трудной победе.
– Что же вы не садитесь? – прервал его размышления громкий голос профессора.
Накатников вздрогнул. Он совсем не ожидал, что седоусый старик обладает столь звучным и ясным голосом.
– Мое место – у доски стоять, – скороговоркой ответил Накатников.
– А я возьму да и не пошлю вас к доске, – весело сказал профессор. – Вот прошу подчиниться – сесть к столу и взять карандаш с бумагой. Вы из Болшевской коммуны?
– Да, из нее, – с гордостью подтвердил Накатников, собираясь постоять за коммуну, за честь своего родного дома.
– Что же, много вас там… таких богатырей?
– Несколько сотен. В Звенигороде еще одну открыли коммуну для беспризорных. Я туда сам ездил, организовывал.
– Вы?
– Я.
– И они слушались вас, эти оторви-головушки?
– Ничего, только кирпичом один ударил, – отрывисто говорил Накатников.
Он уже злился на свою болтливость.
Старик задумчиво гладил усы. «Вылитый Мелихов», подумал Накатников.
– И вы действительно там все работаете, учитесь? И клуб у вас есть и кружки? – продолжал допытываться профессор.
Накатников, глядя в сторону, скупо и неохотно сообщил о конфликтной комиссии, самоуправлении, новых домах, сборнике стихов, выпущенном недавно коммунскими поэтами.
Старик прикрыл лицо рукой. Накатников удивленно поглядел на него. Вытирая с детской беспомощностью влажные глаза и силясь улыбнуться, профессор извинялся перед встревоженной девушкой:
– Вы уж того… Смолоду глаза на мокром уродились, а теперь – годы… Подумайте: где это видано – оборванцы, воришки… Их мужики на базаре смертным боем били за кусок соленого сала, утащенный с воза. Честное слово! Сам видел. А теперь этот медведь полосатый, – указал профессор на Михаила, – извольте видеть, ко мне в аудиторию прется!
Он покачал головой:
– Большевики… сердитые люди.
Затем старик вынул из кармана носовой платок, встряхнул им и осведомился уже деловито:
– Скажите, а можно к вам приехать, поглядеть?
– Отчего же? Иностранцев пускаем, а вас тем более.
– Ну, спасибо, – профессор шумно вздохнул и бодро приказал:
– Состройте-ка мне, молодой человек, биномчик Ньютона…
Накатников покинул кабинет с противоречивым и сложным настроением. Его известное всей коммуне самолюбие страдало из-за того, что испытание по самому трудному предмету – за остальные он не беспокоился – прошло так легко. Но внимание растроганного профессора все-таки льстило ему. Он чувствовал, как мелкое, наполовину удовлетворенное тщеславие поглощается большой и светлой радостью за всю коммуну, которая вызвала такое неподдельное изумление старого ученого человека. Михаил опустился на первую же скамейку в коридоре и только тут почувствовал, как он устал. Он уронил голову на подоконник и задремал. Вскоре кто-то начал трясти его за плечо. Очнувшись, он увидел русую девушку в лакированных туфлях.
Она взяла руку Михаила, пожимала ее, смеялась белозубым ртом:
– Вот спасибо, выручил!
– Кого, чем? – вяло недоумевал Накатников.
– Да проснитесь же! На первой лекции успеете подремать, – шутила девушка. – Старичок-то наш расчувствовался и ставит «удочки», как миленький! А ведь он, говорят, строгий… Заходите в гости. Я на Сретенке живу, дом 14, третий этаж, пять звонков. Спросите Ситникова – это мой дядя, я у него остановилась. Обязательно приходите, а то у меня никого знакомых в Москве: я из Воронежа…
Она побежала, вызвав голубым платьем своим легкое дуновение, пахнувшее сиреневым одеколоном.
Первую зиму Накатников учился во втузе без всяких затруднений. Во время подготовки, он ушел по сравнению со многими студентами далеко вперед. Весной его послали на практику в одно из крупных технических учреждений полупроизводственного-полунаучного характера. Несмотря на то что он был практикантом, т. е. не постоянным работником этого учреждения, его выбрали секретарем ячейки. Здесь произошли события, после которых Накатников почувствовал себя человеком взрослым и окончательно сложившимся.
Директор учреждения, мужчина внушительной наружности, был беспартийным. В манерах его и в поведении проявлялось столько простодушия, что Накатникову вначале казалось кощунством подозревать его в каких-либо служебных погрешностях. Но материал для подозрений возник очень скоро.
В учреждении оказалось множество злоупотреблений. Директор и близкие к нему люди получали, например, жалованье за преподавание на несуществующих курсах. Курсы эти только еще предполагалось организовать, но уже образовался некий штат, аккуратно получавший ежемесячную мзду. Бывали случаи, что сотрудники командировались для выполнения неопределенных заданий в Сочи или в Ялту, откуда приезжали жизнерадостными и пополневшими. Проектная работа, особенно высоко оплачиваемая, оказалась монополией отдельных лиц. Накатников начал, как он выражался про себя, готовить материал: собирать факты для разоблачения.
О готовящемся нападении, повидимому, узнали. Однажды технический директор, зазвав Накатникова к себе, предложил ему очень заманчивую командировку. Предоставлялась возможность поехать на два-три месяца на крупное производство, жить в хороших условиях и заработать порядочную сумму. Все это походило на взятку, и Накатников отказался. Коротконогий толстяк, исполнявший должность технического директора, только пренебрежительно пожал плечами. Он считал молодого практиканта просто глуповатым.
Накатников пошел в Рабоче-крестьянскую инспекцию. Там его внимательно выслушали, обещали дать делу быстрый ход.
Спустя неделю Накатников не вытерпел и пошел снова в Рабоче-крестьянскую инспекцию.
– А не склока это у вас? – осторожно спросили его. – Все, что вы нам рассказали, ваш директор объясняет иначе.
Накатников мял в руках свою заношенную кепку. Он не собирался отступать.
Началась пора медленной полускрытой войны. Накатников собирал вокруг себя людей – свидетелей злоупотреблений, но этих людей директорской волей отсылали в командировки и переводили в другие учреждения. Накатников пытался добиться назначения ревизии, директор успешно тому противодействовал.
Наконец Накатникову сообщили в РКИ, что назначена специальная тройка, которая подробно разберет все дело.
Возвращаясь из РКИ, Накатников долго стоял на Каменном мосту. Под мостом бежала холодная серая река. День был сумрачный, как думы парня. А вдруг он тут действительно в чем-то ошибся? Его могут привлечь к партийной ответственности, даже исключить из партии как склочника. Ему вспомнился самый яркий, самый значительный в его жизни день – тот день, когда его приняли в партию. Это было совсем недавно. Он сидел на собрании строгий, сосредоточенный, внимательный.
За годы самоотверженной честной работы в коммуне бывший вор Накатников доказал, что прошлое умерло для него. Больше того, в комсомоле, в общественных органах коммуны, всюду, где работал Накатников, он сумел показать, что от прежнего мелкого, маленького, эгоистичного Накатникова не осталось ничего.
Для теперешнего нового Накатникова ничто в мире не было дороже и выше интересов коммуны, интересов коллектива. Так по крайней мере отзывались о нем товарищи, рекомендовавшие его в партию. «Примут ли? – думал Накатников. – Поверят ли, что человек, когда-то взламывавший замки, вырезавший в трамваях лезвием бритвы бумажники, человек, который был паразитом, мог стать большевиком, готов отдать свою жизнь, каждую каплю своей крови за счастье трудящихся? Поверят ли в его стойкость, закаленность, выдержку?»
На том же собрании стоял вопрос о коммунаре, члене партии Соломахине. Соломахин – старый болшевец, был вместе с Накатниковым в комсомольской ячейке, был одним из первых воспитанников, принятых в партию. Недавно он напился пьяным. И вот он стоял перед ячейкой бледный, подавленный, но взгляд его серых глаз был тверд.
– Мы строго взыскиваем за пьянку с рядового коммунара, – говорил взволнованно секретарь ячейки. – Беспартийного активиста, который обязан быть примером для других, мы за пьянку исключаем из актива, иногда даже из коммуны. Соломахин – коммунар, Соломахин – активист… Мало этого, Соломахин – член партии! Он был передовиком из передовиков! Как же он мог позабыть об этом? Как он не оправдал доверия, которое проявила партия, включив его в свои ряды?..
И так же говорили все другие. Они говорили, что человек, не способный быть большевиком в малом, не имеет права на доверие и в большом; они говорили, что Соломахин своим поступком сыграл наруку врагам партии, наруку тем, кто не верит в возможность перевоспитания, переделки бывшего преступника, в возможность превращения его в полноценного человека – гражданина и борца, тем, кто, затаясь, со злобой и ненавистью радуется всякому затруднению.
«Да, Соломахин не коммунист, не большевик, – думал Накатников. – Ведь не мог же он не понимать, какая ответственность лежит на нем? Значит – жалкий обманщик, слабовольный слизняк. Как не замечал этого Накатников прежде?»
Потом получил слово сам Соломахин.
– Я совершил ошибку, которой нет оправдания, – сказал Соломахин. – Вчера я был передовик, сегодня из-за своей слабости я, может быть, хуже всех… Я понимаю, чего я заслужил.
Много необыкновенного пережил и перечувствовал Накатников в этот особенный вечер и, когда шел с собрания, знал: в мыслях и словах, в поступках, во всем и всегда будет большевиком. Пока течет в жилах кровь, пока не угас разум, пока живет на свете парень Накатников – он будет большевиком. Знания, силы, жизнь – все отдаст Накатников партии. А вот теперь… Неужели действительно может наступить такой день, когда он явится в коммуну с позором, когда он не посмеет перешагнуть порога ячейки?
Накатников смотрел на мутную воду, думал: «Да нет, какая же может быть ошибка? Разве кто-нибудь смеет безнаказанно расхищать средства страны?»
А если так, то Накатников будет бороться до конца, чего бы ни стоила эта борьба.
Ревизия нашла злоупотребления.
Директор и ряд сотрудников были сняты.
С практики Накатников вернулся во втуз, чувствуя себя возмужавшим.
СемьяI
В парке скучно. На голых ветвях деревьев сердито каркают жирные вороны. Небо не перестает хмуриться. Идет мелкий, как пыль, надоедливый осенний дождь. Маша Шигарева в заплатанном платье, в опорках бесцельно бродила по аллеям парка. Прошло то время, когда ездила она с Огневой из коммуны воровать. Тогда их разоблачили на общем собрании, судили, решили исключить. Лишь спустя несколько месяцев удалось Богословскому добиться возвращения Шигаревой и Огневой в коммуну. Время, проведенное Огневой в домзаке, не прошло для нее даром. В коммуне она взялась за учебу, вышла замуж. Только с работой плохо ладилось у нее. И Шигарева и Огнева работали на трикотажной. Шигарева умела работать, но работа ей попрежнему была противна. Правда, теперь она уже не бегала по коммуне с хлыстом и в трусиках. Ничего не осталось от былого ухарства.
«Что делать? Что мне теперь делать?» думает она, расхаживая по парку.
Она обносилась. Ее долг коммуне вырос до пятисот рублей. Болшевцы посматривают на нее свысока, даже новички посмеиваются над ней.
«Неужто я хуже их всех?» спрашивает себя Шигарева.
Она вспоминает прошлое, сравнивает. Нет, она не хуже их. Так почему же они держатся с ней так, точно снисходят до нее? Даже Огнева – и та в последнее время стала как будто сторониться Маши.
Она вытащила из-за пазухи письмо брата и в сотый раз прочитала его. Брат освободился, звал воровать и предостерегал от «лягавых» в коммуне: «Загонят они тебя харчами и работой в гроб. Приезжай! Пока годы молодые – гуляй, весели душу!» Эти строчки Маша знала наизусть.
Неужели так и сделать, как пишет брат? «Веселить душу!» А где теперь его «душа»? В домзаке, в концлагере? И так ли уж ему теперь весело? Вот уже два месяца прошло, как получила она это письмо. Нет, она не хочет ни в домзак, ни в лагерь…
Так что же тогда, взяться за работу? Она вспомнила, как страдала Огнева в трикотажной. «Дура, вот уж дура, и еще заносится». Нет уж, если работать, так чтобы всем нос утереть, чтобы все ходили кругом и удивлялись. А почему бы действительно не выкинуть Маше такой номер? Трикотажное дело она знает. Ведь стоит только приналечь, и она могла бы оказаться впереди многих. Чем они тогда будут хвалиться?
Утром Маша первая пришла на фабрику.
Она подошла к Гнаму, поклонилась и вежливо сказала:
– Переведите меня на гетры.
Гнам подвел Машу к машине:
– А вы разве умеете?
– Умею, – сказала Маша и тут же наладила нитку и включила мотор.
– Хорошо, – сказал Гнам. – Работайте.
Он отошел и издали наблюдал за ней. Весь день Маша простояла у машины. Быстро бегали ее пальцы, и под гомон цеха она мысленно твердила: «Погодите, я вам покажу!»
Гнам только удивлялся. Такого рвения у Шигаревой он еще не видал. По ночам у Маши болели руки, ныла спина. Тяжело с непривычки работать по-ударному. Маша плакала, но когда гудел первый гудок, вскакивала и бежала на фабрику. Только в конце месяца, перед получкой, раньше всех убрала она машину и ушла в контору.
– Сколько я заработала?
Подсчитали, вышло двести пятьдесят.
– Все останется у вас! Я коммуне должна пятьсот. На руки мне – ни копейки.
У Огневой не ладилось с напульсниками. Обращаться к мастеру Никифорову ей не хотелось. Этот человек показывал неохотно, раздражал ее. Она ждала Гнама, но тот задержался в швейном цехе, что-то делал там с зингеровской машиной. Время шло, Огнева волновалась: «Попросить Машу? Она, конечно, покажет. Но будет смеяться». После возвращения в коммуну в их отношениях не было прежней близости. Все же Огнева решилась.
– Не выходят у меня напульсники, – тихо пожаловалась она.
– Смотри.
И Маша быстро сделала три напульсника.
– Поняла?
– Поняла, – довольно ответила Огнева.
«Хорошая девка – Маша», подумала она.
– Ну, смотри, подтягивайся, а то я хочу расценки снизить у нас.
– Что ты… Совсем зашьемся! – испугалась Огнева.
Маша не ответила. Мысль о расценках до этого не приходила ей в голову. Сказала она не серьезно, только для того, чтобы напугать Огневу. Но теперь эта идея ей понравилась. В самом деле, разве она не может снизить расценок? Она-то всегда двести с лишним заработает.
Вот отместка «всем» за обиду!
Неторопливо рванула она рубильник, жалобно на высоких нотах завыл мотор, четко цокнули иглы и замерли.
Маша вбежала в кабинет директора и сказала:
– Я хочу с вами поговорить!.. Вы должны мне помочь.
Директор выслушал Шигареву.
На другой день возле табельной доски висело объявление: «Лучшая работница трикотажной фабрики Мария Шигарева снизила расценки на двадцать пять процентов. Обязуется повысить на столько же процентов производительность труда. Обязуется бороться за минимум брака. Вызывает последовать-ее примеру работниц и рабочих всех цехов нашей фабрики».
Трикотажники зашумели:
– Что она делает? И так браку много!..
– Рано снижать!
– Собрание нужно, там подробно потолкуем…
И опять Машу будто не замечали. И лишь украдкой поглядывая, шептались и качали головами.
Но теперь Маша была довольна: «Что, утерла вам нос?»
Она работала как никогда – легко и весело. Ей казалось, будто машина, мотор, челнок, нитки и она слились в одно. Мастера смотрели на нее с уважением, здоровались за руку и разговаривали на «вы». Гнам – доволен.
Вечером было собрание.
– Мы, конечно, не против снижения расценок, – говорили ребята. – Дело хорошее вообще, а в коммуне и подавно, потому что нам же выгода от этого. Но – рановато, не всем за Машей угнаться.
Решили повести серьезную борьбу с браком и выбрать специальную тройку.
«Конечно, меня выберут», думала Маша.
А когда попросил слово Гнам, она знала определенно: о ней. Гнам встал, заложил руку за борт пиджака и, окидывая взором ряды притихших болшевцев, не спеша, с достоинством начал:
– Я хочу сказать о Маше. Была плохая, а стала лучшая? Ее нужно в эту комиссию.
Маша нетерпеливо ждет, когда председатель скажет: «Кто за?» Тогда поднимутся вверх сотни рук и кто-нибудь подтвердит общее решение спокойной похвалой: «Конечно ее, кого же больше? Девка стоящая!..»
Но почему же так тихо? Машу охватывает тревога, она вопросительно оглядывает лица товарищей.
Кто-то хихикнул. Кто-то громко высморкался. Председатель хитро прищурил глаза:
– Рановато Машу. Она ведь больно капризна. А комиссия нам требуется не для капризов!..
Смех заставил Машу покраснеть. Она растерянно смотрела по сторонам. Вновь подымалась обида. Как же так, опять «они» перехитрили ее? Опять «их» верх?
– Что же я должна еще делать? – спросила Маша себя, но так громко, что ее услышал сидевший рядом с председателем директор.
– Ты, Маша, хорошая работница! – сказал он. – Мы тебя за это ценим. Но плохая коммунарка. Сознайся, не любишь коммуну, не любишь коммунаров? Ты с ними держишь себя вызывающе, гордо. И на фабрику ты пришла со своей какой-то целью, а не коммунской. А вот теперь, когда тебе слегка спесь сбили, я не стану ручаться, что ты завтра выйдешь на работу. Скажи, правильно я говорю или нет?
Маша не отвечала. Конечно, она им больше не работница!
Она вспомнила, что сегодня должен быть субботник. Не только на работу, а и на субботник она не пойдет! Пусть видят!.. Кончено все! А жалко все же, столько старалась. С долгом почти рассчиталась, теперь бы одеться! И машина у нее – гордость фабрики – необыкновенной конструкции.
Машину «они», несомненно, испортят. Вот если бы можно было из коммуны уйти, а на фабрике остаться! Вот если бы так!
Размышляя, Маша не слышала, что решало собрание. Когда начали расходиться, она вдруг вспомнила о субботнике.
– А про субботник забыли? – сказала она директору.
Тот улыбнулся:
– Как забыли? Идем. Ты что, разве не слушала, о чем был разговор?
Субботник был по уборке нового корпуса трикотажной. Во дворе скатывали в штабели бревна. Маша вместе с бригадой трикотажников под команду «Раз-два-а, взяли!» дружно подхватывала колом бревно, подставляла плечи, вскидывала бревно на третий ярус, и оно с глухим рокотом катилось по прокладкам к ногам укладчиков.
Со второго яруса выкатилось толстое восьмиметровое бревно. Затрещали прокладки. Ребята испуганно отскочили… Маша растерялась, бревно с грохотом свалилось ей на ногу. Маша вскрикнула и упала, ударившись головой об острые кирпичи. Она видела, как подпрыгнуло заходящее солнце. Потом стало темно.
Десятки рук подняли бревно. Машу окружили товарищи. Кто-то пощупал пульс и снял шапку. Заплакали девчонки, зашмыгали носами ребята. Вспомнили: своенравная, гордая была Маша, а прямой, честный, искренний человек. А как умела работать!..
В сущности ее любили, любили давно.
– Эх, обидели мы ее, – сказал секретарь комсомольской ячейки Николай Михалев. – Не выбрали в эту комиссию. Обидели.
Никто ему не ответил. Пришел фельдшер. Машу положили осторожно на носилки и унесли. Фельдшер сказал: «Жива».
II
Брак Малыша с Огневой был в коммуне первым браком коммунара и коммунарки.
Первую супружескую пару за неимением лучшей жилплощади поселили в маленькой комнатушке около кооператива, где прежде помещалась кладовая спецодежды. Но когда на скатерть, покрывавшую стол, сделанный из двух широких фанерных ящиков, упало солнце, комната показалась Огневой и Малышу большой и нарядной.
Они оба еще стыдились своего одиночества и своей нежности. Вечером за окном пела песни и шумела холостая молодежь так же, как шумели и пели песни они сами еще вчера, но теперь эта недавняя жизнь казалась им смешной и далекой. Скрип половицы, чай из маленького – на двоих – чайника, ситцевая. занавеска на окне и много других мелочей отделили их от товарищей сеткой интимных, маленьких тайн.
Малыш увлекся скрипкой, начал усердно учить первые гаммы и даже пытался передать мелодии, игранные на кларнете. Скрипка капризничала в неопытных руках Малыша, и Нюрка откровенно выражала недовольство его игрой. Она прикладывала руку к своей щеке, шутливо морщилась, словно от нестерпимого приступа зубной боли.
– Выгонят нас из коммуны за такую игру, Вася!
Скрипку повесили на стене около полки с книгами, но, уступив в этом Малышу, Нюрка долго ворчала. Семейный уют она начала строить со строгой симметрией, пытаясь ею скрасить скудность обстановки, и когда замечала на лице мужа усмешку, огорчалась и тайно вздыхала.
Малыш сердился, упрекал ее в некультурности.
– Тебе читать нужно больше, Нюрка! – говорил Малыш.
И он стал ей читать книги вслух, но Нюрка от чтения быстро утомлялась, позевывала, прикрыв ладонью рот, и даже засыпала. Забота о семейном уюте была для нее понятнее, интереснее и ближе. Она неутомимо чистила комнату, чинила, штопала, шила. Малыш удивлялся ее энергии и терпению.
– Мы будем столоваться дома, – после недели их совместной жизни сказала она. – Нам нужно копить деньги – вещи приобретать.
– Хорошо, – покорно согласился Малыш.
Последнее время он почти совсем не узнавал ее. Это и пугало и радовало. Он боялся, что прорвавшееся с такой силой стремление к семейной жизни вдруг надломится и тогда наступит катастрофа. Он стал внимательно приглядываться и следить за ней, а вечерами в свободные часы, подсмеиваясь над домоседством, вытаскивал ее в клуб.
– Под старость успеешь стены коптить! – говорил он.
Нюрка покидала комнату неохотно, и даже ее прежняя страсть к танцам ослабела. Она первая уводила с них мужа домой.
Через месяц, когда Нюрка, возвратившись с ночной работы, принялась за стряпню у примуса, Малыш поглядел на ее побледневшее лицо и воспаленные глаза и в первый раз, не выдержав, резко прикрикнул:
– Довольно! На мебель у дяди Сережи, если надо, займем денег. Из-за чего ты мучишь себя?
Нюрка вздрогнула, удивленно посмотрела на него и притихла. «Ведь ты не знаешь, что за прошлое лодырничество я задолжала коммуне около трехсот рублей!» хотела сказать она. За этот долг теперь они расплачивались вместе, и он лежал большой тяжестью на совести Нюрки. Стряпню она все же бросила, хотя и не сразу, а только убедившись, что пользы, пожалуй, действительно нет никакой. Снова они с Малышом пошли в столовую коммуны.
Семья! Еще в детстве, совсем маленькой, когда выходила она на улицу из своего подвала, держась за грязный, обтрепанный подол матери, чтобы вместе с ней кляньчить у прохожих копейки, она с завистью заглядывала в окна, где сияла чистотой просторная, непонятная жизнь. Люди, живущие там, казались добрыми и счастливыми. Вечерами, лежа в углу соломенного тюфяка и слушая ругань вечно пьяного отца, она иногда плакала от зависти и тоски. В те минуты она ненавидела и подвал, и мать, и отца. А Валька! Гукающая Валька с розовым бантом на волосах! Нюрке только во сне пришлось видеть ее в плетеной кроватке у раскрытого настежь окна.
Теперь, часто просыпаясь по ночам от внезапного непонятного беспокойства за непрочность своей семейной жизни, она долго прислушивалась к ровному сонному дыханию Малыша… Она всматривалась в его лицо, отыскивая признаки недовольства ею, сожаления о потерянной свободе холостяка, и вспоминала теперь тот далекий вечер, когда она стояла перед собранием болшевцев.
– Мертвую, но оставить ее в коммуне. Все равно без коммуны ей пропадать! – крикнул на этом собрании Малыш.
Эти слова прочно вошли в память Нюрки, и, может быть, только они удержали ее от свиданий с первым мужем и ухода из коммуны. Она знала, что отец умершей Вальки был взят из Соловков в Люберцы. Он мог приезжать и сюда. Однажды в поздние октябрьские сумерки ей показалось, что сквозь мокрые стволы сосен она видит его возбужденное бледное лицо. Ей стало страшно за себя и за Малыша. Она провела несколько тревожных бессонных ночей и, не выдержав напряжения, пошла к дяде Сереже:
– Отпустите меня в Люберецкую коммуну!
Дядя Сережа решительно отказал.
Теперь это отошло, стало забываться. На подоконнике ее комнаты цветы в горшках уже пустили свежие ростки, ночную тишину комнаты колеблет сонное дыхание мужа.
Иногда к ним заходил дядя Сережа и, осматривая веселыми глазами нюркино хозяйство, спрашивал:
– Ну как? Довольна своим шалашом?
– Терпеть можно, – скромно отвечала Нюрка.
– Потерпи, потерпи. Скоро что-нибудь получше устроим!
И он рассказывал о будущем коммуны, о расширении производства, о строительстве просторных и светлых жилых домов.
В присутствии Сергея Петровича Нюрка всегда чувствовала большую уверенность. Ей нравилась его ласковая настойчивость, уменье просто подойти к человеку, отчего самое безвыходное, запутанное становилось понятным.
После шести месяцев жизни в коммуне Нюрка вместе с Малышом, заняв у дяди Сережи сто рублей, в первый раз поехала в Москву. Они решили купить кровать. В день отъезда Нюрка с утра волновалась, а, подъезжая к Москве, не отходила от окна вагона. Она со страхом смотрела на серый горизонт, прикрытый дымными сизыми испарениями.
На Сухаревке они купили полутораспальную кровать с пружинным матрацем. На кровати сияли никелированные шары, а матрац отбрасывал руку, пробующую крепость пружин. Нюрка никогда не думала, что будет обладать таким великолепием. Ей захотелось сейчас же поставить кровать в своей комнате, и, когда Малыш предложил ей сходить на дневной сеанс в кино, она решительно запротестовала:
– Едем! А то, чего доброго, багаж раньше нас в Болшево придет.
Кровать со взбитыми пышно подушками поставили у окна. Нарядная, она заняла добрую треть комнаты. Скрипка рядом с ней потускнела и как будто совсем вдавилась в стену, признав свое ничтожество. Нюрка радовалась, глядя на кровать, а скрипка в руках Малыша определенно звучала глуше: кровать уменьшила и так небольшой комнатный резонанс.
Товарищи посмеивались над покупкой Малыша:
– С законным браком!
– Слыхали, что ты корову купил?
Но все же маленькая комната супружеской пары была для многих символом прочности новой жизни.
III
От неуменья или оттого, что ручная фанговая машина была уже порядком поношена, Нюрке приходилось часто обращаться к мастеру Никифорову. Мастер, услыхав о порче машины, с досадой морщился:
– Эх вы, «работнички»!
Нюрка знала, что это презрительное название относится к ней и к Варе Козыревой. Кое-кто из вольнонаемных, заметив недовольство Никифорова, язвительно улыбался.
Мастер, покуривая, в глубоком раздумье долго стоял у испорченной машины и сокрушенно покачивал головой:
– Ну-ка, принеси мне отвертку.
Нюрка, кусая от обиды губы, шла за отверткой, но когда приносила ее, Никифоров говорил: – Теперь принеси масленку. Быстро!
– Может, за полбутылкой еще пошлешь? Ты мне мозги не темни. Покажи, что делаешь.
– Уходи, девка. Я постороннего глаза в работе не терплю.
Может быть, поэтому вначале работа на трикотажной казалась Нюрке нудной, неинтересной, и редко бывала у нее такая неделя, чтобы рабочих дней было больше четырех-пяти. А когда приходил черед заступать в ночную смену, Нюрка шла к дяде Сереже:
– Пиши увольнительную записку по болезни.
– Филонишь, Нюрка. Пора бы всерьез за работу приняться.
– Не филоню – больная. Пиши!
Шел второй месяц ее семейной жизни, ее увлечения уборкой, шитьем, стряпней на примусе. Нос того дня, когда Малыш прикрикнул на нее, желание заработать больше, чем он, не покидало ее. Ей хотелось бросить трикотажную фабрику, перейти в коньковый цех или опять на обувную, но каждый раз секретарь цеховой комсомольской ячейки Михалев уговаривал ее:
– Скажи мне, глупая голова, для чего у нас трикотажная? Для того чтобы вольнонаемные на ней работали? – Коля Михалев близко наклонялся к Нюрке и страстно бил себя кулаком в грудь. – Ведь я же ж мотал пряжу? Мотал! Сейчас же топай к станку, а то на меня псих найдет.
Нюрка смеялась, глядя на его страшно вращающиеся зрачки, и опять шла к своей фанговой машине вязать детские шарфы. Но несмотря на настойчивое желание заработать больше, выработка ее все же была смехотворно мала.
– Оно и видать, кто к чему с малолетства приучен, – нередко «пошучивали» вольнонаемные из числа тех, кто побаивался производственных успехов воспитанников.
А дома у окна, тесно заставленного цветами, стояла пышная, сияющая никелированными шариками кровать; скрипка, в руках Малыша звучала все уверенней, и от этого хотелось Нюрке чувствовать себя самостоятельней и крепче. Но мысли о долге, выросшем в связи с покупкой кровати до четырехсот рублей, и незадачливая работа наводили тоску. В один из таких приступов тоски она едва удержалась от соблазна напиться пьяной, но она знала, что вся коммуна смотрит на их жизнь – жизнь первой семейной пары. От этих взглядов не уберегут ни стены, ни занавески на окне. Нужно делать эту жизнь чище, честней – такой, чтобы болшевцы завидовали им и гордились ими. Каждая новая вещь, вымытые полы, протертые стекла окон радовали Нюрку теперь больше, чем воровские удачи прежней жизни. Но странно: чем больше и лучше устраивала она свой быт, тем больше чувствовала свое одиночество и тем чаще замечала недовольство в глазах Малыша.
– Мещанимся мы с тобой, Нюрка, – сказал он однажды.